Диалог третий Письма Петрарки
Диалог третий
Письма Петрарки
В юности, после войны, я, как и многие мои ровесники, пережил полосу запойного увлечения Эрмитажем в Ленинграде и Музеем изобразительных искусств имени Пушкина в Москве. С утра забирался я в тихие залы с темными, тускло мерцающими пятнами картин, ошалевал и удивлялся быстротечности часов, когда мне напоминали, что уже вечер и пора уходить.
Потом я обжился в мире картин и начал делать различные открытия. Однажды, рассматривая «Странствующих гимнасток» Пикассо, я нашел, что одна из них весьма похожа на «Афину» работы Фидия. Да, передо мной была любимая дочь Зевса — постаревшая, измученная, и я подумал, что с ней, повелевавшей некогда судьбами городов и героев, тысячелетия обошлись беспощадно. Угловатая, с вымотанным, безразличным лицом, гимнастка за столиком кафе была похожа на победительно юную богиню Эллады, как похожи написанные Моне «Руанский собор в полдень» — соразмерная масса расплавленного золота — и «Руанский собор вечером». Тот же самый собор, деформированный резкими лиловыми полосами, утратил на полотне не только соразмерность, но даже устойчивость; кажется, он вот-вот упадет, не дождавшись нового полдня. Подобные маленькие открытия, вероятно, объяснялись бессознательным желанием увидеть за полотнами больше того, о чем непосредственно рассказал художник: изменение — из века в век — душевных состояний, усложнение человеческого духа, историю развития характеров и типов. Сильные лица мужчин эпохи Возрождения оживали в камне Родена, но камень этот в отличие от безмятежно суровых или добродушно жестоких образов старинных полотен страдал и мыслил.
Мне казалось тогда, что антверпенский врач Махеркейзус Ван Дейка любит камеристку Рубенса; вечерами, когда я ухожу из Эрмитажа, он идет к ней в соседний зал, и утро застает его на излете чуть подернутого иронией, мучительного для обоих объяснения, — оттого и этот остановленный на полуслове, детски грациозный поворот головы и мольба полураскрытой ладони.
Думаю, что не стоит утомлять дальше читателя подробным рассказом о том, как ощущение хрупкости и мгновенности счастья на полотнах Ватто соединялось с переживанием белых ночей, а женщины на английских портретах XVIII века казались инопланетными существами. Существенно не это. Важно, что однажды я совершил открытие, к которому и сегодня отношусь совершенно серьезно. Я понял, что картины можно разделить на говорящие и слушающие. Самыми говорящими были ясные и мощные работы Пуссена, а самыми слушающими — полотна Рембрандта. Стоило подойти к любому из них — и охватывало чувство, что меня слушают.
Чувство это было настолько реальным, что через минуту я уже сам не верил, что стою перед картиной молча. Но в том-то и дело: она была настолько сосредоточена на мне, что ей и не нужно было, чтобы я говорил; безмолвное, бескорыстное понимание утверждало себя как одна из высших форм человеческого общения.
Его старики, библейские герои, молодые женщины, сукноделы, врачи, старухи, а на офортах — нищие, деревья, дороги, — весь мир Рембрандта хочет одного: слушать тебя. И это особенно потрясает по контрасту с модным современным искусством Запада. Один из исследователей известного шведского кинорежиссера И. Бергмана весьма точно замечает:
«Камера Бергмана следует за тем, кто говорит, и лишь редко за тем, кто слушает».
Герои Бергмана умеют только говорить, говорить в вакуум, именуемый сегодня некоммуникабельностью. Они наделены лишь четырьмя чувствами; пятое — слух, сохранившись физически, нравственно атрофировалось. Путь западноевропейского человека — от Рембрандта до Бергмана — путь утраты одного из самых дорогих даров человеческого мира — дара общения.
