Глава седьмая Надо жить дальше

Глава седьмая

Надо жить дальше

Раньше, рассказывая о тулунских событиях 20-х годов, упомянул я, как горячо протестовали мужики-активисты против «дерзкого вызова англичан», они клялись дать отпор против всяких покушений на рабоче-крестьянскую страну. И вот покушения начались, застонала обширная земля – уезд за уездом, но нигде не прорвался наружу гнев, нигде уголья не разгорелись в пламя, спалившее бы обидчиков.

И читатель вправе усомниться: что за кроткие дети крестьяне? Или автор, сам бесхребетный, нарочно рисует их непротивленцами? Не может быть, чтоб мужики не пытались оборонить себя от произвола...

Но припомните – обороняли, как умели: в период продразверстки даже оружие брали в руки, а после обучались ненасильственным методам – писали письма (архивы в стране забиты миллионами их писем, правда, доступ к ним ограничен), выходили из артелей, бежали в леса, как кардойцы, или даже решались на жертвенный уход из жизни. Мало этого? А другое и не придумаешь...

Когда уже была закончена работа над этой рукописью, я дал ее почитать одному грамотному человеку, и он посожалел, что я не обратился к давнишнему опыту местной борьбы крестьян за поруганное достоинство. Упрекнул он меня в некоем полуутаивании крестьянской правды. Не мятежные Яик и Дон имел он в виду; и задним числом решился я вставить местный материал – авось ляжет в строку.

Оказывается, сибирское пашенное крестьянство умело миром оборонить себя. Викентий Николаевич Шерстобоев в книге «Илимская пашня», снискавшей лучшую славу сибирской школе историков, предваряет капитальное исследование такими словами о классе крестьян: «Предлагаемая работа построена на понимании процессов развития пашенного дела, как частицы истории русского крестьянства – главного носителя нашей государственности, культуры и национальности на протяжении многих веков»[55].

Именно так у Шерстобоева – главный носитель...

Хочу взять пример из Шерстобоева еще и потому, что тулунские земли северным крылом граничили некогда с бывшим Илимским воеводством. Трудно придумать пример, более близкий в прямом смысле слова.

Глава IV: Общественная жизнь крестьянства. В этой главе Шерстобоев исследует социальную природу сибирского землепашца.

«Десятские и старосты, – пишет историк, – не всегда годились в защитники крестьянских прав... особенно на выезде. Вот почему во всех важных случаях крестьяне обращались к выбору мирских челобитчиков»[56].

Увы, герои «Старых колодцев» разучились посылать в Москву или хотя бы в Иркутск своих представителей и этим чрезвычайно занизили уровень гласности, и без того теснимой. Конечно, эта форма самозащиты носила частичный характер, а все ж! Впрочем, и раньше крестьянское самоуправление «касалось, по существу, лишь вопросов урегулирования повинностей. Но воевода вынужден был считаться с мнением крестьянского мира, т. е. с коллективными решениями крестьян подчиненных ему волостей. Были случаи, когда решения воевод отменялись Москвой по ходатайствам волостей. Мир защищал одних приказчиков и добивался смены других»[57]. Так было в 20-х годах 18-го века. За два столетия до описываемых нами событий!

В Чечуйской волости крестьяне подняли голос против приказчика Курбатова, тот занимался вымогательством и притеснением мужиков. Курбатова вызвали в волость на разговор, он отпирался. Тогда крестьяне отправили письменную жалобу в Иркутск. Но у Курбатова, видимо, имелась сильная рука. «24 марта 1727 года Григорий Курбатов является в Чечуйский острог, подает подчиненному комиссару, т. е. приказчику волости, Василию Сенотрусову послушный указ и читает при собравшихся крестьянах и служащих людях в земской (т. е. судной) избе указ о своем назначении (управлять волостью)»[58] – вот так поворот событий!

Сам зарвавшийся Курбатов признался, что, «выслушав ея императорского величества указ, оные крестьяне в той земской избе скрычали неоднократно, вельми громко... А именно громко крычали (назвал в доносе 16 имен) и все Чечуйские волости пашенные крестьяне»[59].

Собирается второе объемистое дело и направляется в начале июля в Иркутск уже против крестьян. А Иркутск, по другой, так сказать, линии, продолжал требовать высылки Курбатова на Ангару и угрожал илимскому воеводе штрафом.

Главных противников Курбатова и его самого отослали в Иркутск, скоро пришло сообщение – обидчик крестьян не будет подчиненным комиссаром.

И еще пример, самый что ни на есть актуальный – по налогам: оказывается, как и в описываемую мной пору, но только двести лет ранее ее, «налоговое законодательство было настолько сложно, что вряд ли во всей России нашелся бы человек, твердо и безупречно разбиравшийся во всей паутине налогов, особенно в применении их в отдельных местностях страны. Крестьяне Илимского воеводства с момента создания его платили хлебом, затем были введены денежные сборы... Где-то крестьяне Яндинского острога вычитали из одного указа Петра, изданного в 1724 году: „Кто сверх подушных денег что станет требовать лишнее, то... за оное преступление учинена будет смертная казнь или сосланы будут вечно на галеры с наказанием с вырыванием ноздрей и лишением всего имения...“ Яндинские крестьяне посылают в Иркутск выборного челобитчика пашенного крестьянина Павла Москалева и в заявлении ссылаются на приведенное выше место из указа Петра I: мы платим-де подушные, но с нас еще берут хлеб, поступают, значит, против указа.

И что бы вы думали – в Иркутске согласились с доводами крестьян. Постановлено было вернуть взятое сверх подушных сборов. Но хлеб вернуть невозможно, так как он сплавлен в Якутск, подушные сборы вернуть нельзя, так как они высланы в Москву. Тогда Иркутская провинциальная земская контора находит следующий выход – она предлагает без проволочек Татаринову (Петру, илимскому воеводе) вернуть за взятый хлеб деньгами из местных сборов, в основном от продажи вина.

