Глава 26

Глава 26

Сдержанное нетерпение, готовое перейти в безудержную радость — вот что чувствует арестант, которого заказали с вещами, если существует хотя бы теоретическая возможность освобождения. Своеобразие состояния заключается и в том, что твоё положение на тюрьме может, наоборот, ухудшиться, и опасение съехать на общак так же сильно, как надежда на лучшее. Стараешься угадать, что тебя ждёт, отслеживаешь каждое движение. Арестанту важно знать, что его ждёт, чтобы заблаговременно запастись терпением и не гореть слишком ярко. От команды за тормозами до выхода из хаты промежуток небольшой, едва успеть собрать вещи, но их не много, и вот ты выходишь с грязным баулом в руках на продол.

На этот раз вертухай изъял предметы, принадлежащие тюрьме. Из таковых оказались только шлемка и весло. Действие означало, что я покидаю Бутырку. Общество, собравшееся на сборке, человек пятнадцать, однозначно подтвердило, что едем на больницу. За исключением нескольких совершенно измождённых арестантов и одного на костылях с простреленной ногой, остальные не сильно отличались от общей арестантской массы, а несколько человек вовсе на больных похожи не были. Радость сменилась тревогой, когда выяснилось, что выехать на Матросску — ещё не значит на неё попасть: могут вернуть назад, и, говорят, кого-то неминуемо это ждёт. Под знаком этой новости прошло ожидание на сборке, погрузка в автозэк и дорога от Новослободской до Яузы. У простреленного парня отобрали костыли (потому что находятся на балансе Бутырки), и на тюремном дворе Матросской Тишины его уже вели под руки арестанты. Знакомые места. Вход со двора, за стойкой дежурный принимает документы на поступивших — т.е. та инстанция, которую миновал я полгода назад, когда меня привели на тюрьму с чёрного хода. Потом маленькая грязнющая сборка с деревянной дверью, через которую по одному вызывают к врачу. В двери замочная скважина, через которую желающие по очереди изучают врачебный кабинет, где два голоса, мужской и женский, минут сорок обмениваются комплиментами, излучая жизнерадостность, резко контрастирующую с состоянием нашим. В ярком электрическом свете я разглядел молодого человека в военной форме и наброшенном на плечи белом халате и молодую ярко накрашенную женщину, тоже в белом, в которой признал ту, которая принимала меня в сие заведение.

Ладно, Серёжа, потом поговорим, мне надо работать, — обаятельно сказала дама и, обращаясь то ли к Серёже, то ли к себе, с симпатией добавила: «Знает! Ведь знает, насколько он мужественный, симпатичный. Настоящий мужчина. И так элегантно делает вид, что сам этого не замечает!»

Серёжа расцвёл, как с тринадцатой зарплаты, и влюблённо покинул кабинет. Настала наша очередь. Парнишка с землистым лицом первым вернулся из яркого кабинета в тусклую сборку и растерянно пробормотал: «Не верит. Говорит, если бы болел, то ходить бы не смог. Говорит, врачи могли ошибиться — может, это и не аппендицит…»

Парня с простреленной ногой привели почти в шоке. — «Что, как?» — подступились мы. — «Вернули. Поеду на Бутырку. В медкарточке написано „язва желудка“, а это не болезнь. Я говорю, у меня нога прострелена, — сквозь бинты, в самом деле, проступало большое кровяное пятно, — а она мне: „Ничего не знаю, написано „язва“, езжай назад, продолжай лечиться голоданием“. Я из голодовочной хаты».

Вызвали меня. Полистав карточку, модная женщина с сомнением поинтересовалась:

Ну, а Вам, Павлов, что нужно?

Медпомощь.

Вы что — больны? Что у Вас? Грыжа? Какая грыжа? Паховая? Ах, позвонковая! Это ерунда. Спина болит? У меня тоже болит. Голова? Рука? Нога? У меня тоже нога. А чего скособочился. Ну-ка выпрямись.

Не могу.

Все вы тут не можете, а там все можете. Ну-ка, проверим рефлексы.

Для проверки рефлексов врач взяла в руки с длинными кровавого цвета ногтями огромную киянку, каковой на проверке со звоном простукивают стены, тормоза, решку и шконки. Пару раз ударив по рукам, врач примостилась ударить по спине.

По спине не надо.

Хорошо, не буду. Рефлексы в норме. На Бутырку.

Так мы, почти все, оказались опять в автозэке. Простреленному снова выдали костыли. Перед выходом на улицу по коридору прошёл Руль.

Павлов, я тебя помню! Как дела? Чего такой смурной? На тюрьму пришёл — весёлый был, а сейчас что случилось? — Руля мой вид явно огорчил. — Куда едешь? На Бутырку? Ну, давай, теперь уже не увидимся.

У мусорской стойки проверили личные данные, как всегда присвистнув при прочтении обвинения («не х.. себе!»). Рядом мусор с расстановкой бил кулаком в живот какого-то арестанта, который только хрипел и сипел при этом. Такая картина в моем присутствии вызвала лёгкое смущение на лице Руля. Часть мусоров была явно навеселе. Матросская Тишина жила обычной своей незатейливой жизнью, а многоэтажный корпус больницы из светлого кирпича, уходящий в небо, оказался недосягаем. Снова сознание заполнила мысль: что будет на Бутырке. Сейчас можно с лёгкостью провалиться в яму общака, где тебя позабудут на долгие годы. Возможно такое? К сожалению, да. Ах, господа, какая безнадёга!