Герои фильмов Бергмана одиноки, изолированы от мира и несчастны. С точки зрения логики человеческого поведения они ведут себя загадочно: жаждут понимания и нежности — и не видят, не чувствуют их, когда они физически ощутимо рядом, боятся боли и отчаянно идут ей навстречу. Разгадка в том, что большинство героев талантливого кинорежиссера не личности, а вещи одушевленные. Они бунтуют, потому что наделены сознанием и не хотят быть вещами, и они ожесточаются в бунте, чувствуя его безысходность. Может ли вещь испытывать интерес к вещи? Не в историях Андерсена, а в реальной жизни!
Более ста лет назад современник и соотечественник Андерсена, мыслитель Кьеркегор, утверждал, что «отсутствие души — тоже душевная болезнь». Фильмы Бергмана показывают новую форму сумасшествия: распад личности при последних зарницах понимающей и не желающей понимать этого души. Один из героев «Земляничной поляны» — молодой Борг наслаждается одиночеством, как наслаждается больной, извращенный человек мазохизмом.
В той же «Земляничной поляне» старый одинокий Борг видит сон. Сумерки рассвета… обнаженно пустынные улицы… большие часы без стрелок над мертвой мастерской… старинный конный катафалк… Тощие лошади, тянущие похоронную карету, кажутся единственными живыми существами в безмолвном черно-белом мире. Когда же катафалк распадается на части и лошади убегают, Борг наклоняется к медленно поднимающемуся с земли покойнику и узнает в нем себя.
В этом сне безумие одиночества: если единственно возможной для тебя формой общения стало общение с собой, то однажды на рассвете ты рискуешь очутиться лицом к лицу с покойником и узнать в нем себя.
Улицы, по которым идет во сне старый Борг, и похожи и непохожи на земные. Пепельное освещение и мертвая тишина сообщают им что-то фантастически лунное. Это не «земля людей» и не земля человека, это земля после человека, земля, утратившая солнечную суть, на ней не шумят деревья и не играют дети. В образе города с уличными часами без стрелок зло одиночества обнажено беспощадно. Оно выступает как небытие. В этом философское содержание сна старого Борга.
После Бергмана отрадно вернуться к Рембрандту — к его старикам и деревьям. Раньше мне казалось, что полотна Рембрандта повествуют об одиночестве, а уютные картины его менее талантливых современников — «малых голландцев» с их пирушками, домашними концертами, любовными утехами — о теплой человеческой общности. Дело, наверное, в том, что я рассматривал эти маленькие картины издали, поэтому ощущал их общую атмосферу, но не видел по-настоящему лиц изображенных на них людей. Рембрандт показывает человека, они — сюжетные мимолётности жизни. Люди веселятся, сушат у камина башмаки, играют в карты, музицируют. И это радует, пока не видишь лиц. Лица убивают радость; они бюргерски самодовольны и равнодушны. В них нечто от толстых стен покойного дома, за которыми можно забыть о нищих и бездомных, об одиноких стариках и старухах. Усадили бы в этом доме за стол безденежного и «безнравственного» художника Рембрандта? И что человечнее: одиночество героев его полотен или бездуховное общение маленьких веселящихся буржуа?
Наверное, бывают различные роды одиночества и разные виды общения. Что общего между одиночеством Борга и одиночеством «Старика в красном», который через триста лет в тебе, живом, узнает себя.
Человек как мыслящее существо, как личность заключает в себе более или менее весомый плюс — «я плюс человечество». Именно этим, а не видимыми, поверхностными формами и определяется содержательность его общения с остальными людьми, с миром.