Это, вероятно, неповторимый в истории налогов счастливый случай. Воевода предлагает таможенному голове дать справку – по какой цене покупалась рожь в Илимске на винное курение. Голова отвечает, что рожь покупалась по 7 и 8 копеек пуд. Воевода требует справку из приказной избы – сколько было взято в государственную казну хлеба с яндинских крестьян – и быстро получает требующиеся сведения. Далее производится подсчет суммы, и воевода Татаринов велит выдать крестьянскому челобитчику Павлу Москалеву «деньгами за каждый пуд по настоящей средней цене... по осем копеек...»

Мы-то с вами, читатель, полагаем – сейчас выпишут справочку мужикам, и будьте довольны, так ведь? Нет, прибыл уполномоченный крестьянин с денежками домой, то-то радости было. «Все дело было решено быстро – челобитная в Иркутск подана 22 июня 1726 года, деньги в Илимске получены 28 июля»[60].

Подчас крестьяне в своих челобитных делали весьма обидные замечания в адрес местного начальства (того же воеводы), и начальство терпело, не взрывалось, не становилось – как горожане говорят – в позу, ибо знало: лучше мир с миром, нежели война.

Но не только тихими средствами отстаивали сибирские крестьяне свои права. Бывало – в рост поднимались, брали в руки оружие. В конце 17-го столетия крестьяне Братского уезда подняли восстание, требуя изгнания приказчика Кафтырева. Петровская администрация не посмела поднять руку на крестьян, а Кафтырев схлопотал наказание – азиатское, разумеется: был он бит кнутом и сослан в рядовые казаки.

Тут ни убавить, ни прибавить, и иначе, полагаю, и не могло быть: утеснения рождали жалобы и протест, протест влек за собой государственное насилие, и мало кто из обиженных бывал удовлетворен.

В свое время князь, а потом революционер-анархист Петр Алексеевич Кропоткин, долго наблюдая сибиряков, пришел к выводу, что «для народа решительно невозможно сделать ничего полезного при помощи административной машины. С этой иллюзией я распростился навсегда»[61].

Вольно князю так рассуждать – а сибирякам жить надобно было, сосуществуя с «административной машиной».

Помнится, позже левые эсеры упрекали большевиков в насаждении социалистической доктрины, и Ленин ответил им публично с трибуны Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета:

– Социализм не создается по указам сверху. Его духу чужд казенно-бюрократический автоматизм: социализм живой, творческий есть создание самих народных масс[62].

О прекраснодушный Ильич!

Кстати, после Октября Ленин имел долгую беседу с апостолом русского анархизма, суть беседы досконально не известна, но понятно, о чем они могли говорить, – о самостоятельности трудящихся масс.

В 1917 году мы на весь мир громыхнули о праве масс на самоуправление, и вот – пример тулунской землицы, возможность наблюдать, как оно пошло на Руси, поехало.

Дело доходило до курьезов. С одной стороны, жесточайшие казенно-бюрократические акты, с другой – трогательные сцены единения не токмо с трудящимися, но и с их детьми. Уникальное свидетельство, подаренное все тем же неисчерпаемым колодцем, сейчас я приведу.

«Протокол заседания детской конференции, состоявшейся 8 января 1929 года под председательством Татаринова Петра и секретаря Мордович.

Присутствовали ученики Заусаевской школы 120 человек и представители от Кандырика (правильно – Кандарика) и Половины. Повестка

1. Отчет (!?!) сельского Совета о его работе.

2. Участие детей в предвыборной кампании.

3. Разное».

Ниже вместо протокола (протокола в Архиве не оказалось) конференции приведены вопросы ребят.

«Вопросы детей: Почему уходят из коллектива? Почему лишают голоса? Сколько семейств может войти в коллектив? Могут ли родственники объединяться в коллектив?

Почему Милковский[63] сказал, что лишено 35 человек, а лишено 90 человек? Зачем надо сводиться в коллектив? Сколько надо в коллективе машин? Сколько коллективу полагается машин? Почему зажиточные не идут в коллектив? Почему у зажиточных отбирают хлеб? Дается ли земля вышедшим из коллектива? Сколько всего организовано Красных обозов в 27/28 годах? Почему бедняку помогают?..»

Устами младенца глаголет истина. Девяносто лишенцев на 130 дворов в Заусаеве – непоправимая правда о времени. Лишенцев-то девяносто, а драм и катастроф в десять раз больше...

Но так ли уж и плохо, что мужик не озлобился на советскую власть, как злились илимские крестьяне на царскую, а страдал молча? И есть ли объяснение безмолвствованию народа (письма – не в счет, наверное)? А оно уже сказано мною – своя власть принялась ломать мужика через колено, не дворянская, не белокняжеская.

Впрочем, своя ли?

Я листал газеты той поры. Бесполезно оказалось искать следы драм в прессе – только отголоски слышны были: из номера в номер краевые и союзные газеты призывали «ударить по кулаку», «не давать пощады»...

18 октября 1930 года вышел первый номер газеты «За коллективизацию», объявлено – «Крестьянская газета». О чем же писали авторы первого номера газеты? Да о чуждом писали. «Выжечь оппортунизм в налоговой работе»... «Качугский суд гладит по головке вредителей»... «Бьем ставку кулака»... «В колхозе „Октябрь“ неблагополучно»... «Сбор семенных фондов идет более чем скверно»...

Развязный тон надзирателей над деревней не изменился в этой «крестьянской» газете и далее.

«Зерноочистка идет из рук вон плохо»...

«Указать прокуратуре и суду на недостаточные меры, принимаемые ими по привлечению к ответственности злостных несдатчиков хлеба»...

«Тракторист-комсомолец Тумуров открыто саботирует».

«Сделать упор на единоличный сектор»...

Ортодоксальная позиция газеты «За коллективизацию» родилась не самозванно. Сталин в статье «Головокружение от успехов» декретировал: «Задача нашей прессы: систематически разоблачать эти и подобные им антиленинские настроения»[64].

Правда, как часто у Сталина, фраза эта закамуфлирована и имеет двойной смысл, будто бы еще и призывающий опричников опомниться от «головотяпства»...

