VIII. Оппозиционные партии
VIII. Оппозиционные партии
Один из моих друзей очень метко сравнил парламентскую оппозицию с оппозиционной каретой. Известно, что это дилижанс для публики, который на свой счет пускает какая-нибудь спекулирующая компания и притом по таким баснословно низким ценам, что путешественники охотно отдают ему предпочтение перед другими имеющимися уже дилижансами. Эти последние принуждены в таком случае точно так же понизить свои цены, чтобы сохранить за собой пассажиров, но новый оппозиционный дилижанс вновь берет над ними верх, или, вернее, снижается ниже их цен, пока из-за такой конкуренции они не разорятся и не будут, наконец вынуждены совершенно прекратить свои рейсы. Но как только оппозиционная карета оставила за собой поле сражения и оказалась единственной на своей линии, она поднимает цену, часто даже превышая тариф вытесненного конкурента; бедный путешественник ничего не выиграл, нередко даже проиграл; он платит и проклинает, пока новая оппозиционная карета не возобновит прежнюю игру, вызвав новые надежды и новые разочарования.
Каким высокомерием прониклись виги, когда стюартовская партия потерпела поражение, и на английский престол вступила протестантская династия*! Тори составили тогда оппозицию, и Джон Булль, несчастный государственный пассажир, имел основание зареветь от радости, когда они взяли верх. Но радость его была непродолжительна: с каждым годом ему приходилось платить все больше и больше за проезд; платить приходилось много, а возили его прескверно; к тому же и кучера стали очень грубы, началась сплошная тряска и толчки, всякий камень на повороте грозил крушением, и несчастный Джон возблагодарил бога, своего создателя, когда в недавнее время бразды государственной колесницы попали в более надежные руки.
К сожалению, радость и на этот раз была непродолжительна: новый оппозиционный кучер замертво свалился с козел, другой боязливо слез с них, когда лошади понесли, и старые возницы, старые наездники с золотыми шпорами, опять заняли старое место, и опять защелкал старый бич.
Я не намерен доводить этот образ до его предела и возвращаюсь к словам «виги» и «тори»*, которыми воспользовался выше для обозначения оппозиционных партий; некоторое пояснение к этим названиям и будет, может быть, тем более полезно, что они с давних пор служат лишь к затемнению понятий.
Подобно тому как в средние века названия гибеллинов и гвельфов, в силу новых событий и происходивших изменений, получили самый неопределенный и колеблющийся смысл, так впоследствии в Англии изменилось значение слов «виги» и «тори», причем самое происхождение этих слов едва ли может быть выяснено. Некоторые утверждают, что сначала это были всего лишь насмешливые клички, превратившиеся в конце концов в почтенные названия партий, как это часто случается; так, например, союз гезов* окрестил себя насмешливой кличкой les gueux[175], позднее якобинцы часто называли сами себя санкюлотами*, а нынешние низкопоклонники и обскуранты сами, может быть, присвоят себе когда-нибудь эти названия как почетные и славные имена — сейчас они еще, правда, сделать этого не могут. Слово «whig» означало будто бы в Ирландии нечто неприятно-угрюмое и употреблялось там сначала для осмеяния пресвитериан и вообще новых сект. Слово «tory», появившееся тогда нее в качестве названия партии, означало в Ирландии род жалких воришек. Обе клички вошли в обиход в эпоху Стюартов, во время распрей между сектами и господствующей церковью.