В знакомой бутырской сборке уже не пугало ничто, ни средневековый вонючий полумрак, ни грязь, ни крысы, ни ошеломлённые новобранцы. Но страшно не хотелось на общак. Прошли по одному через каморку врача, примыкающую к сборке. Отношение как к вновь прибывшему, а значит, видимо, будет общак. В этом неприятном предположении прошла ночь, после чего сомнений не осталось, тем более что явно больных увели ещё вчера, а потому путешествие с вертухаем по этажам и переходам было ознаменовано одним из самых неприятных чувств — ожиданием худшего. Группа арестантов молча идёт за провожатым, выстраивается в начале коридора на общаке, и каждый с невесомым сердцем ожидает, что назовут его фамилию, ловя первые звуки очередного слова, чтобы успеть насладиться пониманием, что произносимая фамилия — не твоя. Наверно, так себя чувствуют в шеренге те, часть которых будет немедленно расстреляна. Путешествие кажется долгим, от каждой двери общака веет адом, и когда вдруг видишь на очередном корпусе рельефные, когда-то вызывавшие ужас, двери, — камень падает с души, становится легко и радостно. До больничного коридора доходят только двое, и в их числе я. На сей раз моя хата оказалась рядом с предыдущей. Внутри было семь шконок и семь человек. При этом не холодно, есть лишний матрас. Желать лучшего (кроме свободы) на Бутырке грешно и непростительно. Как само собой разумеется, я занял место сбоку у решки, потеснив молодёжь, и стал обдумывать положение. Если с утра не отправят на общий, значит, все нормально. Косуле надо сделать козью морду, но не зарываться. А пока покурить и спать.

Бутырский проверяющий отличается особой гордостью. Эта сволочь считает себя представителем законности, и не исключено, что делает это искренно. А значит, встречать его нужно стоя с руками за спину. Что и произошло на следующее утро. С вещами не заказали. Напротив, перед прогулкой на продоле какая-то женщина спросила: «Что, Павлов, вернули с Матросски? Ладно, мы ещё посмотрим, кто кого…» Из чего следовало, что Бутырская медсанчасть меня не оставит в беде, и победа будет за нами.

Несколько дней прошли в ожидании дальнейших движений. План поведения был, ключевые моменты определены, поэтому в промежутках между появлениями Косули можно было не напрягаться; следак же не появлялся. В хате на следственные действия явно никто не напирал, и можно было отдохнуть (хотя, конечно, где ж так отдыхали). Никакого лечения не проводилось; основной массе по-прежнему кололи пенициллин и, нагоняя статистику выздоровевших (а у всех один и тот же диагноз — пневмония), отправляли по хатам. Время побежало быстро, и не успел я как следует освоиться в хате, как оказался на сборке среди судовых, чему предшествовала пьеса в театре одного актёра, где Косуля был небезучастным зрителем. Результатом моей игры оказалось торжественное («блядью буду») обещание Косули отправить повторно на Матросску и привести второго адвоката.

На судовой сборке все по-прежнему, только теперь я знаю, что и судовой может не гнать. Ещё не уехали с Бутырки, а хочется скорее в камеру, чтобы закончился этот неуютный день. Постречал Зазу, смотрящего хаты 94. Тот не замечал меня в упор, а когда я обратился к нему, спокойно заговорил со мной, будто расстались вчера. За то, за се, как дела, кто сейчас в какой хате. Заза на спецу (ясное дело, после кипежа хату раскидали). На суды ездит второй год, и конца не видно. Давно настроился сидеть, сколько статья позволяет, т.е. шесть лет. За спиной уже два. Заза спокоен, сдержан и доброжелателен: «Как ты сейчас? На больнице?» — «Да, все в порядке» — отвечаю. — «Ну и хорошо. А то тогда ты был… — Заза дипломатично замолкает. — С суда приедешь, отпиши, рад буду ответить — хата три семь шесть». То есть, Заза и не допускает, что меня освободят.

Автозэк, ранее вызывавший отвращение, теперь как родной, но перчатки стараюсь снимать только чтобы закурить, с тем чтобы по приезде их постирать. В Тверском суде сталкиваюсь с необычно вежливым отношением. Мусора значительно поглядывают на меня, будто оповещены отдельно. Опять окна в московский двор и здесь же — в боксик, в котором оказываюсь вдвоём с общительным и уважительным армянином. Вскоре с удивлением обнаруживаю, что разговор естественным образом подкатился к вопросу о том, что есть кто-то, кому выгодно, чтобы я сидел в тюрьме, и как будто я знаю, кому. — «Кому это выгодно?!» — звучит вопрос, и я как просыпаюсь:

Следователю.

Армянин усмехается и замолкает, после чего его переводят в соседний боксик, и слышно, как он успешно договаривается с мусорами, что они ему принесут свежих беляшей; потом к нему приходит женщина-адвокат, приносит что-то явно запрещённое, но мусора ходят по струнке, угодливо спрашивая, не захочет ли клиент чего-нибудь ещё, а тётя-адвокат журит армянина, что тот не хочет заплатить ещё четыре тысячи баксов, и укоризненно восклицает: «У Вас четыре трупа, а Вы жмётесь!» Приходит и Косуля. Рожу переделал из Бабы Яги в Колобка, руки трясутся, спрашивает, все ли будет, как договорились, а то сам Хметь, т.е. зам Генерального по надзору приехал. Сегодня, по сценарию, надо отказаться от суда, в связи с тем, что собраны не все надлежащие справки. — «Держись» — говорит Косуля. — «Уж и не знаю» — отвечаю я, повергая адвоката в шок.