«Человеку, мыслящему современно, смешно многое из того, о чем Вы пишете. Так же, как некоторые восторженные девицы восклицают: „Ах, Бах!“, „Ах, орган!“, Вы восклицаете между строк в Ваших книгах: „Ах, Сократ!“, „Ах, Цицерон!“, „Ах, мудрые обширные письма!“. Будьте откровенны и напишите однажды не между строк, а прямо, что Вам хотелось бы сидеть вечерами у камина в гостиной и беседовать с дорогими людьми о „Шиллере, о славе, о любви“, закрыв окна поплотнее, чтобы не доносился отвратительный рев автомобилей или, не дай бог, самолетов. Но, увы, нет ни античных портиков, излюбленных мудрецами, ни дилижансов, которые нагружены доверху очаровательными письмами, ни даже гостиных с подлинными каминами, а есть телетайпы, радио, телефоны, газеты, телевидение и тому подобные подробности электронного века. Они создают в совокупности некую гигантскую шарземную нервную систему, наподобие той, которая обеспечивает беспокойную жизнедеятельность моего или Вашего тела. И беда не в том, что совершенно естественно умерли старые локальные формы человеческого общения. Беда наша гораздо конфликтнее, и мы ощутим это в полной мере завтра: формы-то в самой жизни умерли, но в нас самих действуют и долго будут действовать механизмы этого частного общения, не соответствующие новому миру, той новой ситуации, которую создает развитие „мировой нервной системы“.
Издавна, от первобытной эпохи, любая новая технология расширяла человека: каменный топор (для руки), дома (для кожи), радио (вместо голоса). Но если раньше любая новая технология была закрытой системой, то есть действовала в изоляции от остальных, то сегодня родилась иная ситуация: системы объединились в уже упомянутой мной исполинской нервной системе человечества, они уже не существуют сами по себе, а сосуществуют. Одновременно „расширены“ ноги, руки, уши, сознание (электронно-вычислительные машины), я уже не говорю о величайшем даре — даре видеть мир: от космонавта в полете до ловли акул у берегов Японии.
И эти возможности, эти „расширения“ существуют, повторяю, одновременно, создавая, в сущности, новую структуру человеческого бытия; завтра, еще при нашей жизни, станет, вероятно, реальностью передача на расстоянии мыслей, что структуру эту усложнит и обогатит еще больше.
Человек столь симпатичной Вам эпохи „свечей и карет“ пользовался для общения с ему подобными двумя возможностями: речью и письмом. Он кажется Вам богачом, а мне нищим! Я вижу, слышу, осязаю — воспринимаю, переживаю реальность более полно.
Конечно, это еще не универсальный ключ к действительности, но это уже надежда на самую возможность универсального ключа.
Механизмы частного общения, действующие в нас по инерции, мешают нам осознать отчетливо новую ситуацию и довериться ей. Вы сидите с сослуживцем (или женой) у телевизора. Вас почти касается руками африканский мальчик из фантастически далекого села, и Вы, наблюдая его, — именно наблюдая! — обсуждаете вероятные передвижения на работе или целесообразность покупки нового ковра. Вы и не с ним, мальчиком, и не с Вашими собеседниками рядом, Вы и не сами с собой! Вы выпали из структуры современного мира и, засыпая, возвышенно и печально размышляете о кризисе общения.
Но обратитесь к истории — и Вы поймете, что подобные кризисы во все переломные века испытывали те, кто выпадал из новой структуры мира. Мне, филологу и лингвисту, это хорошо известно. Возьмите эпоху Шекспира: когда читаешь пьесы его современников, кажется, что действие их развертывается не на Земле, а на безмолвной пустынной Луне. (Это похоже, пожалуй, на фильмы нашего современника шведа Бергмана.) Холодные, одинокие, изолированные от человечества люди сталкиваются чисто механически, подобно бильярдным шарам. И в те же самые десятилетия были написаны „Ромео и Джульетта“, „Двенадцатая ночь“, „Много шума из ничего“, „Отелло“! В эпоху Шекспира человек шагнул из постели-шкафа (в этих постелях-шкафах удобно устраивались на ночь юные подмастерья) в незнакомый, полный опасности и непредвиденных возможностей мир. И художник, который не отвернулся от этого мира, а посмотрел отважно и трезво ему в лицо, написал „Виндзорских кумушек“ и „Гамлета“. Один из его героев говорит: „Тебе подвернулись умирающие, а мне — новорожденный“.