Привычное представление сводится к тому, что партия тори склоняется целиком на сторону трона и борется за преимущества короны, партия же вигов, наоборот, склоняется более на сторону народа и защищает его права. Однако такого рода определения расплывчаты, и ими пользуются главным образом в книгах. На эти наименования следует скорее смотреть как на названия группировок. Они обозначают людей, которые в известных спорных вопросах держатся вместе, предки и друзья которых уже держались вместе в подобных обстоятельствах и которые, во время политических бурь, обычно переносят сообща и радость, и горе, и вражду противной партии. О принципах нет вовсе и речи; единодушие существует не по поводу определенных идей, но по поводу определенных мероприятий в области государственного управления, по поводу отмены или сохранения определенных злоупотреблений, по поводу некоторых биллей, некоторых переходящих по наследству questions[176] — безотносительно к точке зрения, большею частью в силу привычки. Англичане не дают ввести себя в заблуждение наименованиями партии. Говоря о вигах, они не имеют в виду определенного понятия, в то время, как мы, например, говоря о либералах, тотчас же представляем себе людей, духовно объединенных сходством взглядов на некоторые права свободы. Англичане представляют себе при этом чисто внешний союз, состоящий из людей, каждый из которых, судя по его образу мыслей, мог бы сам по себе составить как бы отдельную партию и которые борются против партии тори, о чем уже упомянуто выше, только в силу внешних побудительных поводов, в силу случайных интересов и отношений дружественных или враждебных. В данном случае нам также не следует представлять себе дело так, будто борьба ведется против аристократов в том смысле, как мы ее понимаем, ибо эти тори в чувствах своих не более аристократичны, чем виги, и часто даже не аристократичнее самой буржуазии, которая почитает аристократию за нечто столь же неизменное, как солнце, луна и звезды, не только признает привилегии дворянства и духовенства полезными для государства, но считает их природной необходимостью и, может быть, стала бы бороться за эти привилегии с гораздо большим рвением, чем сами аристократы, ибо она тверже верует в них, нежели эти последние, потерявшие по большей части веру в самих себя. В этом отношении умы англичан все еще окутаны мраком средневековья; их еще не озарила священная идея всеобщего гражданского равенства людей, и того или иного государственного деятеля Англии, происходящего из буржуазии, а мыслящего как тори, нам ни в каком случае не следует называть низкопоклонником и причислять к тем хорошо известным раболепным псам, которые, имея возможность быть свободными, все же забрались в свои старые собачьи будки и лают теперь на солнце свободы.
Потому-то названия «тори» и «виги» совершенно бесполезны, когда дело идет о том, чтобы понять английскую оппозицию; прав был Френсис Бердетт*, когда в начале сессии в прошлом году решительно заявил, что названия эти потеряли теперь всякий смысл; а Томас Лесбридж*, которого творец мира и разума не наделил излишним остроумием, тем не менее сострил тогда чрезвычайно удачно — пожалуй, единственный раз в своей жизни — по поводу этого заявления Бердетта, а именно: «Не has untoried the tories and unwigged the whigs»[177].
Больше значения имеют названия reformers[178], или radical reformers[179], или просто radicals[180]. Обычно эти названия считаются равнозначащими, так как имеют в виду один и тот же государственный недуг, одинаковые способы его исцеления и различаются только более или менее яркой окраской. Недуг же заключается во всем известной дурной форме народного представительства, при которой так называемые boroughs, заглохшие, необитаемые местечки или, вернее сказать, олигархии, которым они принадлежат, обладают правом посылать в парламент народных представителей, в то время как большие населенные города, в частности многочисленные новые фабричные города, не имеют права выбрать хотя бы одного представителя; в исцелении от этого недуга и должна состоять так называемая парламентская реформа. В ней, правда, видят не цель, а лишь средство. Надеются, что народ таким путем добьется лучшего представительства своих интересов, устранения аристократических злоупотреблений и помощи в своих бедствиях. Понятно, что парламентская реформа, это справедливое и скромное требование, находит себе сторонников и среди умеренно настроенных людей, отнюдь не якобинцев; и если таких людей называют reformers, то слово это произносится совсем другим тоном, и от него бесконечно далеко до слова radical, в которое вкладывают особое выражение, когда его применяют к Ханту* или Коббету, или вообще к пылким, яростным революционерам, кричащим о парламентской реформе для того, чтобы вызвать крушение всякого порядка, торжество корыстных интересов и полное господство черни. Поэтому оттенки в образе мыслей вожаков этой партии бесчисленны. Но, как сказано, англичане очень хорошо знают, с кем имеют дело, название не вводит в заблуждение публику, которая прекрасно понимает, где борьба является одной видимостью и где она ведется всерьез. Часто на протяжении ряда лет парламентская борьба немногим отличается от праздной игры, от турнира, где борются за цвета, выбранные по прихоти, но, как только начинается серьезная война, каждый спешит под знамя своей природной партии. Это мы видели в эпоху Каннинга. Самые яростные противники объединились, когда началась борьба за реальнейшие интересы; тори, виги и радикалы скучились, как некая фаланга, вокруг отважного буржуазного министра, пытавшегося сломить высокомерие олигархов. Но я все-таки думаю, что иные высокорожденные виги, гордо восседавшие позади Каннинга, тотчас же перешли бы к старой помещичьей родне, если бы речь вдруг зашла об упразднении всех дворянских прав. Я думаю даже (господи, прости мне мое прегрешение), что сам Френсис Бердетт, принадлежавший в молодости к самым ярым радикалам, да и теперь считающийся не слишком кротким реформистом, при этом случае очень скоро уселся бы рядом с сэром Томасом Лесбриджем. Это очень хорошо чувствуют радикалы-плебеи, а потому и ненавидят так называемых вигов, высказывающихся за парламентскую реформу; они, пожалуй, ненавидят их еще больше, чем своих прямых высоких врагов — тори.