«Идти не останавливаясь, голову не поднимать, руки за спину, по сторонам не смотреть, ни с кем не разговаривать, шаг в сторону расценивается как попытка к бегству, стреляем без предупреждения» — с таким напутствием повели меня мусора без наручников в зал суда, в котором указали на лавочку и разрешили сидеть свободно. Зал большой, светлый и чистый; вид и запах моей одежды здесь явно не гармонировал с большим российским флагом. Белокурая женщина-судья почему-то не в мантии. За отдельным столиком сидит Хметь, с интересом уставившийся на меня. У наших генпрокуроров и их замов, по традиции, рожи как жопы, а этот ничего, даже на человека немного похож. А может, сделать подарок Косуле? — заявить, что хочу, чтобы рассмотрение состоялось. Тогда не видать больницы как своих ушей. И кому получится подарок?

Происшедшее в дальнейшем могло вызвать слезы умиления. Мягко и человечно судья открыла заседание, сочувственно сообщила, что поступила просьба адвоката заседание отменить и, ни много ни мало, поинтересовались, не против ли я присутствия заместителя Генерального прокурора по надзору. Потом выступил правозащитник и чуть из кожи не вылез, доказывая нецелесообразность и несвоевременность заседания. Как протрезвевший муж после пьянки просит прощения у жены, Косуля восклицал белокурой даме: «Ваша честь! Я Вас очень прошу удовлетворить мою просьбу!» Её честь просьбу удовлетворила, и меня отвели в боксик. Явно никому, кроме меня, это заседание не было нужно. В боксике тоже все было по-прежнему. То есть, прежде чем приехал автозэк, я наслушался речей осатаневших от надежды арестантов, насмотрелся в тусклом свете на надписи на стенах, замёрз и затосковал по хате. В углу сидел парень и глупо улыбался. — «Как успехи?» — поинтересовался я. — «Какие успехи! Восемнадцать впиздячили». — «За что?» — «Полкило героина».

Автозэк приехал поздно, когда все затихло, а мусора приняли на грудь и с аппетитом закусывали на ходу колбаской.

И в автозэке все было по-прежнему, т.е. совершенно знакомо, как будто я тысячу лет арестант и езжу по судам со времён неизвестных. Как будто все это было, и можно даже понять, что будет дальше. Многим известно странное чувство, что происходящее в какой-то момент уже было. Бывает редко и длится недолго. Однажды, когда я первый раз был в Германии и ехал на машине, меня посетило такое чувство, но не исчезло, а стало медленно нарастать, и вдруг я понял, что знаю, помню, что увижу за поворотом, за которым пришлось остановиться, чтобы избавиться от страха: все оказалось именно так. На этот раз я постарался избавиться от наваждения сразу: надеяться лучше, чем знать худшее. А что-то все же подсказывало, что надеяться стоит, только не на чудо, а на время, не на закон, а на себя. Ну, и, конечно, немного бы удачи…

На Бутырке всех запустили в малюсенькую сборку, стоять пришлось вплотную, но, странное дело, всем было классно. Все задымили, заговорили и ощутили вполне конкретное арестантское братство, в котором меж зелёных стен без окон слились беды, надежды и радости каторжан. Армянин, что был в суде со мной в боксике, густо источал запах коньяка и раздавал направо и налево через головы пачки сигарет «Данхил», а мне, протягивая пачку, сказал: «Ты извини, я хотел с тобой выпить, а мент побоялся, сказал: пей с другими, с кем хочешь, а с этим нельзя. Извини! Пиши мне! Я в хате три семь пять на спецу. А то скучно!» Надо видеть лица судовых на этой сборке. Утром они были одинаковые, а сейчас принадлежали разным людям, и разговоры гудят в апогее, опять в вагоне поезда собрались друзья. Через несколько часов начали поднимать в хаты. Сознание того, что тебя вернут на больничку, так успокаивает, что испытываешь тихое тюремное счастье. В камере про меня забыли, место заняли. — «Что-то вы, господа, попутали» — добродушно посетовал я, водворяясь на своей шконке. — «А мы думали, ты не вернёшься». — «Расчувствовались» — объяснил я и положил на дубок пачку «Данхила», от вида которой у всех захватило дух.

Наутро хату разгрузили, так, что две шконки остались не заняты. Началась лафа. В соседних хатах по два человека на шконку, а то и больше. Пришёл Косуля, поинтересовался, не тесно ли в камере, намекая на свою причастность к вопросу, на что получил ответ: нет, в камере не тесно, на тюрьме — тесно. — «Ну, знаешь, я стараюсь…» — «Это заметно» — двусмысленно ответил я и погрузился в нервное размышление, не отвечая на вопросы. Косуля тоже занервничал и ушёл.

Через пару дней вызвали на продол. Женщина, что говорила «ещё посмотрим», спешно распоряжалась, торопя вертухаев; прозвучало слово «спецэтап», и не успел я глазом моргнуть, как завели на сборку, тут же вывели и, минуя процедуру идентификации личности на выходе, спешно усадили без всяких наручников в обыкновенный УАЗ без решёток и поехали. Без оружия, без дубинки к нам подсел огромный мент с ручищами как гири и предупредил: «Только без шуток, господа!» Но господа шутить настроены не были, и было их всего трое: я и двое немощных, совершенно жёлтых от гепатита арестантов, которые как дистрофики медленно и радостно переговаривались друг с другом. УАЗ выехал через какой-то задний двор, а вовсе не там, куда вползает в подворотню автозэк, и двинулся сквозь хмурое московское утро. Тут я увидел жизнь, обычную и недоступную. Стоим на светофоре, мимо идут люди, они не обращают на нас внимания; наверно, они удивились бы, если узнали, кого и куда везут в этой машине, на их лицах заботы, и я готов утверждать, что знаю, о чем думает каждый из них. Жадно вглядываюсь в лица, в облик города; нет, это уже не мой город, не тот, что был раньше. Это — щемящее воплощение прошлого, в которое не вернуться. Я знаю здесь каждую улицу, здесь живут или работают знакомые, Москва проплывает мимо глаз серой лентой, и я знаю, что безумно хочу ступить на её тротуары, чтобы немедленно расстаться с ней навсегда, нам тесно вдвоём на земле.