А жить мужику надо было и дальше. Мало ли что писали газеты и говорила Москва, смысл жизни оставался неизменным – бабы беременели и рожали детей, дети требовали молока и ласки, пашня-кормилица, теперь уже не своя, но и не чужая, призывала земледельца по весне и будто признавалась, что и она, как ребенок, погибнет без обихода.

Ефросинья Михайловна Шолохова-Жоголева рассказывает, как после испуга, опомнившись, начали Жоголевы хлеб сеять на колхозных полях и сообща прополку вели.

Первое колхозное лето по заказу стояло, с дождиками в ночные часы; когда пришло время сбирать урожай, новоявленные колхознички были удивлены – пшеница уродила на общественном поле не хуже, чем на своем, бывшем своем.

Затаившись, ждали Жоголевы, как вырешат в правлении, сколько начислят за выхода. К тридцать третьему году уже появились нормы; неустойчивые, год от году они шатались, но все равно – нормы, по рассказам, такие:

Афанасьевцы и заусаевцы приводит на память такие нормы, не названные в Евгеньевке (см. вторую таблицу).

Нормирование коллективного труда оказалось сложной задачей, а без правильного нормирования работа колхоза не поддавалась учету.

Сказать по чести, сибиряки ранее редко когда умели наладить учет в личном хозяйстве. Даже у лауреата Иннокентия Лыткина записей не водилось, на память брал. И в наших селах я встретил лишь один рассказ, в котором мужик карандашом рассчитывал в тетрадке год, начиная с зимы, с вывоза навоза на поля.

От нормирования – дорожка к планированию. Планировать приходилось все: запасы зерна и фуража, будущую посевную и будущую сдачу хлеба государству. Учились мужики прикидку по инвентарю делать – хватит ли кос косарям, исправны ли грабли и в том ли количестве, достанет ли керосину на зимние долгие вечера, когда мужики – в лес по дрова, а бабы прясть и ткать станут? Мудреная задача решалась сообща, долгим сидением в прокуренном правлении.

В нормах, которые я записывал по деревням, есть разнобой, легко объяснимый: единого для климатического пояса справочника поначалу не было, и колхозные вожаки прикидывали на глазок, отталкиваясь от местного опыта, своего или соседского.

Но самым сложным оказалось точно заверстать на какую-нибудь операцию людей: не беда, мало народу придет на свеклу, но беда – много, колготиться станут, а не сознаются в тесноте. А исполнение дела всем пиши. Иль вот как пацанов писать? Они вроде и вполсилы работают, но на бороновании или на прополке проворные их руки незаменимы. Так, например, у Жоголевых после вступления в колхоз кроме матери шли в ноле сыновья-подростки, бежала маломощная девчонка Фрося. Даже младшенький Санька не бездельничал – по дому, правда, работал: свиньям траву рвал, морковку полол под окнами, двор сторожил.

С началом колхозов, по многочисленным свидетельствам, началась нескончаемая череда воровских набегов: тащили муку из амбаров общественных и частных.

Раньше невозможно представить, чтобы поднялась рука на чужое добро. А тут сноровка цыганская явилась: ночью обуют в лапти корову и уведут, а свинье поднесут мешочек с мукой – она ткнется рылом-то, мешок ловко так накинут на голову, мигом задохнется свинья, ее приколют, и в сани – и были таковы.

В Натке, бедная Натка быстрее всех сбилась с пути, семьями промышляли воровством: от тока тянется ночью вереница – отец несет полный куль, дорогу торит в потемках, следом полкуля жена тащит, а следом дети, по возрасту и силе у каждого тара заготовлена...

Вернемся к прекрасным труженикам Жоголевым. В то первое колхозное лето нормировщики промахнулись и насчитали по 8 килограммов на день.

Пока, однако, не развезли по дворам, все мерещилось: не дадут заработанного. И вот в кулях Фросины братья повезли рожь и пшеницу, засыпали полные закрома в амбаре. Картошкой забили подполье и яму на огороде. День прошел, кличут мать в правление, она с испугу простоволосая бежит.

– Ошиблись, Митрофановна, – говорят, и мать побледнела. А Фаддей Краснощеков, это он уводил жоголевских коней на общий двор, тяжелой рукой по плечу ударил: «Не боись, придется еще принять кое-чего».

И привозят к Жоголевым еще два огромных короба картошки, а ее сыпать-то некуда, сгрузили у амбара. Начались морозы, померзла картошка, кормили ею скот.

Зима настала – велели правленцы бабам вязать носки и рукавицы, выносить на Тулунский рынок, чтоб мелкие деньги в колхозной кассе не переводились.

В общем, подфартило – первый год нестрашный оказался. И хотя потом раз за разом, осень за осенью, становилось тяжельше, трудное примирение с новой явью состоялось.

А что же с Филиппом Андреевичем Жигачевым было в ту пору? Он жил в Тулуне, горевал без гармошки. Плотничал на элеваторе. Однажды встретил односельчан, они говорят:

– Не вольно живем, но хлеб жуем, отнята честь – а дом есть, – поговорку запомнил памятливый Жигачев.

«Возвертайся». Нет, не хотел он возвертаться, чтоб чужим оказаться. Но следом Гультяев приехал, специально уговорить. И уговорил: «С твоим умом и характером быть тебе правой рукой у председателя».

Ульяна, жена, взяла в оборот Филиппа Андреевича: «Надоело по чужим углам мотаться. Вернемся!» Собрали на телегу скарб, поехали в деревню. Жигачева скоро сделали бригадиром, а позже и замом председателя (это когда «13 октябрей» стали именоваться колхозом имени Молотова).

Скоро Жигачев с товарищами понял, что приписан отныне навечно к колхозу, ибо в 1934 году правительство ввело паспортную систему, остановив крайним способом миграцию населения. Правда, крестьянам, или, по-другому, колхозникам, паспорта как раз и не достались. Не велико горе, кажись, но таким простым способом многомиллионные массы были окончательно закреплены не двигаться с места на место.

Одновременно государственные институты продумывали и упорядочивали систему налогов. В Афанасьеве, в Никитаеве и в Евгеньевке я записал столбиком, какие были налоги в 30-х годах. Разнобоя не обнаружил. Со двора брали:

мяса – 50 кг,

масла – 10 кг,

шерсти – 5 кг,

яиц – 100 штук,

картофеля – 5 центнеров,

брынзы – 700 граммов от 1 овцы.

