Глава VII
Глава VII
Есть в немецком отечестве один орел, чья солнечная песнь звучит с такою силою, что ее слышно и здесь, внизу, и даже соловьи прислушиваются к ней, забывая о своей мелодической скорби. Это ты, Карл Иммерман, и о тебе я часто думал в стране, которую ты так прекрасно воспел! Как мог бы я, проезжая Тироль, не вспомнить о «Трагедии»*?
Правда, я видел все в другом освещении; но все же я дивлюсь поэту, который из глубины своего чувства воссоздает с такой близостью к действительности то, чего он никогда сам не видел. Более всего меня позабавило, что «Тирольская трагедия» запрещена в Тироле. Я вспомнил слова, которые писал мне друг мой Мозер*, сообщая о том, что запрещена вторая часть «Путевых картин»:
«Правительству не было надобности запрещать книгу, ее и так стали бы читать».
В Инсбруке, в гостинице «Золотой орел», где жил Андреас Гофер* и где в каждом углу лепятся его изображения и воспоминания о нем, я спросил хозяина, господина Нидеркирхнера, не может ли он рассказать мне подробнее о хозяине трактира «На песке». Старик стал изливаться в красноречии и поведал мне, хитро подмигивая, что теперь вся эта история напечатана, но на книгу наложен тайный запрет, и, отведя меня в темную каморку, где он хранит свои реликвии из времен тирольской войны, он снял грязную синюю обертку с истрепанной зеленой книжки, в которой я, к изумлению своему, признал иммермановскую «Тирольскую трагедию». Я сообщил ему, не без краски гордости в лице, что человек, написавший книгу, мой друг. Господин Нидеркирхнер пожелал узнать о нем как можно больше, и я сказал ему, что это человек заслуженный, крепкого телосложения, весьма честный и весьма искусный по части писания, так что немного найдется ему равных. Только господин Нидеркирхнер никак не мог поверить, что он пруссак, и воскликнул, соболезнующе улыбаясь: «Ах, да что вы!» Никакими словами нельзя было его убедить, что Иммерман не тиролец и не участвовал в тирольской войне. «Откуда мог он иначе все это узнать?»
Удивительны причуды народа! Он требует своей истории в изложении поэта, а не историка. Он требует не точного отчета о голых фактах, а растворения их в той изначальной поэзии, из которой они возникли. Это знают поэты, и не без тайного злорадства они по своему произволу перерабатывают народные предания, едва ли не с тем, чтобы посмеяться над сухой спесью историков и пергаментных государственных архивариусов. Немало позабавило меня, когда в лавках на последней ярмарке я увидел историю Велизария* в ярко раскрашенных картинках, притом не по Прокопию*, а в точности по трагедии Шенка*. «Так искажается история, — воскликнул мой ученый друг, сопровождавший меня, — ведь там нет ничего о мести оскорбленной супруги, о захваченном в плен сыне, о любящей дочери и о прочих сердечных измышлениях нынешнего времени!» Но разве же это недостаток, в самом деле? И неужели надо тотчас привлекать поэтов к суду за такие подлоги? Нет, ибо я отвергаю обвинительный акт. История не фальсифицируется поэтами. Они передают смысл ее совершенно правдиво, хотя бы и прибегая к образам и событиям, вымышленным ими самими. Существуют народы, история которых изложена исключительно в такой поэтической форме, например индусы. И тем не менее такие поэмы, как «Махабхарата», передают смысл индийской истории гораздо правильнее, чем все составители компендиумов, со всеми их хронологическими датами. Равным образом я мог бы утверждать, что романы Вальтер Скотта передают дух английской истории гораздо вернее, чем Юм*; по крайней мере Сарториус* вполне прав, когда он, в своих дополнениях к Шпиттлеру, относит эти романы к числу источников по истории Англии.
С поэтами происходит то же, что со спящими, которые во сне как бы маскируют внутреннее чувство, возникшее в их душе под влиянием действительных внешних причин, и подменяют в сновидениях эти причины другими, также внешними, но равносильными в том смысле, что они вызывают точно такое же чувство. Так и в иммермановской «Трагедии» многие внешние обстоятельства вымышлены в достаточной степени произвольно, но сам герой, являющийся ее эмоциональным центром, создан грезой поэта в соответствии с истиной, и если этот образ, плод мечты, сам представлен мечтателем, то и это не противоречит действительности. Барон Гормайр*, компетентнейший судья в таком вопросе, недавно, когда я имел удовольствие с ним говорить, обратил мое внимание на это обстоятельство. Мистический элемент чувства, суеверная религиозность, эпический характер героя схвачены Иммерманом вполне правильно. Он воссоздал совершенно верно образ того верного голубя, который со сверкающим мечом в клюве, как сама воинствующая любовь, носился с такой героической отвагой над горами Тироля, пока пули Мантуи не пронизали его верное сердце.
Но что более всего служит к чести поэта, так это столь же правдивое изображение противника, из которого он не сделал некоего яростного Гесслера*, чтобы еще более превознести своего Гофера; как этот последний подобен голубю с мечом, так первый — орлу с оливковой ветвью.