Однажды, когда мои самые близкие люди были уже за границей, а я ещё нет, я прощался с Москвой, не зная о разлуке, но предчувствуя её. Тот день был описан в письме, которое вспомнилось вдруг до последнего слова. Из урчащего нутра ментовского уазика письмо казалось наивным, возвышенным и притягательным как свобода. А с письмом припомнился и весь день, описанный в нем.

ПИСЬМО

Гимнастика начинается с исходного положения. Есть таковое и в самочувствии. Только я забыл — какое оно. Я забыл ощущение себя, не чувствую своего лица, в прямом смысле. Но помню, что владеть мимикой — значит владеть собой. Уметь расслабить лицо и насладиться этим состоянием — значит прийти в исходное положение. С ясными мыслями, ясным взглядом и покоем в душе.

Но сейчас самочувствие оставляет желать лучшего; после напряжённой недели во всем разлад и размытость. Поэтому открываю шторы, чтобы увидеть погоду.

За окном солнце! Ещё неясно понимая даже это, часа два брожу по комнатам, мимоходом приводя их в порядок, одновременно пытаясь привести в порядок внутренний мир. Если с комнатами все удаётся, то со вторым гораздо хуже и, как бы припоминая, что это необходимо, — одеваюсь и выхожу на улицу. Так выходят из больницы после тяжёлой болезни. Первые шаги делаются с опаской: а вдруг что-нибудь заболит.

Однако, это золотая осень. Чистое высокое голубое небо, листва цвета лимона и меди. На ногах удобные кроссовки. Первые шаги доставляют удовольствие. Это уже что-то. Значит, надо идти. Идти под солнцем по земле. Вижу себя со стороны и сверху. Не раздвоение ли это…

День сегодня чем-то необычен. Наверно, много солнечного света.

Душа, определённо, не на месте. Одолевает чувство ответственности, мысли тяготеют к работе. Отодвигаю все это, как штору, в сторону и пытаюсь освободиться от груза размышлений. Свободная мысль достигает высшего результата, но об этом забываешь и думаешь, в повседневности, что называется, на заданную тему…

Куда идти? Ноги сами ведут. Уже понятно, что пойду по местам моего детства. Они не далеко. Медленно проплывает мимо монументальное, залитое светом здание МГУ. А я смотрю, через собственные глаза, как через окна, и хочу чтобы не было стекла. Я не ощущаю мир. Но знаю, что с этим можно бороться. Вечное как мир лекарство — ходьба. Маятник. Циклический принцип движения во всем живом. Если маятник замедляется, надо его раскачивать. Вот спортплощадка, где в юности я играл, и, помнится, неплохо, с приятелями в футбол. По-разному сложилась их судьба. Наверно, я больше не хотел бы их увидеть. Потому что футбол — это лучшее, что у нас было. Пусть знакомые места напоминают лишь о хорошем, потому что есть и не лучшие воспоминания. Отодвигаю их, как вторую штору, и иду под солнцем по земле.

Первый привал делаю через пять километров (а врачи утверждали, что я теперь не пройду и трети того!). Старое шоссе, оставшееся только на старых картах, ведёт через мост куда-то в бурьян к Поклонной горе. Когда мне было пять лет, мы приезжали сюда с отцом на грузовике ставить машину в гараж. Где-то здесь была автобаза. От неожиданного воспоминания захватывает дух — вспомнил! Это было здесь, больше чем тридцать лет назад: вечереет, в кабине грузовика рядом с отцом я зачарованно и бессознательно гляжу на сумерки и не верю сам себе, я ли это…

Может, здесь и закончить путешествие, съездить в гости. Но к кому. Нет, сегодня я буду лечиться одиночеством. Что за странная дорога… Какой-то заброшенный край. Всю жизнь я не соизмерял масштаба и думал, что здесь ничего нет. Слева тысячи раз проезжал на троллейбусе, прямо и поперёк — на электричках и поездах, сзади — улица, где жил несколько десятилетий; все, казалось, совершенно знакомо, но здесь какие-то склады, заброшенные и заросшие строительные объекты, между ними петляет грунтовая дорога, которая, кажется, ведёт в никуда. На ржавых воротах краской от руки написано: улица Братьев Фонченко. Охватывает ощущение нереальности, будто шагнул в другое измерение и сразу заблудился. Но слева возносится в небо стела с беснующимися чертями на Поклонной горе, и я иду в сторону Потылихи. На Поклонной горе мы играли в детстве, когда та ещё не была срыта бульдозерами и оставалась, видимо, такой, какой её видел Наполеон. На горе росли дикие травы, и игры на ней были отмечены ощущением бесконечности пространства, времени и жизни. Когда это было… Пронзительно светит солнце. Прохладно. Стою на высоком берегу реки Сетунь. Осенняя листва… Хорошо, что кругом никого. На ветру слезы кажутся холодными и чужими. Но все-таки сегодня много солнца.

Ещё полчаса пути по очень знакомым местам. Вот заросшее деревьями (как быстро они растут!) пространство, где стоял дом, в котором я рос. Стою, прислонившись к дереву, бывшему когда-то в нашем палисаднике, и вспоминаю все лучшее, что было в детстве.