Эти цифры затвердились со временем, а начиналось с других цифр. Брали по: 5 кг мяса, 3 кг масла топленого (после 5, 7, наконец 10 кг 200 гр), 30 шт. яиц. Возрос подоходный налог с приусадебного участка, поднявшись до 80 рублей с 80 соток.

Эти налоги, подскочив, перекочевали и в следующее десятилетие. Масла стали брать до 20 кг, молока до 200 литров и мяса до 31 кг. Мясо можно было сдать кроличье или индюшачье, но тогда за 1 кг засчитывали 800 граммов.

Так мне поведала Наталья Федоровна, жена Михаила Петровича Непомнящих. Она же, не моргнув глазом, сказала, что на заем подписывались не силком, но принудительно. Я переспросил и получил перевернутый, но тот же ответ: «принудительно, но не силком». Это означает – в суд не тащили, в тюрьму не сажали, но приусадебный участок отрезать могли и отрезали. Тогда же начались и штрафы – скашивали число трудодней. Лошадь захромала – штраф, седелку утерял – штраф. Диковинные порядки для крестьянина начались.

Каждый квартал райфо через уполномоченных беспокоило селян. Уполномоченные бывали иной раз добрее своих, сельсоветских. Так, евгеньевского Реватова, председателя сельсовета, боялись как огня.

Угрозы, которые раньше слушали единоличники, посыпались теперь на колхозников: «Опишем скотину и продадим, раз налог не несете», – и описывали, и уводили скот. Мигом наши деревни вооружились... коромыслами: лошадей не стало, а автомобили тогда видели в кино лишь. Вот и научились на коромыслах носить продукты на районный рынок: яйца, чтоб не побить, присыпали опилками, а масло или табак – те не побьются и так в цинковом ведре.

Наторговывали раз за разом сумму и рассчитывались с государством. В Тулуне мигом родилось общество спекулянтов, перекупали сельхозпродукты и везли в Иркутск.

Впервые в 30-е годы начали в селах заготавливать помногу таежной ягоды и черемши, тоже несли в Тулун, выручали копейки...

Как ни странно – удаляясь от далеких теперь 20-х годов, мои собеседники тускнели на глазах, медлили с речью, трудно решаясь на особенные детали колхозного быта, плохо припоминали очевидное, например сколько и какого инвентаря насчитывалось в колхозе. По Евгеньевке я выудил с натугой – 40 плугов в колхозе имелось, жаток всего две, конных сеялок всего одна, косилка конная тоже одна. А коней евгеньевцы не разучились холить и в колхозе – 80 голов отборных лошадок было и 60 голов молодняка.

Зато оживление вызывал у стариков вопрос о председателях. Тут мигом слетала сонливость и начинался жаркий перечет:

– Погодь, погодь, он же бежал от нас или взяли его под арест? – приходилось мне выслушивать сложносюжетные рассказы о председателях.

Чтобы уж избавиться от Евгеньевки, ее и возьмем сейчас...

После своих Краснощекова и Гультяева прибыли руководить колхозом чужие. В этом сказалось поветрие, мода на посланцев рабочего класса началась, на матросов Давыдовых, которые в пашенные делах хотели бы разуметь, да опыта не имели.

В 1933 году районные власти прислали Григория Сурмалота, сурового мужика, но евгеньевцы отыскали путь к его доброте через самогон.

В 1935 году районные власти прислали из Бурдуна Антона Любочку, это было вроде насмешки над евгеньевскими мужиками – Любочке исполнилось восемнадцать лет, разум имелся у парня, а характера, конечно, не сложилось. Надует губы, сердится юный председатель, но никто не слушается его.

В 1936 году евгеньевцы выбрали своего Федора Асаенка, но району он не понравился, и прислали из совхоза «Сибиряк» Николая Мукштанова.

Тут вызрел сын Фаддея Краснощекова – Иван, ухватистый, весь в дядю Максима, сгинувшего под Туруханском. Иван со стариками не сладил, пытался ровесников расставить на все командные должности, и старики провели в председатели «своего» – Мирона Кирилловича Башуна. У последних трех в замах ходил Жигачев. Жигачев был властным человеком, его самого чуть не заверстали в главные, но каждый раз Жигачев находил вескую причину – «вмиг поругаюсь с райисполкомом, вам же, мужики, хужее будет», – отставка удавалась.

Ну, а дальше – дальше 40-е. Чтобы после не петлять в громоздком моем рукописном хозяйстве, договорю: в войну все мужики, старые ветераны 1914 года, и молодые, и средние, ушли на фронт, и прислали какого-то Похирку, но имени этого никто толком из оставшихся свидетелей не помнит, лишь говорят, что попал потом Похирка в тюрьму.

После войны, с 45-го года по 51-й год, заправлял присланный райкомом Климентий Шельменок.

В 1951 году колхоз имени Молотова и колхоз имени Кирова слились, столицей оказалось Заусаево. А председателем стал возмужавший сын афанасьевца Иллариона Белова – Николай, но он «крупно разошелся с секретарем райкома», и в 1953 году прислали Георгия Степановича Автушенко... Далее бежать погодим, передохнем. Вернемся в 30-е годы.

В 1935 году, после образования машинно-тракторных станций, колхозные поля стали обрабатывать «фордзоны» и «универсалы». Директор Никитаевской МТС (она обслуживала и Евгеньевку с Наткой) Зверев стал еще одним присланным начальником над мужиками. Недолго они выбирали, кто главнее: председатель сельсовета Реватов, председатель колхоза безусый Любочка иль Зверев. Зверев подмял хозяев и установил «пролетарскую диктатуру», как любил он фасонить.

Поначалу МТС только содержала технику, ремонтировала трактора и по весне как бы сдавала их в аренду колхозам, колхозы же натуроплатой (хлебом) расплачивались за эксплуатируемые машины. Но практика эта показалась сложной. Упростили: механизаторы во всех наших селах, живя дома, перешли в полное подчинение и подданство МТС, получали там и зарплату, и выговора. Хотели упростить, а влезли в еще большую чересполосицу. Путаница с годами усугублялась. Неизвестно было подчас, кто неформальный хозяин на земле, зато расплодилось формальных начальников, все норовили командовать, а мужик оказывался все больше посторонним к тому делу, ради которого родился и жил на селе.

