Глава VI
Глава VI
Когда маркиз Кристофоро ди Гумпелино, как некогда царь фараон, вытащил свой нос из Красного моря, лицо его сияло потом и самодовольством. Глубоко растроганный, он дал обещание синьоре отвезти ее в собственном экипаже в Болонью, как только она в состоянии будет сидеть. Заранее условились, что профессор выедет вперед, а Бартоло поедет вместе с ней в экипаже маркиза, где он очень удобно может поместиться на козлах, держа на руках собачку, и что, наконец, через две недели можно будет попасть во Флоренцию, куда к тому времени вернется и синьора Франческа, отправляющаяся с миледи в Пизу. Считая по пальцам расходы, маркиз напевал про себя «Di tanti palpiti»* [116], синьора разражалась громкими трелями, а профессор колотил по струнам гитары и пел при этом такие пламенные слова, что со лба у него катились капли пота, а из глаз слезы, которые соединялись в один поток, сбегавший по его красному лицу. Среди этого пения и бренчания внезапно распахнулись двери соседней комнаты, и оттуда выскочило существо…
Вас, музы древнего и нового времени, и вас, еще даже не открытые музы, которых почтят лишь последующие поколения и которых я давно уже почуял в лесах и на морях, вас заклинаю я, дайте мне краски, чтобы описать существо, которое, после добродетели, великолепнее всего на свете. Добродетель, само собою разумеется, занимает первое место среди всяческого великолепия; творец украсил ее столькими прелестями, что, казалось, он не в силах создать что-либо столь же великолепное; но тут он еще раз собрался с силами и в одну из светлых своих минут сотворил синьору Франческу, прекрасную танцовщицу, величайший свой шедевр после создания добродетели, причем он ни в малейшей мере не повторился, в отличие от земных маэстро, чьи позднейшие произведения отражают блеск, позаимствованный у более ранних, — нет, синьора Франческа — совершенно оригинальное произведение, не имеющее ни малейшего сходства с добродетелью, и есть знатоки, которые считают ее столь же великолепной и признают за добродетелью, созданной несколько ранее, лишь право первородства. Но такой ли уж это большой недостаток для танцовщицы — быть моложе на каких-нибудь шесть тысяч лет?
Ах, я вижу ее опять — как она прыгнула из распахнувшейся двери на середину комнаты, повернулась в тот же миг бесчисленное множество раз на одной ноге, бросилась на софу и во всю длину протянулась на ней, прикрыла обеими руками глаза и, едва дыша, промолвила: «Ах, как я устала спать!» Тут подошел маркиз и произнес длинную речь в своей иронической, пространно-почтительной манере, составляющей такой загадочный контраст с его немногословной сжатостью в деловых беседах и с его пошлой расплывчатостью в моменты сентиментального возбуждения. И все-таки эта манера не была искусственной; возможно, что она выработалась в нем естественным путем, благодаря тому, что ему не хватало смелости открыто утверждать свое первенство, на которое, по его мнению, давали ему право его деньги и его ум, и он трусливо маскировался выражениями самой преувеличенной покорности. В широкой улыбке его было в таких случаях что-то неприятно-забавное, и трудно было решить, следует ли побить его или похвалить. В таком именно духе и была его утренняя речь, обращенная к синьоре Франческе, еле слушавшей его спросонья, и когда в заключение он попросил позволения поцеловать ее ноги, или по крайней мере одну левую ножку, и заботливо разостлал затем в этих целях на полу свой желтый шелковый носовой платок и склонил на него колени, она равнодушно протянула ему левую ногу, обутую в прелестный красный башмачок, в противоположность правой, на которой башмачок был голубой — забавное кокетство, благодаря которому еще заметнее делалось милое изящество этих ножек. Маркиз благоговейно поцеловал ножку, поднялся с тяжким вздохом: «Иисусе!» — и попросил разрешения представить меня, своего друга, каковое разрешение и было дано ему с тем же зевком; он не поскупился на похвалы моим достоинствам и заверил словом дворянина, что я очень удачно воспел несчастную любовь.