Выхожу из родного района, выхожу из прошлого, и его уже нет, но настоящее ещё не настало. Приходит и настоящее. Теперь я вижу людей. Иду к Окружному мосту и по нему к Новодевичьему монастырю. Навстречу идут два подростка, по лицам понятно, что говорят о чем-то грязном. Жаль. Днём раньше ехал на машине за автобусом, в котором у заднего стекла разговаривали двое мальчишек, и не хотелось обгонять автобус — столько жизнелюбия и увлечённой мечты было на их лицах, они оживлённо обсуждали что-то, не замечая, что я на них смотрю.

Солнце делает людей лучше. Вглядываюсь в лица пассажиров остановившегося троллейбуса. Они разные, но как бы осенённые светом. Девушка-водитель смотрит то ли в зеркало, то ли на дорогу и улыбается.

А я прошёл уже десять километров. На мосту стоять страшно. В детстве было ещё страшнее. Однажды я прошёл по дугам моста, на что решались немногие. А не пройти ли сейчас, — мелькнула озорная мысль. Но, поскольку ты незримо рядом, доставить тебе беспокойство не решаюсь.

Все время солнце. Уже нет стекла. Я чувствую мир. Стены Новодевичьего монастыря дышат временем, историей. Я радуюсь, что чувствую, что иду. Обгоняю человека с тростью. У него неровный тяжёлый шаг инвалида. Пусть большая часть моей жизни и была напрасна, но я иду! Я ещё поборюсь и поживу. Может быть, вторая часть жизни станет большей.

Меня не покидает чувство любви. Становится ясно, что истина в ней, и все зависит от нас. Жизнь определяется необратимыми поступками, и за нами право выбора. Нелегко, страшно и прекрасно это право. На улицах так мало людей, что опять появляется чувство нереальности. В пустом городе живут мои шаги и мои мысли. Нет, не пустой город. Он замечателен. На Остоженке останавливаюсь перед большой стройкой. На щите написано: «Строительство дома оперного искусства». Неужели действительно страна проснулась?.. Обдумав этот факт, с удовольствием заглядываю в маленький магазинчик. Да, это не совдеп.

Кропоткинский бульвар. Пройдено 17 километров. Сажусь на лавочку отдыхать (хотя и не устал!), смотрю на прохожих. Всего несколько лет назад на Тверской жгли костры, и звериные лица в отсветах пламени виделись предвестьем погромов и гражданской войны, но чума прошла стороной. Мимо идут люди и людишки. Богатые, состоятельные, победнее. Нищих не видно. (Правда, в переходе под Садовым кольцом я дал просящей бабушке денежку). Интересно смотреть на лица, это увлекает, тем более что я по ним без труда читаю даже то, что они хотели бы скрыть. Наверно, я выздоравливаю. Неизвестно, как долго может длиться удовольствие, но место для меня невезучее. Ещё семнадцать лет назад на этом бульваре молодого экзальтированного, насквозь противоречивого молодого человека в моем лице шокировала экзотическая девушка в высоком цилиндре вопросом: «Молодой человек, не могли бы Вы меня накормить?» Теперь же, сделав выбор из всех сидящих на лавочках, твёрдой походкой ко мне направляются две комичные девицы панковатого вида и задают мне, приблизившись неприлично близко, вопрос: «Молодой человек, не могли бы Вы нас выручить на две тысячи рублей?» При этом они вихляются на манер известного булгаковского персонажа.

Итак, я снова на грешной земле. Привал мой окончен, иду по бульвару к Арбату, а вослед мне летят изысканные оскорбления и ругательства. Но они меня не касаются: я сегодня возвысился до исходного положения (в связи с чем сказанное девицам звучало кратко, ёмко и выразительно).

На Арбате масса народу, фотографы с одетыми в тёплое обезьянками. Перед художником-портретистом сидит женщина и спрашивает подвыпившего мужа: мол, как она там, на портрете? Тот заглядывает за мольберт и экспрессивно отвечает: «Да ты там гораздо лучше, чем есть!» И размахивает руками: «Да! Точно, лучше!» — после чего смачно плюёт, поворотив рыло, в мою сторону. Виртуозно уворачиваюсь и делаю вывод, что хождение в народ пора прекратить. Надо свернуть в переулки.

По Плющихе и далее к метро «Спортивная» иду быстро, получая ровное удовольствие от нагрузки, прямо как в юности! В сумерках иду мимо низких окон, и в них мелькают цветные картинки чужой жизни.

Вот я и дома. На автоответчике твой грустный голос сообщает, что ты хочешь говорить со мной. Сегодня мы обязательно созвонимся. И скоро обязательно увидимся. Собственно, мы не расставались.

Меня манят чистые листы бумаги. С удовольствием пишу письмо. Все будет хорошо. Я тебя люблю. Сейчас буду звонить.

(P.S. Я чувствую своё лицо!)

Алексей.

Москва, 13 октября 1996 года.

Трудно сказать, где была реальность, здесь, где я прятал нос от кашляющих гепатитчиков; за окном ли, где на лицах прохожих были ознаменованы заботы; в письме; или там, на дорогах Европы. Возможно, реальность там, где я. Но где я?