Так, брат Романа Сидоровича Гнеденко – Дмитрий считался бригадиром Евгеньевской тракторной бригады (пять машин), но евгеньевским он перестал быть хоть с какого боку. Председатель велит, просит об одном – другое приказывает директор МТС. Правда, зимой Дмитрий Гнеденко неделями жил дома, помогал односельчанам вывозить лес и чувствовал себя вроде как дома. Но весной он снова оказывался командировочным в родном селе.

Вошел в силу институт уполномоченных. Однажды, наслушавшись про уполномоченных, я, грешным делом, подумал: вот иголочка, за которую потянуть умному и честному историку, так и вся нить потянется – жизнь председателей, до мелочей подотчетная чужому дядьке, и жизнь колхозников, получивших нового бурмистра, надсмотрщика. Старательно читал я толстенные монографии о победе колхозного строя в стране и в Сибири, но и в ученых трудах не встретил правдивого описания этой полумифической фигуры.

В Заусаеве, например, ни одной посевной или уборочной без уполномоченного не проходило. В обед полягут мужики покемарить у костра, хомут в головах пристроят, – уполномоченный, матюгаясь, отберет хомут, государственное добро, кричит, то есть общественное, колхозное... Не твое, одним словом.

Возразить ему – не смей!

В Афанасьево наезжал Бобровников, худой, в длинном пальто, очки кругленькие. Всю посевную ездит по полям в ходке. Возле сеялки остановит коня, заглянет в бункер с зерном и спросит: «Почто клин долго засеваете?» – отвечать надо подобострастно и обещать исправиться. А на уборочной Бобровников кидался: «Колосья-то чище подбирайте, бабы».

Тогдашний афанасьевский председатель Гаврилов, слушая эти окрики, скрипел зубами, но ни разу не взорвался.

Бобровников был неглуп и видел собственную несуразность, вечером, напившись горячего чаю, разомлев (жил он всегда у Гавриловых – на всем готовом, бесплатно столовался), говорил: «Ты, Николай Александрович, добрый человек, а добрым в колхозе быть нельзя. Поэтому дуешься ты на меня зря. Не я, так другой прибудет, похуже, может, Бобровникова... И не по своей воле мы сидим тут. Я бы вот домовничать хотел, а сижу у тебя, как бельмо в глазу», – и долго курил самокрутки.

Утром, едва пробрезжит, уполномоченный шумно плескался у рукомойника и снова ехал в поля. То ли ревизор, то ли начальник – разбери-пойми. Издалека увидят его женщины и ежатся, жмутся друг к дружке. А зоркий Бобровников с ходка узреет, что попкой вниз упала резанная надвое картошка, сойдет на грешную землю, ковырнет сапогом и молча уедет. Долго после женщинам холодно, не могут вслух говорить.

Досаждал Бобровников не одному Гаврилову. Кроме Гаврилова-то председателей в 30-х годах было у афанасьевцев навалом: и Долгих, и Илларион Белов, и Панкратов, и Овсянников, и Мария Белова, бывшая замужем за Данилой Беловым, сам Данило-то кузнецом работал. Заодно приведу неполный список председателей в Никитаеве: Тимофей Распопин и Духович, чужой, Гаврила Екимов, чужой же, и Середа, тоже приезжий, и Кубрецов, посторонний, и Михленко, присланный, Ломакин (свой), и Умаров (свой), и Игнатенко – из Воронежа переселенец.

Не обойдем и Заусаево: остались в памяти стариков имена – Поликарп Савенков, Иван Денисов, сын Прохора (но эти оба ходили недолго в председателях коммуны); и Богданов, и Федор Ковалев, и Яков Анохин...

О председателях – сказ особый, закончим об уполномоченных. Не хотел я брать в свидетели минувшего Ивана Петровича Князькина, из позднеприезжих он, из Чувашии. Но, оказывается, и в Чувашии уполномоченные не давали мужикам спуску. Одного, по фамилии Нестеров, хорошо запомнил Князькин. Любил Нестеров собрать народ и рассказать про всякие события, но следом – через мировую обстановку – перейдет к делам колхозным и тут отыщет классовых врагов, и контру, и волков в овечьей шкуре, собрание оцепенеет, каждый, затаившись, припоминает: «Грабли-то на деляне оставил прошлую весну, быть и мне во врагах». «Страху нагонит, о-ей», – смеясь нынче, говорит Князькин. В Заусаеве привык себя хозяином считать некий Кобзев. На редких гулянках ему, а не председателю первую рюмку подносили.

Кобзев вставал в Заусаеве раньше всех и ложился спать позже всех.

Бывало, женщины проколготятся поутру, прибегут к конторе на полчаса позже, Кобзев велит бригадиру: «Этой не записывай выход». Так мне сорок лет спустя рассказывала о Кобзеве Елена Николаевна Дьячкова.

После еще устрожилось. Уполномоченные райисполкома сменились уполномоченными райкома партии, партийцы ездили с кобурой и стучали наганом по столу. В 1938 году бригадиром в Никитаеве был родной брат нынешнего бригадира Сергея Александровича Желтобрюха. Плановую сдачу бригада завершила, потребовали из райкома сверхплановой, бригадир уперся. Явился уполномоченный, достал оружие из кобуры, положил на стол и спросил, поигрывая ногой: «Так кто в Никитаеве соскучился по лагерю?» – намедни восьмерых взяли. И Желтобрюх-старший мигом согласился сдать сверх нормы пшеницу, рожь, овес[65].

Сохранилась фамилия Овсянникова, уполномоченного по Никитаеву; Овсянников ночевал у Ломакиных, а потом у Игнатенков и как тень следовал за председателями.

Сказав суровое слово, следует и участливым словом помянуть горемык уполномоченных: почти все они за совесть и за страх делали то дело, к которому их приставили не по собственному хотению.

