Часть вторая

Часть вторая

Неуверенность — проклятие не только Америки. У нас у всех сегодня плохие предчувствия по поводу будущего — у кого-то в большей, у кого-то в меньшей степени. Я склонен думать, что неуверенность эта объясняется главным образом тем, что понятие границ в эпоху глобализации потеряло свой первоначальный смысл. Важнейшая проблема состоит в том, что все границы — от пределов нашего дома до мировых рубежей — стали более прозрачными. Самым кошмарным следствием этого является терроризм, но вместе с тем терроризм — единственная сила в современном мире, открыто не признающая границ в понимании жителей империй прошлого и позапрошлого веков. Так же ведут себя по отношению к границам и братья-близнецы — деньги и бизнес; думаю, не стоит цитировать здесь разные мысли, высказанные многими умными людьми о последствиях глобализации экономики. Представители же науки и искусств всегда презирали роль границ, которые лимитируют свободу выбора, этот источник сил и творческого вдохновения, и действовали по своей воле, придерживаясь принципа свободного обмена знаниями. Снесенная стена была и остается символом открытости во всех областях. Однако позвольте мне процитировать отрывок из статьи, написанной мной пару лет назад[292]. В ней, среди прочего, говорится:

Музыка свободы пугает, приводя в действие всевозможные защитные механизмы, какие только есть у консерваторов. Менады не могли убить Орфея, пока тот пел. Тогда они прибегли к своему самому страшному оружию — они принялись кричать, заглушив его голос какофонией своих пронзительных воплей, и тогда Орфей упал, и они разорвали его на части.

Покрикивая на Орфея, мы становимся на сторону убийц. Крушение коммунизма, падение «железного занавеса» и Берлинской стены должны были открыть для нас новую эру свободы. Но полный новых возможностей поствраждебный мир, который вдруг потерял привычные очертания, многих из нас напугал до полусмерти. Мы все попрятались за личными железными занавесками и построили свои стенки, заточив себя в свои узкие и еще более незыблемые определения самих себя — религиозные, региональные, этнические, — и приготовились к войне.

Из всех моих книжечек больше всего я ценю свой паспорт. Само по себе такое утверждение может показаться преувеличением. В конце концов, паспорт — предмет ничем не примечательный. Вряд ли вы часто о нем думаете. Важный документ для путешествия, его лучше не терять, ужасная фотография, слишком маленький срок действия — в целом паспорт требует к себе относительно небольшого внимания и не сильно занимает ваши мысли. И когда в конце каждой поездки вам приходится его предъявлять, вы рассчитываете, что он послужит вам без особых проблем. Да, инспектор, это я, с бородой я выгляжу иначе, вы правы спасибо, инспектор, и вам всего хорошего. Паспорт — это пустяк. Он неприхотлив. Всего-навсего удостоверение личности.

С семнадцати лет я — гражданин Великобритании, и мой паспорт служит мне успешно и скромно уже долгое время, но я никогда не забываю, что не все паспорта так хороши. Например, мой прежний, индийский, паспорт был просто жалок по сравнению с британским. Вместо того чтобы, подобно волшебному слову «сезам», открывать перед его владельцем двери во все уголки мира, он был годен, как заявлялось брезгливым бюрократическим языком, только для путешествий — в определенное — мучительно малое — число стран. При беглом просмотре оказывалось, что в перечне разрешенных стран нет ни одной, куда действительно хотелось бы поехать. Болгария? Румыния? Уганда? Северная Корея? Нет проблем. США? Великобритания? Италия? Япония? Извините, сагиб. Данный документ не дает вам права въезда в эти порты. Чтобы попасть туда, куда больше всего хотелось, приходилось просить специального разрешения, которое, понятное дело, не так уж просто получить. Одной из проблем был обмен валюты. Индии ее хронически не хватало, и власти не хотели, чтобы валюты стало еще меньше. Более серьезная сложность заключалась в том, что мы не были особенно привлекательны для стран, особенно привлекавших нас, — ну никак не хотелось им пускать нас к себе. Очевидно, по каким-то загадочным причинам они были уверены, что, приехав, мы не захотим уезжать. Путешествие, в его западном понимании, беззаботное странствие в поисках приключений и отдыха, было роскошью, которую мы, индийцы, не могли себе позволить. Если нам везло, мы получали разрешение на совершенно необходимые нам поездки. Если нет — не получали, уж не везет так не везет!

В книге В. С. Найпола «Среди верующих», которая рассказывает о путешествии писателя по мусульманскому миру, юноша, возивший его по Пакистану, признается, что не имеет паспорта и мечтает получить заветный документ, чтобы отправиться за границу и повидать мир. Найпол весьма язвительно отмечает, что единственная свобода, о которой грезит парень, — свобода уехать из собственной страны. Много лет назад, впервые прочитав эти слова, я испытал жгучее желание оградить молодого человека от выдающегося презрения выдающегося писателя. Во-первых, желание покинуть Пакистан, хотя бы на время, понятно многим. Во-вторых, что еще более важно, юноша мечтает о свободе пересечения границ, которая для Найпола нечто само собой разумеющееся; между прочим, именно свобода передвижения дала ему возможность написать книгу, в которой он излагает мысли об этой самой свободе.