Зря философствуешь, ты на Матросской Тишине, на той же сборке, где через дверь сидит в кабинете все та же тюремная красавица с красными ногтями. Гепатитчиков оприходовали и отправили лечиться. Я же судорожно размышлял, какие приведу аргументы, так как, по результатам предыдущего приезда, выходило, что ничем я не болен: сознания не теряю, ходить, плохо, но могу, не умираю — какие ещё могут признаки? Голова? Нога? Рука? Спина? Все это, как женщина уже объяснила, и у неё есть, и даже, если не врёт, тоже болит. «Что сказать?» — думал я в тревоге, слушая то тишину, то арестантов, то шум на продоле, от которого все насторожённо затихают, и шагнул по вызову в кабинет, решительно не зная, как себя вести.

Так. Павлов. На что жалуетесь, — бесстрастно поинтересовалась врач, и я начал неуверенно исповедываться, робко излагая симптомы, буквально стыдясь того, что не калека, а вот припёрся на больницу. На лице женщины появилось характерное выражение непреклонной брезгливости, и на губах явственно обозначились слова «на Бутырку», но дверь с коридора открылась, зашла какая-то женщина и заговорила о пустяках, мимоходом заметив: «Павлов — от Сергей Иваныча». И ушла.

Так, говорите, грыжа? — как ни в чем не бывало, продолжила врач. — Спина болит? Так. Сильно болит? Что, даже выпрямиться не можете? Нога? Рука? Как так онемела? Да Вы что, острая боль?! Голова? Полгода болит? Что же Вы к врачу не обращались? Это же серьёзно!"

Я обращался…

Где ж обращался! — здесь бы было написано.

Устыдившись того, что не написано, я замолчал.

Так Вас надо в хирургию.

Нет, нет, — испугался я, — не до такой степени.

Ладно, идите на сборку, мы Вас позовём.

«Ап!! И тигры у ног моих сели!» С каким вожделением я ждал этой минуты, и она наступила. Пришёл вертухай и с гуманным выражением лица повёл меня подземным переходом на больницу. Боже мой, какое счастье, какая радость! Как легка и замечательна жизнь! Да, бывают в ней огорченья, но что они против такой удачи. Мне может позавидовать любой арестант. Вон там, слева, забарабанили в тормоза, вертухай их раскрыл, и на продол вышел некто совершенно голый. — "Хорошенькое дело, — сказал вертухай, в раздумье глядя на такое явление. Вышедший молчал и почему-то глумливо улыбался. Под ноги ему на продол кто-то вымел веником трусы. Такая вот тут стоит матросская тишина.

Но вот мы на больнице. Возносимся на седьмой (черт его знает, память уже изменяет, может и на пятый) этаж, где расположено — ах как сладко звучит это название! — второе терапевтическое отделение. Видимо, похожие чувства испытывают все, кому посчастливилось попасть на больницу, что видно всегда по лицам вновь прибывших: они торжествуют. И когда я оказался на этаже (естественно, пешком) в светлом коридоре с дверями по одну сторону и окнами в город по другую, я понял, что теперь точно выйду из тюрьмы — вопрос времени; но не лет, а месяцев; так мне казалось. Наконец-то Косуля не обманул, а значит, проиграл. Пока в замке кряхтел ключ вертухая, думалось о том, что с этой минуты начинается новый этап тюремной жизни, вдруг захотелось убрать руки из-за спины, сказать вертухаю «пока», не спеша спуститься по лестнице на первый этаж, выйти в город и пойти домой. Даже мелькнуло опасение, что нет денег на метро. Желание было настолько простым, без какой-либо экзальтации, что потребовалось несколько секунд напряжённого размышления о том, почему этого сделать нельзя. Шагнул в камеру. Довольно странное сочетание слов — больничная камера, не правда ли? Но так оно и было. Камера была большая, так называемая общая на больнице, по стенам уставленная двухэтажными кроватями, а в середине кроватями одинарными, слева дальняк, как обычно, отгороженный занавеской из простыней, а в данном случае ещё невысокой стенкой и пустой кроватью. Народу было вполовину меньше, чем кроватей, что само по себе удивительно: только на Матросске и Бутырке как минимум шестнадцать тысяч страждущих больницы арестантов, а ещё есть Капотня, 5-й изолятор, Петровка. (В Лефортово своя больница). На меня никто не обратил внимания. Оглядев камеру, я оценил обстановку следующим образом: контакт нужно установить, в первую очередь, вон с тем здоровенным парнем характерно уголовного вида — этот явно принадлежит душой и телом преступному миру, и, наверно, в хате лидер (смотрящих в хатах на больнице нет; есть смотрящий за положением на всей больнице, на тубонаре). Остальные в хате выглядели как мелкие сошки. Кто-то в углу у окна прятал лицо за пологом; странно, но бывает: может, крыша ползёт. Проблем с местами нет. Выдержав паузу, в течение которой никто мне не сказал ни слова, я поставил баул на пустую кровать и объявил:

Алексей Николаевич Павлов. Статья 160, часть 3, от пяти до десяти, Бутырка, на тюрьме полгода. Какое положение в хате? С кем можно поговорить?

Не отозвался никто, что ничуть не смутило, и даже обрадовало, но тут резко отодвинулась занавеска в углу у окна, с нижней кровати встал арестант, прятавший лицо, на котором отразилась целая гамма переживаний, где не последним был страх, и решительно пошёл в мою сторону.

Е….-копать! — изумился я, — Вова! Какая встреча! — от неожиданности я несколько минут громко матерился, соображая, как себя вести, одновременно приводя камеру в полное расположение к себе.

Это был Вова Дьяков. Тонкий мусорской ход. Мне ничего не стоит сейчас же, немедленно поднять вопрос о Вове, как о подкумке и гаде, и кто-то, видимо, на это рассчитывает (и правильно рассчитывает!), но я делаю вид, что все в порядке, чем, безусловно, охраняю свою судьбу. Арестант всегда имеет право на позицию отстранения от чужих проблем.