Я, с своей стороны, тоже испросил соизволения синьоры поцеловать ее левую ножку, и в тот момент, когда я удостоился этой чести, она, как будто пробудившись от дремоты, с улыбкой наклонилась ко мне, посмотрела на меня большими удивленными глазами, весело выскочила на середину комнаты и опять бесчисленное множество раз повернулась на одной ноге. Изумительная вещь — я почувствовал, что и сердце мое вертится вместе с нею, почти до обморока. А профессор весело ударил по струнам гитары и запел:
Примадонна меня полюбила*
И в мужья себе определила,
И вступили мы в брак с нею вскоре.
Горе мне, бедному, горе!
Но пришли мне на помощь пираты,
И я продал ее за дукаты,
Без дальнейшего с ней разговора,
Браво! Браво! Синьора!
Синьора Франческа еще раз окинула меня пристальным и испытующим взглядом с головы до ног и затем с довольным выражением лица поблагодарила маркиза, как будто я был подарком, который он любезно преподнес ей. Особых возражений против него она не находила: только волосы мои, пожалуй, слишком уж светло-каштановые, ей хотелось бы потемнее, как у аббата Чекко, и глаза мои показались ей слишком маленькими и скорее зелеными, чем голубыми. В отместку следовало бы и мне, дорогой читатель, изобразить синьору Франческу в отрицательном свете, но, право, я ничего не мог бы сказать дурного об этом прелестном создании, почти легкомысленном по своим формам, об этом воплощении грации. И лицо было божественно соразмерно, наподобие греческих статуй; лоб и нос составляли одну отвесную прямую линию, с которой нижняя линия носа, удивительно короткая, образовала восхитительный прямой угол; столь же коротко было расстояние от носа до рта, а губы были полуоткрыты и мечтательно улыбались; под ними округло вырисовывался прелестный полный подбородок, а шея… Ах, мой скромный читатель, я захожу слишком далеко, а кроме того, при этом вступительном описании я, как вновь посвящаемый, не имею права распространяться о двух безмолвных цветках, сиявших чистейшим блеском поэзии в тот момент, когда синьора расстегивала на шее серебряные пуговки своего черного шелкового платья. Любезный читатель, поднимемся опять выше и займемся описанием лица, о котором я могу сообщить дополнительно, что оно было прозрачным и бледно-желтым, как янтарь, что благодаря черным волосам, спускавшимся блестящими гладкими овалами над висками, оно приобретало какую-то детскую округленность и было волшебно освещено двумя черными быстрыми глазами.
Ты видишь, любезный читатель, что я готов самым основательным образом дать тебе топографию моего блаженства, и подобно тому, как другие путешественники прилагают к своим трудам отдельные карты местностей, важных в историческом или примечательных в каком-либо ином отношении, так и я охотно приложил бы гравированный на меди портрет Франчески. Но — увы! — что толку в мертвой передаче внешних контуров, когда божественное обаяние форм заключается в жизни и движении!