В самых суровых его трагедиях человек не может жить без человека: души его героев открыты новому миру, а овладеть этим миром можно лишь сообща с возлюбленной или добрым товарищем.
Те же современники Шекспира, кто оплакивал душную постель-шкаф и отвернулся от нового мира, писали чисто бергмановские вещи.
Может быть, античные портики, и гостиные с каминами, и дилижансы с письмами, по которым, как мне кажется, Вы тоскуете, — тоже варианты постели-шкафа?
Пишу это я, желая Вам добра, хочется видеть Вас человеком, современно мыслящим. Но, откровенно говоря, не особенно уповаю на успех. Думаю, закончив читать мое письмо, отложите Вы его, забудете и углубитесь в дорогие Вам письма Цицерона, Абеляра, Петрарки…»
Апологеты сегодняшней модернистской живописи, защищая ее от «несовременно мыслящих» людей, часто повторяют, что их любимые художники рисуют реальность такой, какой она видится из окон самолета, отчаянно мчащегося автомобиля или через сильно увеличивающую линзу. Но вот ученый Артур Кларк в книге «Черты будущего» утверждает, что через 200–300 лет автомобили отомрут. Большие расстояния станут перекрывать только по воздуху, а на улицах городов (разумеется, не похожих на наши) воцарятся… лошади. Да, да, люди опять будут передвигаться на лошадях: верхом и в колясках. В числе разнообразных аргументов в пользу лошади Кларк развивает и аргумент чисто эстетический: с высоты седла открывается наиболее естественный и милый человеческому восприятию обзор местности, а мерный бег коня позволяет наслаждаться в явственных подробностях ландшафтом.
Теперь вообразите, что в этом городе будущего открывается с чисто познавательной целью выставка западных художников середины XX столетия и к картинам, показывающим реальность такой, какой она виделась из окон бешено мчавшейся по автостраде машины, подходит молодой человек, минуту назад покинувший седло.
Боюсь, что Даже при содействии терпеливого и опытного экскурсовода ему не удастся понять, почему «реальность», которую он ежедневно видит в ее естественных формах, изображена художником столь деформированной и размытой. Он эту реальность не узнает, потом решит, что ее нет сейчас и не было раньше: это видел не человек, это видел автомобиль, а точнее, видел «кентавр», состоящий из человека и автомобиля. А поскольку искусство воспроизводит реальность человеческую, то живопись на выставке ирреальна. И потянет юношу в старый добрый музей, к полотнам Рембрандта, на которых высветляется истина о человеке…
И самолет, и автомобиль, и линза — инструменты человека. Телефон, радио, телевидение — тоже инструменты.
Если верить известному американскому социологу Маршаллу Маклюэну и сторонникам его весьма популярной на Западе «теории массовых коммуникаций», то любое, расширяющее наши возможности изобретение, будь то автомобиль или телевизор, определяет, чем является человек. Управляя автомашиной, говорят поклонники Маклюэна, человек в известном смысле ампутирует себе ноги, он точно так же является «ампутированным», как если бы сначала потерял ноги, а затем в поисках выхода из беды изобрел автомобиль. Маршалл Маклюэн и его сторонники ничего не говорят о том, что ампутирует себе человек, высиживая бесчисленные вечера у экрана телевизора, но, судя по логике их рас-суждений, это «ампутация» посерьезнее даже потери обеих ног. Обрисовывается парадоксальная ситуация: человек, «расширяясь», теряет себя по частям, по существу, перестает быть человеком. Он растворяется в «новой могущественной реальности», в которой решающую роль играют массовые коммуникации: радио, телевидение и так далее. Именно они определяют облик мира, диктуют человеку, как он должен видеть, чувствовать, понимать жизнь.
От каменного века, если верить Маклюэну, не человек господствует над инструментами, а инструменты над человеком. Сегодня могущество инструментов, особенно средств массовой коммуникации, не устает повторять Маклюэн, стало фантастическим. Поэтому жизненно важно понять новый мир и себя в мире.
