Старик

Старик

Когда в Эрмитаже из зала «малых голландцев», с очаровательной достоверностью живописавших мимолетности жизни — пирушки, веселые концерты, утехи любви, — выходишь в торжественно сумрачный, самосветящийся зал Рембрандта, кажется, что вернулся домой: поначалу испытываешь то же, что разбитый дорогами, несчастный библейский малый на темном исполинском полотне, который упал на колени, чтобы полновеснее ощутить тяжесть милосердных отеческих рук[8].

В силу этого первого ощущения, может быть, и замечаешь в этом зале руки раньше, чем лица.

Беспомощные, пухлые, детские руки Саскии, женственно-раскрытую ладонью к любимому, чуткую, как оленье ухо, руку Данаи и, разумеется, эти вытоптанные жизнью, сомкнутые на коленях, чтобы было теплее, эти мирные, ремесленно-натруженные руки старика в красном. Они отдыхают уже триста лет, но, отдыхая, они размышляют и, должно быть, именно поэтому все еще наморщены и тяжки.

Но вот, оторвавшись от рук, обращаешься к лицу, будто бы не видящему тебя, и с болью изумления осознаешь, что стоит тебе лишь захотеть — и оно увидит.

Ты будешь говорить с этим старым и мудрым человеком о том великом и малом, из чего соткана твоя жизнь. Он поймет. Трагедию Хиросимы. Радость утренней удачной строки. Раздумья после фильмов Бергмана или Антониони…

(Торжественно летящие над лентой шоссе космически могущественные кроны в «Земляничной поляне» Бергмана напомнят, если на миг остановить бег кинокамеры, слитно покоящиеся в вечереющем воздухе красивые деревья на печальных картинах Ватто; хотя и несравненно менее динамично, они тоже выявляют трагическую непрочность человеческих отношений.)

Старик жил в Амстердаме середины XVII века — туманном городе узких улиц и темных каналов, с уютным запахом торфа, который томительно тлел в каминах, тихими домашними радостями, увековеченными «малыми голландцами», и часто потаенным для современников, как и в остальные века, героизмом ума и сердца. Может, с этим стариком беседовал Спиноза?

А почему бы и нет? Ведь он, одиноко гуляя вечерами, любил заговаривать с нищими, ремесленниками, бездомными стариками.

О чем же могли говорить он и старик в красном?

О! О чем угодно. О шлифовке стекол или вязке морских канатов. О том, что в туманные, ветреные вечера иногда горлом идет кровь. О радостном разнообразии ручного труда, когда при поверхностной похожести вещей каждый раз рождается что-то новое, и это освежает руки и голову.

А может быть, они говорили о боге, о веротерпимости? Или о том, в которой из лавок торгуют хорошим трубочным табаком…

Историк живописи Этьен Фромантен в книге «Старые мастера» назвал портреты позднего Рембрандта «одновременно реальными и фантастическими».

Да, он, этот старик в красном, одновременно реален и фантастичен.

Вот он передо мной — живой, до мельчайших черточек подлинный. Он жил триста лет назад в мире, который с тех пор изменился баснословно. И разве не фантастично, что я могу рассказать ему о Хиросиме, а он мне — об улыбке Спинозы?

К счастью, рождаются гениальные художники, которые делают эту самосветящуюся сосредоточенность волшебно-укрупненной, осязаемо-ощутимой и тем самым возбуждают в нас чувство особой, этической ответственности перед жизнью.

Мы понимаем у их полотен, что оставляем после себя не только железные дороги, города, машины и книги, но и эту самосветящуюся сосредоточенность — нашу личность, которая будто бы и неощутимо, а на самом деле могущественно меняет саму нравственную атмосферу земной жизни, рождает новые, все более высокие уровни этического сознания человечества и — не побоимся этой формулы — очеловечивает космос.

Мысль о космическом влиянии этого старика на жизнь так же одновременно реальна и фантастична, как и сам его портрет.

Все мы рождаемся в определенное время. И существуем в нем, как космонавт в корабле, летящем сквозь бездны. Надо понимать и любить это время, делая жизнь все более совершенной. Но надо и уметь выходить порой из корабля в открытый космос…

Надо уметь жить в Большом Времени.