Даже лучший живописец не в состоянии изобразить наглядно это обаяние, ибо живопись в сущности плоская ложь. Скульптор скорее способен на это; при изменчивом освещении мы можем, до некоторой степени, представить себе формы статуй в движении, и факел, бросающий на них свой свет лишь извне, как бы оживляет их изнутри. И существует статуя, которая могла бы дать тебе, любезный читатель, мраморное представление о великолепии Франчески — это Венера великого Кановы, которую ты можешь видеть в одном из последних зал Палаццо Питти во Флоренции. Я часто вспоминаю теперь об этой статуе; иногда мне грезится, что она лежит в моих объятиях и постепенно оживает и начинает, наконец, шептать что-то голосом Франчески. Но то, что делало каждое ее слово таким прелестным, бесконечно значительным, — это был звук ее голоса; и если бы я привел здесь самые слова, то получился бы лишь гербарий из засохших цветов, вся великая ценность которых была в запахе. Разговаривая, она часто подпрыгивала и пускалась танцевать; может быть, танец и был ее истинным языком. А сердце мое неизменно танцевало вместе с нею и проделывало труднейшие па и проявляло при этом столько таланта, сколько я никогда и не подозревал в нем. Таким именно способом Франческа рассказала мне историю аббата Чекко, молодого парня, влюбившегося в нее, когда она еще плела соломенные шляпы в долине Арно; при этом она уверяла, что мне выпало счастье быть похожим на него. Она сопровождала все это нежнейшими пантомимами, время от времени прижимала кончики пальцев к сердцу, как бы черпая оттуда нежнейшие чувства, плавно бросалась затем всей грудью на софу, прятала лицо в подушки, протягивала ноги кверху и играла ими как деревянными марионетками. Голубая ножка должна была представлять аббата Чекко, красная — бедную Франческу, и, пародируя свою собственную историю, она показывала, как расстаются две бедные влюбленные ножки; это было трогательно-глупое зрелище — ноги касались друг друга носками, обмениваясь поцелуями и словами нежности, — при этом сумасбродная девушка заливалась забавными, вперемежку с хихиканьем, слезами, которые, однако, исходили порой из глубины несколько большей, чем того требовала роль. В порыве болезненного комического задора она изображала, как аббат Чекко держит длинную речь и в педантических метафорах превозносит красоту бедной Франчески, и манера, в которой она, в роли бедной Франчески, отвечала ему и копировала свой собственный голос, с отзвуком былой сентиментальности, заключала в себе что-то кукольно-печальное, удивительно волновавшее меня. Прощай, Чекко, прощай Франческа! — было постоянным припевом. Влюбленные ножки не хотели расстаться, и я, наконец, обрадовался, когда неумолимая судьба разлучила их, ибо сладостное предчувствие подсказывало мне, что было бы несчастьем для меня, если бы влюбленные так и остались вместе.
Профессор зааплодировал на гитаре, шутовски дергая струны, синьора стала выводить трели, собачка залаяла, маркиз и я стали бешено хлопать в ладоши, а синьора Франческа встала и раскланялась с признательностью.
— Это, право, недурная комедия, — сказала она мне, — но прошло уже много времени с тех пор, как она была поставлена, да и сама я состарилась, — угадайте-ка, сколько мне лет?
Но тут же, отнюдь не дожидаясь моего ответа, быстро проговорила: «Восемнадцать» — и при этом восемнадцать раз повернулась на одной ноге.
— А сколько вам лет, dottore?[117]
— Я, синьора, родился в ночь на новый тысяча восьмисотый год*.
— Я ведь говорил уже вам, — заметил маркиз, — это один из первых людей нашего века.
— А сколько, по-вашему, мне лет? — внезапно воскликнула синьора Летиция и, не помышляя о своем костюме Евы, скрытом доселе под одеялом, порывистым движением приподнялась при этом вопросе так высоко, что показалось не только Красное море, но и вся Аравия, Сирия и Месопотамия.
Отпрянув в испуге при столь ужасном зрелище, я пробормотал несколько фраз о том, как затруднительно разрешить подобный вопрос, ибо ведь я видел синьору только наполовину; но так как она все упорнее продолжала настаивать, то я принужден был сказать правду, именно, что я не знаю соотношения между годами итальянскими и немецкими.
— А разве разница велика? — спросила синьора Летиция.
— Конечно, — ответил я, — тела расширяются от теплоты, поэтому и годы в жаркой Италии гораздо длиннее, чем в холодной Германии.
Маркиз более удачно вывел меня из затруднительного положения, любезно удостоверив, что только теперь красота ее распустилась в самой пышной зрелости.
— И подобно тому, синьора, — добавил он, — как померанец чем старее, тем желтее, так и красота ваша с каждым годом становится более зрелой.