«Новый мир» Маклюэна имеет ряд резко выраженных черт. Одна из них касается господства формы над содержанием. Это совершенно логичный вывод из господства инструмента над человеком. Не играет роли, что именно показывает телеэкран. Телепередача сама по себе, вне малейшей зависимости от ее содержания, является сообщением, которое перестраивает ваши чувства, формирует новое восприятие реальности (наподобие, добавим от себя, летящей по автостраде машины), то есть делает вас «новым человеком». Основная особенность этого «нового человека» состоит в том, что он относится к миру так же, как его далекий прапрапрадед, живший до появления книгопечатания и даже до появления алфавита: он воспринимает действительность на слух и на ощупь. Низкая четкость телеизображения, по мнению Маклюэна, с особенной силой «вовлекает» именно эти два чувства.
«Телевизионный человек» обожает устную беседу и равнодушен к письмам, ибо они не обращены ни к слуху, ни к осязанию…
Бедные письма! Вот уже около ста лет их хоронят. Французский историк Гастон Буасье накануне XX века высказывал опасение: почту заменит телеграф, и это «быстрое орудие» убьет интимную переписку. Если бы почтенный ученый подумал о возможности появления телефона, его настроение, надо полагать, не стало бы более оптимистическим. Сегодня, как я уже однажды писал, стал ожидаемой реальностью видеотелефон, а письма умирать не желают! Они живут, потому что живет и никогда не иссякнет человеческая потребность в соразмышлении, сострадании, сопереживании. И «массовые коммуникации», несмотря на бесспорное их могущество, не в силах ее утолить. Письма будут жить, потому что в человеческом общении, что бы ни утверждал Маклюэн, содержание господствует над формой.
Почта — от оленьей упряжки до авиалинии — это инструмент. Письмо — сам человек. Умирает дилижанс, остаются письма.
Конечно, были эпохи, когда письма играли в человеческой жизни роль большую, чем сейчас. Относится к ним и эпоха Петрарки.
Письма великого поэта из Авиньона во Флоренцию были большим событием для тех, кому он писал. Получавший созывал гостей, устраивался обед, потом читалось письмо — «десерт высокого тона», как замечает один исследователь той эпохи. Разбойники, под Флоренцией грабившие купцов с севера (они-то и возили письма), очень ценили, если в добыче попадалось письмо Петрарки, можно было получить хорошие деньги!
Чем станет письмо в городе будущего? Вернется ли к нему былое величие? Чем станут в городе будущего человеческие отношения? Что в них останется? Что уйдет?
«…К нам в троллейбус вошла старуха. Я заметила ее, когда услышала, что кто-то рыдает. У нее в руках была фотография мальчика, завернутая в платок, в котором были и деньги. Платок совсем развязался, и деньги падали на пол, их поднимала ее соседка и совала ей в руки, а она не чувствовала этого и, рыдая, мяла карточку. Я не решалась посмотреть ей в лицо и запомнила только пальцы, распухшие в суставах и изуродованные работой. Никто к ней не подошел, не заговорил. Меня тоже что-то удержало. Я посмотрела на людей в троллейбусе. У них были усталые, незлые лица, чувствовалось, что многие из них сочувствуют старухе. Я вышла, доехав до дому, с тяжелым чувством и думала, поднимаясь по лестнице, почему я не подошла к ней. Вечером мне надо было для курсовой работы перечитать несколько глав „Войны и мира“. Но даже эта книга валилась из рук, я думала: почему никто не подошел и я не подошла? Я видела перед собой ее распухшие пальцы, они ощупывали фотографию нарядно одетого мальчика, это были пальцы портнихи, искривленные тяжелыми ножницами, с утолщениями от наперстков. У меня тетка портниха.
Если бы в троллейбусе была я и она, двое, я бы, наверное, попыталась заговорить. Выходит, мне помешали остальные пассажиры? А им, может быть, я помешала?