Попробуем, однако, отойти от остроугольных вопросов колхозного бытия и взглянуть пошире на 30-е годы, на ту жизнь, которая шла переменчиво и шатко, но постепенно затвердилась.

Первая строка – о Николае Александровиче Гаврилове. Жаль, конечно, что не застал я его в живых, но общий хор афанасьевцев нарисовал образ пусть не апостольский, но настолько удивительный, что я диву даюсь – мог ли он, земной Гаврилов, быть столь добрым и отзывчивым как раз в годы ужесточенных схваток и злобы друг на друга.

У Гаврилова кличка была Барма, пошла она от манеры его плохому оценку вывести: «Барма» – никудышно, мол, худо, из рук вон. Афанасьевцы вообще мастера клички давать. У Михаила Петровича Непомнящих второе законное имя Лепешин, а у Семенова Алексея Ивановича – он женат на приемной дочери Гаврилова – Леха Моргач... Или был такой Сизарь, вовсе не голубиного характера мужик. И Пшенов был... Фамилии иногда забывались, а прозвища – нет.

Гаврилов Николай Александрович по приезде в Афанасьеве ходил в солдатской рубахе, очень смущала эта военная рубаха односельчан. И молчание Гаврилова – непробивное, застойное – тоже плодило антипатию. Бобровников в штатском, блестя очечками, наорет – тут все ясно, хотя после его крика дрожат руки и не проворят работу. А председатель все молчит да молчит. Но скоро зоркие глаза деревенских приметили, какие округлые и добрые черты лица у Гаврилова и как он тихо беседует с отъявленными крикунами: те наскакивают на него, а он увещевает. После уполномоченного Гаврилов, нe отменяя его указов, вел дело совсем по-другому: не выслеживал, не ругал, не корил. Может, он просто понял, что довольно надзирательских глаз тулунского посланца? Может быть...

Однажды прибыла переселенческая семья, ободранная и голодная. Гаврилов велел женщинам принести немедленно в контору еды; пока они бегали, Гаврилов снял с себя гимнастерку и сидел в чистой исподней рубахе. Афанасьевцы прибегли назад (у кого хлеба горбушка, у кого соленые огурцы) и ничего понять не могут: новенький сидит в гавриловской гимнастерке, а председатель в нательном...

Позже еще было – отдал погорельцу новые сапоги Гаврилов и босиком пришел домой.

Явь эта, становясь легендарной, дошла и до Тулуна, там стали смотреть на Гаврилова как на блаженного, скоро отыскали придирки («контроль за народом слабый держит») и освободили. Гаврилов работал полеводом, потом ветфельдшером, но ни на грамм не переменился: был тих, немногословен, от работы не бегал и жене отлынивать не позволял. Еще в пору председательствования он велел Аграфене Осиповне не помышлять о послаблении, больше того, сказал: «Супруга деревенского начальника должна трудиться пуще рядовых», – она, родимая, и пласталась то в поле, то на ферме! Зато уважение к Гавриловым сложилось на селе необоримостойкое, а от них перешло к дочери приемной Евдокии и к Лехе Моргачу. Евдокия и Леха Моргач и сами заслужили почет, исправно работая на любой работе.

Гаврилов любил в отсутствие Бобровникова наведаться в Маврино, на заимку. Там основались крепкие мужики, сбили артель под руководством Василия Васильевича Зарубина и зажили по-семейному. По малости той артели («2-я пятилетка» – нарекли ее) не положено было ей иметь постоянного надзирателя из района, получалось, жили мавринцы вольготнее афанасьевцев, почему Гаврилов, запрягая мерина в ходок, пивал частенько квас у Зарубина.

Не только Зарубин мне о том рассказывал (мы уж бывали в гостях у него– помните в его избе рассказ про лен?), но и Иван Дмитриевич Татарников. Тот и другой отменные молчуны, мне пришлось потратить немало усилий, прежде чем они заговорили о делах общественных. Как я и догадывался, Зарубин и Татарников бежали на заимку в 30-м году. У Ивана Татарникова потрясли отца в Никитаеве, все отобрали, и избу, в той избе нынче почта и квартира почтальонши. А Зарубин загодя отделился от отца-лишенца и, не дожидаясь беды, перебрался в Маврино, немедленно основал артель – это был единственный способ уцелеть. Сохранилось трогательное свидетельство их начала:

«Вторая пятилетка» на 20 января 1934 года. Состоит дворов, семей и одиноких вместе, числом тринадцать. В них трудоспособных числом двадцать два. Вступило в колхоз дворов 1 (один). Вышло 3 (три). Земли 70 десятин, коней 20, коров 20, свиней 30. Построили обчими силами скотный двор». И подпись – детская, ясная: «Зарубин».

Гаврилова быстро спихнули с председательского поста, а Зарубин шесть лет командовал в Маврине. Но в пору репрессий, приобретших массовый характер, что-то случилось с Василием Васильевичем, он всеми неправдами вымолил паспорт и бежал на прииски, в Бодайбо; но мне об этом сам не пожелал рассказать. После Зарубина стал вожаком в артели Татарников, но вскоре «Вторую пятилетку» слили с колхозом имени Семена Зарубина.

Любопытно, как в крохотном Маврине мужики решили вопрос о зимней прибыли: по договору нанимались возить на санях грузы из Нижнеудинска в Бирюсу – лес, мороженую рыбу, муку, говядину. Прибыль явилась ощутимая. В Маврине впервые в наших деревнях начали красить полы – из жибрея получали олифу; в соседнем Афанасьеве крашение полов привилось спустя десятилетия.

Помянул я, что Гаврилов спровадил жену работать на ферму. Общественное животноводство в наших селах поднималось туго – ни в Заусаеве, ни в Афанасьеве, ни в Никитаеве не было хороших помещений для скота, не догадывались еще кохозники об автопоилках или о конвейерной уборке навоза. Весь труд ручной, с ведром да навильником.

В 80-х годах на Афанасьевской ферме было уже до 1000 голов свиней; за каждой свинаркой числилось до ста голов.