В настоящий момент английская оппозиция состоит больше из собственно реформистов, чем из вигов. Глава оппозиции в нижней палате, the leader of the opposition, бесспорно принадлежит к последним. Я говорю о Бруме*.
Речи этого мужественного парламентского героя мы ежедневно читаем в газетах, а потому вправе считать его образ мыслей всем хорошо известным. Менее известны личные его особенности, проявляющиеся в этих речах, и все же нужно знать их, чтобы понять вполне его речи. Вот почему уместно воспроизвести здесь парламентский облик Брума, как он очерчен одним умным англичанином:
«На первой скамье, по левую сторону спикера, сидит фигура, которая так долго корпела у своей кабинетной лампы, что не только цвет жизни, но и сама ее жизненная сила начала вянуть; и все-таки она, эта на вид беспомощная фигура, привлекает взоры всей палаты; и стоит лишь ей, со свойственной ей механической, автоматической манерой, попытаться привстать, как все стенографы позади нас поднимают отчаянную возню, все пустые места на галерее заполняются и как бы образуется массивный каменный свод, а в обе боковые двери теснится снаружи толпа. Внизу, в палате, проявляется, видимо, такой же интерес, ибо едва лишь фигура эта начинает медленно вытягиваться в вертикальном зигзаге неуклюже сочетающихся линий, как пара-другая крикунов, только что пытавшихся перекричать друг друга с противоположных концов зала, быстро опускается на свои места, словно заприметив спрятанное под мантией спикера духовое ружье.
После такого подготовительного шума, среди наступившей мертвой тишины, Генри Брум медленно, осторожными шагами приближается к столу и останавливается возле него в согбенном положении — с приподнятыми кверху плечами, с головой, наклоненной вперед; верхняя губа и ноздри вздрагивают, словно он боится произнести слово. Видом своим и всем существом он почти напоминает тех проповедников, которые проповедуют в открытом поле, — не тех модных представителей этого сословия, которые увлекают за собой праздную воскресную толпу, но тех проповедников старого времени, которые пытались сохранить чистоту веры и распространить ее в пустыне, после того как она оказалась изгнанной из городов и даже из храмов. Тон его голоса отличается полнотой и мелодичностью, но повышается он медленно, осторожно и, можно подумать, очень напряженно, так что не знаешь, духовные ли силы этого человека недостаточны для того, чтобы овладеть предметом, или ему недостает физической силы, чтобы высказаться. Его первая фраза или, вернее, первые звенья его фразы, — ибо скоро убеждаешься, что каждая его фраза по форме и содержанию много богаче, чем целая речь других людей, — очень холодны и неуверенны и вообще так далеки от спорного вопроса, что невозможно понять, как он перейдет к нему. Правда, каждая из этих фраз отличается глубиной и ясностью, закончена в самой себе, явственно выведена на основании искусного отбора самого ценного материала, и к какой бы области знания ни относились фразы, они содержат чистейшую ее сущность. Чувствуешь, что все они слагаются в одном определенном направлении и притом слагаются с большой мощью; но эта мощь все еще невидима, как ветер, и, как про ветер, про нее не знаешь, откуда она появилась и куда стремится.
Но после того как предпослано достаточное число этих начальных положений, после того как использовано всякое вспомогательное положение из числа тех, которыми человеческая наука располагает в целях установления заключительного вывода, после того как всякое возражение победоносно устранено одним ударом, и целая армия политических и нравственных истин приведена в боевой порядок, — она начинает подвигаться вперед к решительному бою, твердо сплоченная, как македонская фаланга, и непреодолимая, как шотландские горцы, идущие со штыками наперевес.