Махнуть с моста в холодную воду естественно, кто бы на этом мосту еще ни стоял. А подойти на людях к рыдающей старухе… Чем больше я думала, тем меньше понимала этот полупустой вечерний троллейбус и тем больше хотелось мне понять и как человеку, и как будущему педагогу, что это? Целомудренное отношение к чужому горю? Чувство самозащиты? Равнодушие, усталость? Ложный стыд? Ощущение собственной беспомощности? Боязнь показаться нескромной? Я тщательно, как учат нас разбирать поведение героев, разбирала поведение пассажиров троллейбуса, пока не поймала себя на том, что забыла о старухе. И тогда я поняла, почему к ней не подошла. Я не подошла к ней, потому что ее горе не ударило меня в самое сердце, не стало хотя бы на минуту моим горем. Тогда бы не удержали ни чувство самозащиты, ни ложный стыд. Тогда бы и я и любой из нас, не колеблясь, перемахнул барьер, который отделяет человека в горе от наблюдающего и сочувствующего.
А если отвлечься от старухи в троллейбусе (дурно, конечно, что я уже могу от нее отвлечься), то разве редко и чужая радость шла мимо сердца?»
В одной из ранних работ Маркса человек будущего коммунистического общества говорит: «…чувства и наслаждения других людей стали моим собственным достоянием».
В этой формуле — расшифровка тайны человеческого общения, обещание неслыханного богатства. Повторяя ее, иногда думаю: чувства и наслаждения… станут моим достоянием, как стали достоянием Л. Толстого чувства и наслаждения Наташи Ростовой, а достоянием Флобера чувства и боль Эммы Бовари, — когда умирала она, умирал, казалось ему, и он сам. Это, может быть, наивное сопоставление помогло мне понять, что содержательное человеческое общение в чем-то существенно похоже на художественное творчество. В нем, сами того не сознавая, мы выступаем художниками.
Я попытаюсь сейчас очертить две общие особенности. Художники остро ощущают мир этого человека, фантастику его характера и судьбы. (Я не описался: умение видеть в человеческой «обыденности» удивительное, даже фантастическое — резкое отличие художнического восприятия. Горьковская галерея документальных портретов известных и неизвестных людей хорошо показывает лабораторию этого видения.) Но ведь и содержательное общение — открытие мира этого человека. Вы его открываете, чтобы он стал вашим, и тем самым делаетесь намного богаче. Суть не в том, что чего-то становится больше, появляется нечто совершенно новое, чего раньше не было на земле.
В человеческом общении, как в художественном творчестве, рождаются уникальные ценности. Любая любовь, любое сострадание, любое понимание — эта любовь, это сострадание, это понимание: они единственны, ни на что не похожи, как единственны личности, которые стоят лицом к лицу.
И тут надо вернуться к тому, о чем уже зашла выше речь по поводу фильмов Бергмана, — в подлинном общении личность обращена к личности, одно глубинное «я» к другому глубинному «я».
Во второй главе этого повествования я писал о том, что человек должен совершить творческий акт в отношении к «я», к самому себе (залог самосозидания личности). Не менее важен творческий акт в отношении к «ты». В этом творческом акте личность выходит к человечеству и участвует — не побоимся возвышенного термина — в миротворении.
Сомневаетесь? Перечитайте «Диалоги» Платона, письма М. Горького, воспоминания о В. И. Ленине.
Сократ, Горький, Ленин были гениями человеческого общения. Дело не в том, что они никогда не уставали от человека, более того, никогда не насыщались им досыта — они побуждали бесстрашнее думать, ревностнее искать истину и помогали рождению нового сознания, без чего и нельзя переделать мир.