Ты здесь случайно? — ещё не справившись с собой, подозрительно интересуется Вова.

А ты сомневаешься? Нет, Володя, — говорю я, — ты меня хорошо знаешь: я на эти дела не иду. И не пойду никогда — это ты тоже знаешь. А вот ты — по-прежнему смотрящий на спецу? — не удержался я, после чего железно решил: дальше ни слова.

Володя поёжился, как от холода, но, взяв себя в руки, повёл дружелюбную беседу, и куда девалась грозная самоуверенность крутого «смотрящего» полугодичной давности — осталась сама кротость. А когда Володя понял, что конфликт мне не нужен, — успокоился и обрёл уверенность. Все устаканилось, я устроился на понравившемся месте, рядом с грозным уголовником, Вова достал новенькую колоду, и составилось небольшое общество развлечься в дурака без интереса.

Вова, оказывается, и на больничке преуспел, выступив за крутого. Сергей, парень, с которым я хотел познакомиться в первую очередь, заехал на тюрьму сразу после освобождения из зоны, по новому обвинению в квартирной краже, будучи задержан при продаже золотых изделий, находившихся в квартире. Строго говоря, доказательств причастности Сергея к краже не было (хотя, наверно, он знал о ней, а может, и участвовал), но в ИВСе мусора надевали ему на допросах полиэтиленовые пакеты на голову, а так как, совершенно измучившись, Сергей все равно не раскололся, мусора отказали ему в уколах инсулина, без которого Сергею с сахарным диабетом грозила смерть. И тогда, когда белый свет стал уже меркнуть для него, Сергей подписал все, что ему было предложено (а предложено было, по его словам, гораздо больше, чем могло соответствовать действительности). В Матросске он сразу попал на больницу, отказался от данных показаний, объяснив, как они были даны, и вот рядом с ним обрисовался дружбан Вова. Серёга старый арестант, но и ему невдомёк, что побеседует он с кем-то из сокамерников, и сложится у подкумка мнение, которое он изложит письменно куму; эта писанина ляжет Сергею в уголовное дело, и даже на ознакомке обвиняемый её не прочтёт, а благородный (или благородная) судья в мантии вперит зенки, прежде всего, в эту х…ю, а не в другие материалы дела, и вот результат — поедешь ты, Серёга, через пару месяцев опять на зону на шесть долгих лет, потому что будешь признан виновным, потому что нефига делиться делюгой с сокамерниками. С моим появлением Вова перестал интересоваться делюгой Сергея, а когда тот обратился к Вове: «Володя, ты обещал ещё что-то посоветовать» — Вова напрягся и нарочито ответил: «Думай сам, не маленький». Ах, Вова, Вова… Неужели тебе не будет стыдно потом, когда, будучи признан виновным по статье от семи до двенадцати, ты получишь два и уйдёшь за отсиженным. Нет, не перед теми, кого ты сдавал — перед ними тебе точно не будет стыдно, а перед собой. А? Во-ва? («…И если жил ты как свинья, останешься свиньёю».) А Вова, кивая на Серёгу, когда тот уходит на укол, говорит каждый раз: «Дурак. Сам себе дело сшил».

В целом же в камере устанавливается благостная обстановка, несмотря на то, что один из сокамерников оказывается сыном начальника управления центробанка, который подписывал мою банковскую лицензию, а другой — знакомым моего знакомого из Лиссабона. В тюрьме мало случайного. Но моя речь такова, что из неё, кроме как о здоровье, не узнаешь практически ничего. Камера довольно чистая. Серёга отмыл порошком стены; до потолка же не достал, и по нему можно представить, что за стены были раньше — достаточно отметить присутствие на потолке прилипших грязных трусов. Полы моет бомж, которому скоро на волю. С тараканами борюсь я. — «Бесполезно» — говорят все, но я их бью и бью (на Матросске тараканы кусаются), и через несколько дней оставшиеся в живых твари, увидев меня, бегом бегут к тормозам и выламываются в щель у пола на продол.

Кроме Серёги с диабетом, реально больных в хате не видно (у остальных все тот же легендарный диагноз — воспаление лёгких), поэтому ко мне все относятся сочувственно, и даже Вова не сомневается, что я заехал на больницу по состоянию здоровья, а не иначе. Когда больничное общество, оторвавшись от обычных дел (карты, дорога, чай, сигареты), выбралось на прогулку на крышу больничного корпуса, все как лоси ломанулись по лестнице наверх в прогулочный дворик; поддался азарту и я, что моментально привело к результату: в то, что я болен, окончательно поверили все, включая меня. На реальную медпомощь я не рассчитывал, но, после разговора с заведующей отделением, мне назначили уколы пирацетама, сказав, что делают это в порядке исключения, а мне следует через адвоката заказать медицинскую передачу и восполнить утрату больничного неприкосновенного запаса. Это было совершённое медицинское чудо. После уколов буквально было слышно как трещат распрямляясь в голове сосуды, как кровь радостно бежит по ним, и боль, застарелая как человеческие пороки, отступает и исчезает. Вскоре закончилась многомесячная пытка; как мало для этого было надо: пара десятков уколов да тот самый циннарезин в заманчивой зеленой упаковке, близкий и недоступный, которым гордилась врачиха на Бутырке. Это теперь я знаю, что бутырской тётеньке в белом халате надо было организовать денег, и золотой ключик был бы в кармане. Только х.. тебе, господин больной, без бабок ты говно и звать тебя никак. Это здесь и сейчас врачи кругом как люди, потому что каждый из них получил на лапу. А что до той комедии, в которой ты игрок, пусть и невольный, то им тётенькам и дяденькам — до п…. и по х..: у нас просто так не сажают, недаром их первый вопрос не о здоровье, а «какое преступление Вы совершили?». Одноразовые шприцы и лекарства передаются через адвоката. Шприц медсёстры распаковывают при тебе. Впрочем, девки они ещё те, и большинство использованных шприцов продаётся здесь же, в отделении, наркоманам. Что касается больничных лекарств, то да, каждый день все получают через кормушку набор таблеток, изготовленных при царе горохе (одну таблетку я пытался раздавить или разбить, это не удалось), их все аккуратно спускают в дальняк, потому что травиться никому неохота, а аккуратно потому, что неизменный стукач донесёт куму, что больной вовсе не болен, т.к. лекарством манкирует. Конечно, стукач и так что хочет скажет, но почему-то ему всегда нужен повод формальный, хотя бы и бессмысленный, т.е. прямо как доблестному правосудию; у абсурда свои законы.