Как только установлено основное положение с помощью этой кажущейся слабости и неуверенности, за которыми, однако, скрываются действительная мощь и твердость, оратор поднимается как в телесном, так и в духовном смысле, и путем более сильного и короткого натиска овладевает вторым основным положением. После второго он овладевает третьим, после третьего — четвертым и так далее, пока все основные начала и вся философия спорного вопроса не будут завоеваны, и всякий из присутствующих в палате, имеющий уши, чтобы слышать, и сердце, чтобы чувствовать, не убедится в только что услышанных истинах точно так же, как и в своем собственном существовании, так что, остановись даже Брум на этом месте своей речи, все же он, несомненно, был бы признан величайшим логиком капеллы св. Стефана*. Умственные ресурсы этого человека поистине достойны удивления: он заставляет нас вспомнить старинную скандинавскую сказку, в которой герой убивает одного за другим первых знатоков каждой науки и становится таким образом единственным наследником всех их умственных способностей. Предмет может быть каким угодно — высоким или повседневным, туманным или практическим — Генри Брум владеет им и владеет со всей полнотой. Другие могут состязаться с ним, тот или другой даже может превзойти его в знакомстве с внешними красотами древней литературы, но никто глубже его не проникнут величественной и пламенной философией, которая, как драгоценнейший алмаз, сверкает в ларце, завещанном нам древностью. Брум не пользуется ясным, безукоризненным и притом несколько придворным языком Цицерона; столь же мало похожи его речи по форме на речи Демосфена, хотя им в некоторой степени свойственна подобная же окраска; но у него мы находим строго логическую последовательность римского оратора и потрясающие гневные слова грека. К этому присоединяется и то, что никто лучше его не умеет пользоваться в парламентских речах современными знаниями, так что порою его речи, независимо от их политического направления и смысла, могли бы вызвать у нас восхищение хотя бы даже как лекции по философии, литературе и искусству.
Вместе с тем, когда слушаешь этого человека, совершенно невозможно определить его характер. После того как он, о чем уже выше упомянуто, обосновал здание своей речи на прочном философском фундаменте, на глубоких доводах разума; после того как он, еще раз возвратившись к этой работе, опустил отвес и наложил меру, чтобы исследовать, все ли в порядке, и, кажется, рукою исполина пробует, прочно ли все держится; после того как он крепко связал мысли слушателей своими аргументами, точно канатами, которых никому не порвать, — он мощным прыжком вскакивает на сооруженное им здание, фигура его и тон делаются выше, он вызывает страсти из самых потаенных уголков и покоряет и потрясает своих разинувших рты парламентских коллег и всю приведенную в содрогание палату. Тот самый голос, который сначала звучал тихо и непритязательно, подобен теперь оглушающему грохоту и беспредельным валам морским; та фигура, которая как будто склонялась под собственной тяжестью, имеет теперь такой вид, будто нервы ее из стали, сухожилия из меди, будто она даже бессмертна и неизменна, как те истины, которые от нее исходят; лицо, которое до того было бледно и холодно, точно камень, теперь живет и светится, как будто дух, живущий в этом человеке, еще могущественнее, чем произнесенные им слова; и глаза, голубые спокойные зрачки которых смотрели на нас вначале так смиренно, словно просили у нас снисхождения и прощения, эти самые глаза мечут теперь огонь метеоров, зажигающий восхищением все сердца. Так заканчивается вторая, страстная или декламативная часть речи.
Достигнув того, что можно считать верхом красноречия, и как бы оглянувшись кругом, чтобы с насмешливой улыбкой посмотреть на вызванное им восхищение, оратор снова съеживается, голос его падает до своеобразнейшего шепота, какой когда-либо исходил из груди человека.
Это совершенно особенная способность понижать или, лучше сказать, ослаблять выразительность, движения и голос, которой Брум владеет в совершенстве, не свойственная никакому другому оратору, вызывает удивительное действие; эти глубокие, торжественные слова, которые, хоть он чуть ли не бормочет их, явственны, однако, до последнего слога, заключают в себе неодолимую силу очарования даже тогда, когда слышишь их в первый раз и не знаком еще с истинным их значением и действием. И отнюдь не следует думать, что оратор или речь его истощились. Эти более спокойные взоры, эти заглушенные тона отнюдь не означают начала отступления в речи, когда оратор, словно чувствуя, что слишком далеко зашел, хочет задобрить своих противников. Наоборот, это съеживание тела вовсе не признак слабости, это ослабление голоса не предвестник страха и покорности: это лишь свободный, на весу, наклон тела борца, подстерегающего миг, когда он тем мощнее может охватить противника, это прыжок тигра, который, отпрянув назад, тотчас же с еще большей уверенностью вцепится когтями в свою добычу, это знак того, что Генри Брум облекается в полное снаряжение и берется за самое страшное свое оружие. В доводах своих он был ясен и убедителен; заклиная страсти, он был, правда, несколько высокомерен, но в то же время и могуч и победоносен; теперь же он кладет на лук свою последнюю, самую страшную стрелу, он делается ужасен в своих нападках. Горе человеку, навстречу которому запылает из таинственной глубины сдвинутых бровей этот глаз, доселе такой спокойный и голубой. Горе злодею, которому эти произнесенные полушепотом слова предвещают нависшие над ним бедствия.
