Глава V
Глава V
Madame! Я солгал вам. Я не граф Гангский. Никогда в жизни не видал я ни священной реки, ни цветов лотоса, отражающихся в ее благочестивых водах. Никогда не лежал я, грезя, под индийскими пальмами, никогда не склонялся в молитве перед усыпанным алмазами богом Джагернаута*, который, однако, легко мог помочь мне. Я бывал в Индии не более, чем жареная индейка, съеденная мной вчера за обедом. Но я родом из Индостана, и потому чувствую себя так привольно в обширных лесах, воспетых Вальмики*; героические страдания божественного Рамы* трогают мое сердце знакомою скорбью, из цветущих песен Калидасы* расцветают сладостные воспоминания, и когда несколько лет назад одна любезная дама в Берлине показала мне прекрасные картины, вывезенные из Индии ее отцом, который долго был там губернатором, — тонко очерченные, хранящие священное спокойствие лица показались мне такими знакомыми, и я как бы созерцал галерею собственных предков.
Франц Бопп*, — вы, madame, конечно, читали его «Наля» и «Систему спряжения санскритского глагола» — сообщил мне некоторые сведения о моих предках, и я теперь знаю точно, что я произошел из головы Брамы, а не из мозолей, подозреваю даже, что вся «Махабхарата» с ее 200 000 стихов есть лишь аллегорическое любовное письмо, писанное моим прапрадедом моей прапрабабушке. О, они очень любили друг друга, души их целовались, они целовались глазами, они были один поцелуй…
Очарованный соловей сидит на красном коралловом дереве посреди Тихого океана и поет песню о любви моих предков, жемчужины с любопытством выглядывают из своих раковинок, чудесные водяные цветы вздрагивают от грусти, умные морские улитки с пестрыми фарфоровыми башенками на спине подползают ближе, стыдливо алеют морские розы, желтые колючие морские звезды, тысячецветные стеклянные медузы движутся, тянутся — все это кипит и внемлет.
Однако, madame, эта соловьиная песня слишком длинна для того, чтобы воспроизвести ее здесь, она необъятна, как мир; одно посвящение Ананге, богу любви, так пространно, как все романы Вальтер Скотта, вместе взятые; к ней относится то место из Аристофана, которое в немецком переводе гласит:
Тиотио, тиотио, тиотинкс,
Тототото, тототото, тототинкс.
(Перевод Фосса.)
Нет, я не родился в Индии: я увидел свет на берегах той прекрасной реки, где на зеленых горных склонах растет само безумие, а осенью его собирают, выжимают, наливают в бочки и отправляют за границу. Правда, вчера за столом я слышал, как некто произнес глупость, которая anno 1811* [27] еще была заключена в виноградине, росшей, как я сам видел, на Иоганнисберге. Но немало этого безумия потребляется и в самой стране, и люди там такие же, как везде: они рождаются, едят, пьют, спят, смеются, плачут, клевещут, беспокойно заботятся о продолжении своего рода, стараются казаться не тем, что они есть, и делать то, к чему неспособны, бреются не прежде, чем у них вырастут бороды, и часто обрастают бородою прежде, чем войдут в разум, и когда входят в разум, то вновь опьяняются белым и красным безумием.
Mon Dieu![28] Если бы во мне было столько веры, чтобы двигать горами, Иоганнисберг был бы той горою, которую я заставил бы всюду следовать за собой. Но так как вера моя не столь сильна, то мне должна помочь фантазия, и она переносит меня самого к прекрасному Рейну.
О, там прекрасная страна, полная прелести и солнечного сияния! В голубой воде отражаются гористые берега с развалинами замков, лесами и старинными городами. Там летним вечером сидят перед дверьми своих домов горожане, пьют из больших кружек и дружески болтают о том, что вино, слава богу, будет удачное, что суды должны быть непременно гласными, а Мария-Антуанетта гильотинирована ни за что ни про что, что акциз сильно удорожил табак, что все люди равны и что Геррес* — молодец.