Однажды в античных залах Эрмитажа, в окружении живых камней Фидия, Мирона, Скопаса, я ощутил с удивлением, что мне чего-то недостает, и понял: работ Сократа! Перед этим я читал платоновские «Диалоги». Беседы афинского мудреца, естественно, воспринимались мной как освобождение человеческого разума от заблуждений. Это, должно быть, и подсказало моей читательской фантазии образ ваятеля, тяжкими ударами по камню высвобождающего человеческую голову совершенной формы. Я даже видел, как выступают все явственнее из хаоса мертвой материи очертания высокого лба… И вот в античном зале мне невольно захотелось увидеть совершенные головы работы Сократа. Желание это было настолько отчетливым, что, помню, я быстро оглянулся. Меня поразили торжественный покой почти безлюдного зала, одухотворенность углубленного в себя камня, безупречность лиц, рук, ног, бедер… Я подумал о том, что единственная в этом зале работа Сократа — не камень, она живая, это я. Это любой из нас, кто оказался бы на моем месте.
То, что сегодня составляет неизменное ядро моей (твоей, его…) личности — уважение к истине и человеческому разуму, — рождалось и на афинских улицах два с половиной тысячелетия назад в диалогах босого, в старом, истлевшем плаще мудреца с ремесленниками, рапсодами, софистами…
«В первом моем письме, согласен, чувствовалось раздражение: терпеть не могу пасторалей, особенно философского толка. Тошнит, как от соевых конфет, ими я однажды объелся в детстве. Детство, конечно, отличная вещь, но при том непременном условии, что оно детство, то есть начало жизни. Хорош семилетний ребенок и Смешон, нелеп тридцатилетний. Вот мне и кажется, что Вы поставили перед собой задачу: обратить нас, Ваших читателей, в тридцатилетних детей.
Если бы, как это бывает в фантастических романах, Сократ „очнулся“ в нашу эпоху, он не ходил бы по улицам и рынкам в поисках собеседников, а поспешил бы на телестудию, чтобы наполнить этот канал общения с миллионами людей сократовским содержанием. Не исключено, что увлек бы туда с собой и какого-нибудь чудака для сохранения формы диалога. На студии его бы одели и обули, и я не думаю, чтобы мудрец цеплялся за старый плащ, когда надо было выбирать между ним и телекамерой. За старый плащ цепляетесь вы, любители пасторалей: он дает вам возможность живописно заслониться от современности.
Не думайте — беспокоит и меня неблагоприятное соотношение между развитием техники и изменениями в мире человеческих чувств. Один мой коллега, талантливый математик, умница, заметил, когда мы с ним об этом говорили: „Космический восторг Дмитрия Карамазова при виде обыкновенных весенних листочков, к сожалению или к счастью, сильнее чувств, которые испытывали первые люди, американские космонавты, на Луне“. Вы думаете, этот человек — Ваш единомышленник? Не торопитесь. Он не решил — к счастью или к сожалению?
Видимо, сама мысль, что это может быть к счастью, кажется Вам абсурдной или кощунственной. Что ж! — вообразите Дмитрия Карамазова, летящего на Луну…
Мы подошли сейчас к самому существенному моменту нашей с Вами полемики. Вам бы хотелось, чтобы человечество поднималось к звездам бесплатно. Вы, по-видимому, не допускаете мысли, что душевная стихия Карамазова — это (в данном конкретном случае) эмоциональная цена восхождения. Было бы, конечно, утешительнее, если бы человек и человечество развивались, ничего не теряя, ничем не жертвуя, но не более ли достойно серьезных людей утешаться (если уж нужно утешение) тем, что существует универсальный закон сохранения энергии и он действует не только в физическом мире, но и в мире нравственном — человека. По этому закону ничего не потеряно. Буйство чувств Дмитрия Карамазова переплавилось в точный, волевой интеллект космонавтов, чтобы потом опять стать буйством чувств карамазовского правнука, который испытает подлинный космический восторг при виде листочков инопланетного древа. В этом мудрая диалектика восхождения. А вот если бы вы, любители пасторалей, возымели реальную власть над развитием человека, то сидеть бы нам века у каминов за разговорами „О Шиллере, о славе, о любви“, пока бы не стало совершенно очевидным, что эти самые камины стали опять первобытными очагами в первобытных пещерах.