Иностранец, посетивший сегодня, быть может впервые, галерею парламента, не знает, что теперь произойдет. Он видит только человека, который убедил его своими доводами, зажег своею страстью и теперь, по-видимому, прибегая к этому странному шепоту, собирается закончить вяло и слабо. О чужестранец! Будь ты знаком со всем обиходом этой палаты и занимай ты место, откуда видно всех членов парламента, ты скоро заметил бы, что они отнюдь не разделяют твоего мнения относительно такого вялого и слабого конца. Ты заметил бы кое-кого из тех, кого партийные страсти или самоуверенность вовлекли в это бурное море без достаточного балласта и необходимого кормила и кто озирается теперь так боязливо и опасливо, как моряк в Китайском море, обнаруживший с одной стороны горизонта мрачное спокойствие — верный знак, что не позже чем через минуту с другой стороны возникнет тайфун с его пагубным дыханием; ты заметил бы, как какой-нибудь человечек почти готов заплакать и душой и телом содрогается, подобно тому как маленькая птичка, загипнотизированная близостью гремучей змеи, в ужасе чувствует опасность и, ничем не в силах себе помочь, с глупым, несчастным видом спешит навстречу своей гибели; ты бы заметил длинного антагониста, который заплетающимися ногами цепляется за скамью, чтобы приближающаяся буря не унесла его; или даже ты заметишь осанистого, упитанного представителя какого-нибудь жирного графства, запустившего пальцы обеих рук в обивку своей скамьи в твердой решимости — на случай, если человек его ранга будет вышвырнут из палаты, все же сохранить за собою кресло и унести его, не расставаясь с ним.
И вот начинается: слова, произносившиеся таким глубоким шепотом, похожие на бормотание, приобретают такую звучность, что заглушают даже ликующие возгласы собственной партии, и после того как какой-нибудь злосчастный противник уже ободран до костей и его изувеченные члены перебиты всевозможными ораторскими оборотами, тело самого оратора, словно сокрушенное и сломленное мощью его собственного духа, падает в кресло, и аплодисменты могут теперь с неудержимой силой грянуть в зале».
Мне ни разу не посчастливилось спокойно наблюдать Брума во время подобной речи в парламенте. Мне довелось слышать его только урывками или когда дело касалось незначительных вопросов, и притом я очень редко видел его лицо. Но я сразу заметил, что как только он возьмет слово, наступает глубокая, почти зловещая тишина. Портрет его, набросанный выше, безусловно не страдает преувеличениями. Фигура его, при обычном для мужчины росте, очень худощава, голова узкая, скудно покрытая короткими черными волосами, гладко прилегающими к вискам. Бледное продолговатое лицо кажется от этого еще тоньше, мускулы его судорожно, неприятно двигаются, и тот, кто наблюдает их, может видеть мысли оратора прежде, чем они высказаны. Это обстоятельство вредит его остроумным выходкам: ведь когда мы острим или занимаем деньги, полезно застигать людей врасплох. Хотя покрой его черного фрака вполне джентльменский, он все же придает ему вид духовного лица. Может быть, эта особенность его облика еще больше объясняется частыми движениями его согнутой спины и настороженной иронической гибкостью всего тела. Один из моих друзей впервые обратил мое внимание на «клерикальное» в наружности Брума, и вышеприведенное описание подтверждает это наблюдение. Мне в наружности Брума бросилось в глаза прежде всего «адвокатское», особенно — его манера непрестанно жестикулировать протянутым вперед указательным пальцем и самодовольно кивать при этом наклоненной вперед головою.
Удивительнее всего неутомимая деятельность этого человека. Свои парламентские речи он произносит после того как, может быть, восемь часов подряд занимался ежедневными профессиональными делами, а именно адвокатской практикой в залах суда, или, может быть, полночи проработал над статьей для «Edinburgh Review»* [181] или над усовершенствованиями в области народного образования и уголовных законов. Первые из названных работ — по народному образованию — несомненно дадут когда-нибудь прекрасные плоды. Последние — из области уголовного законодательства, которыми теперь больше всего занимаются Брум и Пиль, — пожалуй, всего полезнее, по крайней мере отвечают самой настоятельной необходимости, ибо законы Англии еще более жестоки, чем ее олигархи. Славе Брума положил начало процесс королевы*. Он рыцарски боролся за эту высокопоставленную даму, и, само собою, Георг IV никогда не забудет услуг, которые он оказал его дорогой жене. Поэтому, когда в минувшем апреле оппозиция победила, Брум все-таки не попал в состав кабинета, хотя ему, как leader of the opposition[182], полагалось в этом случае, по старинному обычаю, войти в него.