Я никогда не интересовался подобными разговорами, предпочитал сидеть с девушками у сводчатых окон и смеялся, когда они смеялись, позволял хлестать себя цветами по лицу и притворялся сердитым до тех пор, пока они не поверят мне свои тайны или не расскажут какие-нибудь другие важные истории. Прекрасная Гертруда до безумия радовалась, когда я подсаживался к ней; девушка эта была — как пылающая роза, и когда она однажды бросилась мне на шею, мне казалось, она сгорит и испарится благоуханиями в моих объятиях. Прекрасная Катерина растворялась в звенящей нежности, когда говорила со мной, и глаза ее синели так чисто и глубоко, как никогда не бывает у людей и у животных, лишь изредка — у цветов; и как приятно было смотреться в них, думая при этом о стольких отрадных вещах. А прекрасная Гедвига меня любила; когда я подходил к ней, она опускала голову, так что черные локоны падали на покрасневшее лицо, и блестящие глаза светились, точно звезды на темном небе. Ее стыдливые уста не произносили ни слова, и я тоже ничего не мог ей сказать. Я покашливал, а она дрожала. Несколько раз она просила меня, через сестру свою, не взбираться так быстро на горы и не купаться в Рейне, когда я разгорячен от бега или от выпивки. Я подслушал однажды ее благоговейную молитву перед статуэткой богородицы, стоявшею в золотых блестках, с зажженными перед ней свечами, в нише в сенях; я слышал ясно, как она просила богородицу запретить ему взбираться на горы, пить и купаться. Я бы непременно влюбился в эту прекрасную девушку, если бы она была ко мне равнодушнее; но я был равнодушен к ней, так как знал, что она меня любит. Madame, кто ищет моей влюбленности, должен третировать меня en canaille[29].
Прекрасная Иоганна была кузиной трех сестер, и я охотно к ней подсаживался. Она знала чудеснейшие легенды, и когда своей белой рукою указывала в окно на горы, где происходило все то, о чем она рассказывала, я чувствовал себя зачарованным, — старинные рыцари явственно поднимались из развалин замков и рубили друг на друге железные одежды; Лорелея опять стояла на вершине горы и пела там, наверху, свою сладостно-губительную песнь, Рейн шумел так осмысленно, спокойно, но вместе с тем так дразняще-жутко, а прекрасная Иоганна смотрела на меня так особенно, так таинственно, так загадочно-приветливо, как будто сама она принадлежала к сказочному миру, о котором рассказывала. Это была стройная, бледная девушка, смертельно больная, она была задумчива, глаза ее были ясны, как сама истина, губы скромно сжаты, черты лица заключали в себе историю чего-то большого, но это была история священная, — может быть, легенда любви? Я не знаю, и никогда не решался ее спросить. Когда я долго смотрел на нее, я становился спокоен и весел, тихий воскресный день вставал, казалось, в моем сердце, и ангелы совершали там богослужение.
В такие прекрасные часы я рассказывал ей истории из времен моего детства, и она всегда внимательно слушала, и — не странно ли! — когда я не мог вспомнить имен, она напоминала мне их. Когда я в таких случаях удивленно спрашивал, откуда известны ей имена, она с улыбкой отвечала, что узнала их от птиц, вивших гнезда над ее окном, и пыталась даже уверить меня, что это те самые птицы, которых я в детстве покупал на карманные деньги у злых деревенских мальчишек и выпускал потом на свободу. Однако мне думается, она знала все потому, что была такая бледная, и действительно она скоро умерла. Она знала и то, когда умрет, и пожелала, чтобы накануне я покинул Андернах. На прощание она подала мне обе руки — то были бледные, милые руки, чистые, как тело господне, — и сказала: «Ты — добрый, а когда станешь злым, вспомни вновь о маленькой мертвой Веронике».
Неужели и это имя открыли ей болтливые птицы? В часы воспоминаний я часто ломал себе голову и не мог вспомнить этого милого имени.
Теперь, когда я снова знаю его, мне кажется, что в памяти моей опять расцвело раннее детство, и я снова — ребенок и играю с другими детьми на Замковой площади в Дюссельдорфе на Рейне.