Аграфена Осиповна Гаврилова вела 120 поросят. Морочливая забота досталась ей: принять малышей, не дать поросли погибнуть, выкормить и выгулять.

Портной помнит фасоны своей поры, повар помнит блюда, плотник – рубленные им дома, а Аграфена Осиповна запомнила мельчайшие детали работы на свиноферме. Виновато улыбнувшись, она стала рассказывать про удивительную свиноматку. Каждый опорос свиноматка приносила по 20 поросят. Титек было у свиноматки тринадцать, на всех детенышей враз не хватало, так Аграфена Осиповна смену установила или кормила из соски, а чуть поправятся – из корытца, да все тепленьким старалась, от простуды берегла. Свиней она уберегала от болезней – себя нет, не уберегла. Ломит косточки постоянно у старухи, а недавно, летом, вдруг равновесие потеряла и упала, разбившись, в огороде, два месяца отхаживала ее родня.

Доставалось женщинам и в поле. Мелкая пахота, не разрушая гумусный слой, извека способствовала засоренности полей. На своей полосе мужик оберегал пашню, выгоняя всю семью, от мала до велика, пропалывать хлеба или картошку. В колхозе, когда уничтожили межи и пока не было или не хватало машин, молочай и осот полезли дурняком. Всем колхозом выходили в поле, кулюшку драли, полынь то есть, молочай драли, но на скорую руку, будто для чужих старались. По холодку до солнца сорная трава мягкая, а на солнце делалась тугой, да в колючках, корень тянешь – не вытянешь, рвали верхи. А рученьки все равно в крови, спасение – смола. Смолу добывал конюх Митрий – гнал из бересты деготь, заодно и смолу. Между прочим, деготь помогал не только от мошки, но и от болей в желудке, испытанное народное средство в тулунских местах.

Клавдия Никифоровна Белова, одна из рассказчиц, так припоминает колхозную работу 30-х годов:

– Одне говорят, много умели по своему дому че делать. Кто бы спорил, а я не буду. И я умела кой-чего. А в колхозе выучилась еще больше делать. Дома у меня было две коровы, а на ферме стало пятнадцать. Дома у меня такого не случалось, чтобы коровки с голоду мерли, а в колхозе – кожа да кости, в зиму-то где взять еду? Почки березовые сберем, а то на Фадееву иль Заряеву заимку гуртом поедем, с крыш соломы нахватам; она уж черная, солома-то. Коров много на ферме, а надаивали мало... Ой, а за телятами ходишь. Оне, бедные, полягут на болоте, а встать не могут от слабости. Обнимешь, да наплачешься с имя, оне же ласковые малые, по-человечески смотрят на тебя. Подниму я одну телочку, бегу к другой. Ноги нынче ноют и гудят от болота того...

Одна среди многих своих ровесниц Белова выучилась писать и считать. Дома у нее и сейчас для памяти висят цифры: 30-40-50-60... чтобы практиковаться, не забывать счет.

Болезные и хворые, сохранили эти женщины много тепла в сердце... У Клавдии Никифоровны речь ровная, уютная, незлая. Зеленый платок, купленный в Тулуне, она уронила на плечи, похвасталась старинным серебряным колечком, после не удержалась, похвасталась и пенсией; действительно, по сравнению с другими старухами, пенсия у нее большая – так она считает – 33 рубля 56 копеек. В 60 лет, после 45 годов крестьянского беспрерывного труда (никаких тебе ни отпусков, ни санаториев в Крыму), начислили ей 12 рублей ежемесячно, для деревни 60-х годов событие; после добавили 8 рублей; а сейчас, считает Белова, кабы ноги держали, жить и подавно можно.

Во второй половине 30-х годов в колхозах учились поощрять за образцовую работу. Пусть с опозданием, но вняли: не только окриком и штрафом или угрозой тюрьмы можно заставить человека прилежно трудиться, но, оказывается, и похвалой или маленькой премировкой. С промтоварами тогда стало неблагополучно, воспользовались и этим, стали их распределять: положительной доярке выпишут чек на резиновые сапоги, свинарке отрез на юбку – простенькой материи, полеводке – шаленка достанется; глядишь, и гордость взыграет, и настроение подымется.

В Заусаеве надоит доярка в год дополнительно 250 литров молока, сдаст государству, квитанцию ей на руки, ту квитанцию отоваривали: десять метров тюли на окна. Сохранит телятница поголовье телят – получай галоши.

Похоже и в других деревнях. Аксинья Марковна Непомнящих четыре года подряд брала премировки в Афанасьеве: сначала получила бязь, потом по талону выдали ей мелкий товар в пустом магазине, катанки достались раз; а позже выдали койку с пружинной сеткой (впрочем, койку-то дали уже в 50-х годах, до того спали на полатях и на деревянной кровати). Рассказывая сейчас о премировках, Аксинья Марковна сидит, покачиваясь от нутряных болей, на пружинной этой койке, с выметанным лицом, совсем уж дряхленькая. А в 30-х и в 40-х годах она была женщиной, на которую засматривались и парни, и мужики.

Василий Мартемьянович Татарников помоложе наших мужиков и старух, 1914 года рождения, – он ясно припомнил, какая мощь (громко сказано!) была в колхозе никитаевском «Обновленный путь» в середине 30-х годов.

Однолемешных плугов «Антроп» – 30 шт.

Жаток – 3 шт.

Конных сеялок – 4 шт.

Сенокосилок – 2 шт.

По молодости лет Василию понравилось сообща работать, но скоро он понял, что в одиночку, дома, дела шли намного интереснее и спорее, он стал ссориться с колхозным начальством всякий раз, как видел непутевость, а в 1939 году рискнул подать заявление на выезд, но «пашпорта не дали и даже говорить со мною не схотели, так остался я колхозником на всю жизнь и на пенсию ушел – тут только понял: сам себе хозяин».