Синьора, казалось, удовлетворилась этим сравнением и, со своей стороны, призналась, что действительно чувствует себя более зрелой, чем прежде, особенно по сравнению с тем временем, когда она была еще тоненькой и впервые выступала в Болонье, и что ей до сих пор непонятно, как она с такой фигурой могла вызвать подобный фурор. Тут она рассказала о своем дебюте в роли Ариадны; к этой теме, как я узнал потом, она очень часто возвращалась. По этому случаю синьор Бартоло должен был продекламировать стихи, брошенные ей тогда на сцену. Это были хорошие стихи, полные трогательной скорби по поводу вероломства Тезея, полные слепого воодушевления Вакхом и цветисто-восторженных похвал Ариадне. «Bella cosa»[118], — восклицала синьора Летиция после каждой строфы. Я тоже хвалил образы, и стихи, и всю трактовку мифа.
— Да, миф прекрасный, — сказал профессор, — и в основе его лежит, несомненно, историческая истина; некоторые авторы так прямо и рассказывают, что Оней, один из жрецов Вакха, обвенчался с тоскующей Ариадною, встретив ее покинутой на острове Наксосе, и, как часто случается, в легенде жрец бога заменен самим богом.
Я не мог присоединиться к этому мнению, так как в области мифологии более склонен к философским толкованиям*, и потому возразил:
— В фабуле мифа, в том, что Ариадна, покинутая Тезеем на острове Наксосе, бросается в объятия Вакха, я вижу не что иное, как аллегорию: будучи покинута, она предалась пьянству — гипотеза, которую разделяют многие мои соотечественники — ученые. Вы, господин маркиз, знаете, вероятно, что покойный банкир Бетман* постарался, в духе этой гипотезы, так осветить свою Ариадну, чтоб она казалась красноносой.
— Да, да, франкфуртский Бетман был великий человек! — воскликнул маркиз. В тот же миг, однако, что-то, по-видимому очень важное, пришло ему в голову, и он, вздохнув, пробормотал: «Боже, боже, я позабыл написать во Франкфурт Ротшильду*!» И с серьезным деловым лицом, с которого исчезло всякое шутовское выражение, он быстро, без долгих церемоний, простился, пообещав вернуться вечером.
Когда он исчез и я только что собрался, как это принято на свете, сделать свои замечания о человеке, благодаря любезности которого удалось завязать столь приятное знакомство, я, к своему удивлению, увидел, что здесь не могут нахвалиться им и в особенности превозносят, притом в самых преувеличенных выражениях, его пристрастие к красоте, его аристократически изящные манеры и бескорыстие. Синьора Франческа тоже присоединилась к общему хору похвал, но призналась, что нос его внушает ей некоторую тревогу и всегда напоминает ей Пизанскую башню*.
Прощаясь, я снова просил удостоить меня милостивого соизволения поцеловать ее левую ногу, и она с серьезной улыбкой сняла красный башмачок, а также и чулок; а когда я склонил колени, она протянула мне свою лилейно-белую цветущую ножку, которую я и прижал к губам с большим благоговением, чем если бы проделал то же самое с ногой папы. Само собою разумеется, я взял на себя также роль камеристки и помог ей надеть чулок и башмак.
— Я довольна вами, — сказала синьора Франческа, когда дело было сделано, причем я не слишком спешил, хотя и работал всеми десятью пальцами, — я довольна вами, вы можете почаще надевать мне чулки. Сегодня вы поцеловали мне левую ногу, завтра к вашим услугам правая. Послезавтра вы можете уже поцеловать мне левую руку, а день спустя — и правую. Если будете вести себя хорошо, то впоследствии я протяну вам и мои губы, и т. д. Видите, я охотно поощряю вас, а так как вы еще молоды, то можете далеко пойти.
И я далеко пошел! Будьте в том свидетелями вы, тосканские ночи, и ты, светло-синее небо с большими серебряными звездами, и вы, дикие лавровые поросли и таинственные мирты, и вы, апеннинские нимфы, порхавшие вокруг нас в свадебной пляске и грезами уносившиеся в лучшие времена — времена богов, когда не существовало еще готической лжи, разрешающей лишь слепые наслаждения, ощупью, в укромном уголке и прикрывающей своим лицемерным фиговым листком всякое свободное чувство.
В отдельных фиговых листках тут и не было нужды — целое фиговое дерево с широко раскинувшимися ветвями шелестело над головами счастливцев.