Для арестанта важнее лекарств запись в истории болезни; так считают и больные, и, видимо, врачи.

Что Вам помогает? — спросила врач.

Мануальная терапия.

У нас нет таких специалистов.

Мой врач готов прийти сюда для оказания мне помощи. Он имеет высшую квалификацию, никто этого не оспорит.

Исключено. Здесь Вы можете получать помощь только наших специалистов. Что-нибудь ещё Вам помогает?

Бандажный пояс. Но в нем есть металлические пластины.

Они зашиты внутри?

Да.

Я разрешу. Пишите заявление. Адвокат пусть купит и передаст мне.

После всего пережитого происходящее казалось чудом, отчего я несколько расслабился, чего хватило, чтобы моментально перейти в разряд лежачих больных, что в этой ситуации (звучит парадоксально, но факт) — было мне на руку; важно было только не утратить над собой контроль, и я ловил ту грань состояния, перед которой ещё можно было при необходимости упереться рогом. И вообще, после того, как состоялось пришествие на больницу, вызрело убеждение, что мясорубка российского правосудия все-таки мной подавится и выплюнет на волю. Многократно переживая эту мысль, я лежал одетый на кровати под решкой, на грязной простыне, закутавшись в куртку и укрывшись тощим тюремным одеялом, а с улицы несло холодом то ли ушедшей осени, то ли пришедшей зимы.

Много вещей, в которые трудно поверить, происходило на тюрьме; например, ещё на Матроске начали шататься передние зубы, один из них я потянул пальцами, и он стал без боли вылезать из десны, я испугался, задвинул его на место и некоторое время посвятил размышлениям о том, что зубы должны перестать шататься, что и произошло (лишь через три года этот зуб пришлось удалить). Больные зубы — в тюрьме большая проблема. Никто тебе их лечить не станет, хотя и есть, говорят, на Матросске зубоврачебный кабинет; однако не разу не слышал, чтобы кто-то там бывал. Зато слышал страшные рассказы про операции без наркоза (если нет лавэ для лепилы), но сам не видел, утверждать не могу.

Наконец, прозвучало «Павлов, на вызов!». На пару этажей вниз, через узкий длинный больничный коридор, где по одну сторону через окна видна свободная Москва, а по другую ждут своей судьбы в камерах больные СПИДом. Здесь страшно, хочется ни к чему не прикасаться и скорее уйти, а идя за вертухаем, нужно захлопывать за собой каждую дверь, к которой стараешься прикоснуться в таком месте, где не берутся другие. Через открытую кормушку камеры увидел кабинетный интерьер: телевизор, много книг на нескольких полках, все тюремного прокуренного цвета, но людей не заметил, а вглядываться не стал: из кормушки явственно веяло смертью. Перешли на тюрьму. Все знакомо. Вот комната, куда перед вызовом набивают массу народу, но меня поместили в отдельный боксик, и даже не захлопнули, а только прикрыли не полностью дверь. В соседнем боксике с распахнутой дверью сидит знакомая рожа. Не сразу соображаю, что это Славян. В коридорчике вертухая нет, обычно в такой момент все переговариваются, но Слава молчит, слышно, как он ёрзает на лавке и сопит. Тюрьма — это провокация на каждом шагу. Этого гада мне ещё не хватало. Если заговорит, дам стопаря, кратко и жёстко. Кто-то старательно выводит меня на конфликт, чтобы (ясное дело) под любым предлогом убрать с больницы.

В кабинете Косуля и незнакомая женщина. Косуля торопливо восклицает:

Вот, Алексей! Я обещал тебе больницу — ты её получил. Вот второй адвокат, как ты хотел, а дальше поступай, как знаешь! — Косуля выглядел обиженным, даже оскорблённым. — А теперь я, Алексей, ухожу. Решай сам, будешь со мной работать, не будешь. Я сделал все, что мог!

(Какая ты сука, Косуля.)

Капля долбит камень. Gutta cavat lapidem. Мы обязательно когда-нибудь добиваемся своего. Проблема лишь в том, что мы хотим.

Меня зовут Ирина Николаевна, — сказала женщина, — я надеюсь Вам помочь.

Тюрьма есть тюрьма, и новый человек не бином Ньютона. Ирина Николаевна была нормальным человеком, не умеющим врать и, как это не парадоксально, честным. А главное, она была на моей стороне. Через несколько минут разговора я был в этом убеждён. Что-то стало исправляться в моей жизни, какую-то подлую ношу удалось сбросить с плеч вместе с именитым адвокатом. С этого момента следовало категорически побеждать.