Перо мое притомилось. Помянул я ранее Антона Любочку насмешливо и спешу исправиться: попраздновали при нем евгеньевцы вволю, короток праздник тот был. А заусаевцы при Федоре Филатовиче Ковалеве не только бегом работали, но и отдыхали – тоже, правда, бегом. Ковалев приедет в дальние поля. «А что мы, не посидим вечерком? За чаркой-то, а?» – браво так спросит да ходок свой отдаст, а сам в руки вилы возьмет, до самого поздна не остывая работает с народом, к вечеру посланцы на ходке приедут из села – бутыль самогону, закуску привезут, пирушку у костра устроят. Ковалев выпьет стопку, еще одну и спросит: «Не подведете меня, если чужой нагрянет?» (чужой – значит уполномоченный). Все дружно заверят его, что утром встанут пораньше.

– Ну, тогда и песню не грех спеть, – говорит Ковалев и начинает натужным голосом «По диким степям Забайкалья»...

Отзывчивость жила в первых председателях, в народе тем более: по всем деревням рассказывали, как, поссорившись на ферме, вечером мирились, а то столы в правлении сдвинут, пельменей настряпают, котлет наготовят и гульнут напропалую, балалайку найдут и вызовут на пляс уполномоченного, и перепляшут, конечно.

А кто захворает, того подменят без пререканий. Сейчас-то, если простуда хватанет, не допросишься подменить себя, а тогда – тогда кой-чего помнили.

Нравился никитаевским женщинам воронежский Игнатенко. Он приезжал в поле и всегда говорил: «Косовицы, отдохните. У нас в России женщины не косят, а вы у меня молодцы», – вот и вся хитрость, ласково поговорил, покурил, побалакал и уехал. Работалось после него – шибко! В Никитаеве всерьез справляли коллективные праздники – планировали, какую закуску готовить, и брагу ставили загодя. В бочке от Порога привезут тайменей живых, бабы тесто заквасят, пироги рыбные испекут. Гармониста упросят меньше пить на гулянке, чтобы песням подыгрывал. Сейчас поют в деревнях все реже, а иногда и совсем рта не раскроют – уставятся в телевизор на расфуфыренную Зыкину, между делом выпьют; и умирают старинные песни. А тогда, помнят никитаевцы, красивый Ломакин, косоворотку расстегнув, начинает:

Тега, тега, гуси серые, домой.

И сразу встрянет десяток-второй голосов, закроют Ломакина:

Ах, зачем ходил я бережком

Ко любови, ко чужой?..

И Ломакин счастлив, лишь глаза затуманятся, отца когда припомнит.

Поутру, хватив огуречного рассолу, снова впрягаются и весь сезон без выходных ходят в общей упряжке. Пролетариат по воскресеньям у речки пиво пьет, кино смотрит, о мировой революции спорит, а крестьяне-колхознички знай работают.

Собравшись с духом, хочу здесь рассказать о Пелагее Кузьминичне Царевой-Фурмановой. Нынче бездумно почали заново слово «династия»... Династия сталеваров, династия учительская; просится в мир и царевская династия хлеборобов. Скажу скромнее – фамилия эта, пустившая корень в Белоруссии (Невельской уезд, Далысская волость) в достопамятные времена, в начале века, не усидела в родном нищем гнезде и кинулась в Сибирь.

Пелагея была девочкой, когда Кузьма Фурманов, отец, подсек первое дерево на Утае. Николай Царев был подростком, когда и его отец выгрузился вместе с Фурмановыми из теплушки на неведомом полустанке с бурятским названием Тулун, и тоже помогал мужикам корчевать лес.

Так оказалось, что с сановитого этого имени Царев я начал повесть свою, и вот мы вернулись к Царевым.

Представьте себе крепкую, дородную женщину лет сорока с небольшим, она сидит на скамейке, вольно поставив в теплых чунях ноги, и зорко смотрит, чтоб чужие гуси не обижали ее утят, только что она накрошила им травы. Увлекшись беседой, женщина вдруг обнаружила, что чужаки согнали-таки с места утят. Схватив хворостину, Пелагея кинулась бегом и метров десять под горку промчалась, достала хворостиной вожака гусиного, рассмеялась, но вдруг, обнявши поясницу, сказала:

– Опеть не то сделала. – Значит, побежала зря, забылась.

Такой я узнал Пелагею Цареву в возрасте восьмидесяти трех лет. Мы провели с ней немало вечеров, я исписал толстую тетрадь, сейчас воспользуюсь записями.

Ехали белорусы сюда в позднюю пору – надвигалась осень. Поезд тащился двадцать один день. Сразу по прибытии поставили шалаши, неделю-две жили, как цыгане, у костров, пока не срубили бани. А уж в банях зиму зимовали и рубили избы – в лесу стон стоял от лихой работы. Кузьма Мартыныч, отец Пелагеи, был кряжист – помнит она случай, когда лошадь не могла вывезти лесину из сугробов, отец сбросил комель с саней, вывел кобылу с санями на большак, потом вернулся в лесную сутемь, взгромоздил комель на спину, выволок лиственницу на большак же, привязал к саням ремнем, посадил сверху Пелагею и поехал домой. Непомерной силы был человек. Но железного его здоровья на Сибирь не хватило, он надорвал себя и умер в 1914 году. Не впервой слышу я, как порвав мышцы и жилы, умирали здоровые мужики, не соизмерив свои силы с тайгой. Но и умирая, Кузьма хрипел: «На воле помереть хорошо». В Белоруссии Фурмановы работали на помещика Трубчинского, хозяина желчного.

В девках Пелагея Кузьминична неустанно помогала матери в домашних хлопотах.

Кузьма собирался рано выдать дочь замуж, а Пелагея все жениха не могла выбрать по сердцу, отец так и не дождался свадьбы. Наконец высмотрела она Николая Царева, но взяли Николая в армию. Отслужил, тут война с германцем смяла еще на четыре года любовь, угнали жениха на войну, а Пелагея ждала его. На гулянки ходила, с парнями перешучивалась, само собой. Но ждала жениха.

На фронте Николая Царева заверстали в кавалерию, в бою под ним убили лошадь, Царев сломал ногу. Помучился он с ногой, походил по госпиталям. Наконец, в 1918 году, вернулся кавалерист в Сибирь, тут они соединились навеки. «Вместе по тайге шастать сподручнее», – сказал Николай.

В семье Царевых Пелагея оказалась шестнадцатой.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.