Теория массовых коммуникаций Маклюэна, как мне кажется, трезво учитывает ряд современных факторов, и, не разделяя полностью ее пафоса, я отношусь с большим интересом к ряду ее положений. Одно из них — человек и его окружение. Были века, когда человек мог не замечать окружения: оно при его жизни не менялось. Наше окружение меняется быстрее, чем человек, и остается либо стать неврастеником, либо попытаться понять этот уникальный мир. Маклюэн и пытается…
Перечитывая письмо, отметил одну несуразность. Я Вам, кажется, раньше писал, что я лингвист и филолог, а теперь назвал математика коллегой. И первое и второе соответствует действительности. Область науки, в которой я работаю, — экзосоциология (поиск сигналов внеземных цивилизаций), и занят я в ней разработкой методов расшифровки сообщения.
Кстати, совместная научно-исследовательская работа и является, по-моему, наиболее современной и перспективной формой человеческого общения».
Нет жизни без изменений, без новизны. Но изменения не должны быть изменой — изменой человеку.
Маршалл Маклюэн много размышляет об «окружениях» человека и мало о нем самом, он сосредоточен на вторичном, а не на первичном. «Быстро меняющаяся реальность» господствует над людьми, которым остается одно: покорно осознавать особенности и последствия этого динамического господства.
В этой «реальности» человек почти нереален, как в… фильмах Бергмана!
Мысль о родстве этих двух миров кажется поначалу парадоксальной. Один — мир Маклюэна — воплощение бурной действительности, это стадион, трибуны которого заполнены улюлюкающей техникой, а игровое поле — чутким к ее настроению человечеством. Второй — мир Бергмана — бесшумен, пустынен, солнце без лучей освещает безлюдные улицы, сумрачные камни домов источают холод замкнутого человеческого существования.
И тем не менее эти миры родственны. Герои Бергмана одиноки и несчастны, потому что утратили ощущение собственной первичности.
И теория Маклюэна, и фильмы Бергмана трагически иллюстрируют нарастание отчуждения в капиталистическом обществе, где чем могущественнее «опредмеченные сущностные силы человека» (формула Маркса, в которую хорошо укладываются последние колоссальные успехи науки и техники), тем и враждебнее они человеку. В мире Маклюэна эти силы выступают явственно, победоносно; в мире Бергмана мы ощущаем их чуждое человеку могущество не непосредственно, а через уныние побежденных. Человеческая личность утрачивает цельность, распадается на куски…
Мир Маклюэна — мир изменений.
Мир Бергмана — мир измены.
«Почти до утра читала „Войну и мир“. Забыла, конечно, о курсовой работе, читала, потому что не могла оторваться. Помните, конечно, главы, в которых Пьер Безухое по дороге с юга заезжает к Андрею Болконскому и они говорят о смысле жизни. Боже мой, до чего хорошо! Сидят себе и говорят о добре и об истине, и души их поворачиваются к истине и добру. И они в конце разговора уже не те, что были в начале.
Человек духовен, верно? Духовны формы его тела и его лицо, духовны его речи. Эта мысль о духовности человека, наверное, чересчур детская для студентки четвертого курса педвуза, заполнила меня радостью, когда я читала Толстого.
Если бы мне сегодня дали анкету, которую некогда шутливо заполнял Маркс, то на вопрос: „Недостаток, который внушает Вам наибольшее отвращение“, я ответила бы: „Отсутствие духовности“.
Я бы ответила так потому, что, по-моему, многие отвратительные недостатки объясняются тем, что человек, духовно мельчая, а иногда и вырождаясь, становится бездушным автоматом.
Я мечтаю воспитывать в мальчиках и девочках, когда пойду в школу, духовность. По-моему, самое важное сейчас — углублять человека.
А ту старуху в троллейбусе я не забыла…»
Нужен, наверное, сосредоточенный труд души, чтобы рассмотреть у старухи в троллейбусе не меньшую духовную красоту, чем у слушающей старухи Рембрандта.