Как-то раз я просидел целый день на контрольно-пропускном пункте в лондонском аэропорту Хитроу, наблюдая за работой иммиграционной службы с прибывающими пассажирами. Проблемы при проходе паспортного контроля возникали в основном не у белых, а у чернокожих или смахивающих на арабов пассажиров, что меня ничуть не удивило. Поразительным было другое: все проблемы, связанные с черным цветом кожи или арабской внешностью, мгновенно устранялись по предъявлении американского паспорта. Стоило показать его сотруднику паспортного контроля, и он тут же переставал различать цвета и пропускал пассажира, более того, приветливо махал ему вслед, какими бы подозрительно неевропеоидными ни были черты его лица. Такая открытость границ — вожделенная мечта тех, для кого мир закрыт. Те же, кто считает беспрепятственное пересечение границы своим неотъемлемым правом, ценят его намного меньше. Если вам хватает воздуха, чтобы дышать, вы не будете по нему томиться. Только ощутив нехватку воздуха, поймете, как он важен. (Так же и со свободой.)

Индийский паспорт, какие бы ограниченные возможности он ни предоставлял, понадобился мне потому, что через восемь недель после моего рождения появилась новая граница, разделившая нашу семью пополам. В полночь с 13 на 14 августа 1947 года, ровно за 24 часа до того, как бывшая британская колония Индия получила независимость, Индостан был разделен на две части, образовалось новое государство — Пакистан. Миг свободы для Индии отсрочили по совету астрологов, которые сказали Джавахарлалу Неру, что днем раньше звезды будут находиться в неблагоприятном положении, а если подождать, индийское государство родится под сулящим удачу полуночным небом. Однако возможности астрологии ограниченны, и появление новой границы привело к тому, что два независимых государства рождались в муках и крови. Моей семье индийских мусульман повезло. Во время резни, сопровождавшей Раздел, никто из моих родных не был ни убит, ни ранен. Но Раздел изменил нашу жизнь — даже жизнь мальчика восьми недель от роду, жизнь его еще не родившихся тогда сестер, его настоящих и будущих двоюродных братьев и сестер, да и жизнь наших детей. Мы бы никогда не стали такими, какие есть, если бы через нашу землю не прошла тогда линия границы.

Один мой дядя, муж маминой младшей сестры, был военным. Во время провозглашения независимости он служил адъютантом фельдмаршала сэра Клода Окинлека, командующего оставляющими Индию британскими войсками. Окинлек, больше известный как Ок, был блестящим военачальником. Он смог возродить британскую Восьмую армию в Северной Африке после ее разгрома Эрвином Роммелем, поднять ее боевой дух и превратить в непобедимую силу. Однако они с Уинстоном Черчиллем недолюбливали друг друга, поэтому Черчилль сместил его с поста командующего Восьмой армией и отправил наблюдать закат Британской Индии, а плоды многолетних трудов Окинлека пожал сменивший его фельдмаршал Монтгомери, разбив Роммеля под Эль-Аламейном. Окинлек представляет собой редкое исключение среди фельдмаршалов Второй мировой: он не поддался соблазну опубликовать свои мемуары; всю эту историю рассказал мне мой дядя, его адъютант, ставший позже генералом пакистанской армии, а также некоторое время занимавший пост министра в пакистанском правительстве.

Мой дядя-генерал рассказывал и другую историю, вызвавшую много пересудов после того, как в конце жизненного пути он опубликовал свои собственные мемуары. По его словам. Ок был уверен, что сможет остановить резню, которой сопровождался Раздел, если ему позволят вмешаться, и обратился за разрешением к британскому премьер-министру Клементу Эттли. Эттли, к счастью или к несчастью, придерживался мнения, что период британского правления в Индии завершился и что Окинлек, остающийся там только на время переходного периода на правах консультанта, не должен ничего предпринимать. Британским войскам не следует вмешиваться в этот исключительно индопакистанский конфликт. Бездействие было последним деянием британцев в Индии. Ничего не известно о возможной реакции Неру и Джинны на предложение помощи от англичан. Вероятно, они бы отказались. Скорее всего, им никто ничего не предлагал. Что до количества убитых, то тут нет единого мнения. Сто тысяч? Полмиллиона? Нельзя сказать наверняка. Подсчеты никто не вел.

В годы моего детства родители, сестры и я иногда путешествовали из Индии в Пакистан (из Бомбея в Карачи), причем исключительно по морю. По этому маршруту курсировали два ржавых корыта, «Сабармати» и «Сарасвати». Путешествие всегда было жарким и медленным, и по каким-то таинственным причинам пароход непременно останавливался напротив солончаков Ранн-оф-Катч, где разгружали и загружали какие-то непонятные товары — мое воображение рисовало горы контрабандного золота и драгоценных камней (я тогда был слишком невинен, чтобы думать о наркотиках). Однако, приезжая в Карачи, мы оказывались в мире куда более странном, чем непонятный, болотистый Ранн, земля контрабандистов. Нам, бомбейским детям, привыкшим к легкости, культурной открытости и многоликости родного города, населенного людьми разных национальностей, было тяжело дышать сухим пустынным воздухом Карачи, с его замкнутым и ограниченным культурным однообразием. В Карачи было скучно. (Конечно, это было задолго до превращения этого города в сегодняшний мегаполис, живущий по законам военного времени, где военные и полицейские — по крайней мере, те из них, которых еще не успели купить с потрохами, — всерьез опасаются, что городские бандиты вооружены лучше их. Там все так же скучно, все так же некуда пойти и нечем заняться, но теперь там еще и страшно.) Бомбей и Карачи географически находились рядом, и мой отец, как и многие из его сверстников, мотался между этими двумя городами всю свою жизнь. И вдруг после Раздела эти города стали совершенно чужими друг другу.

По мере моего взросления дистанция между двумя городами увеличивалась, будто бы граница, появившаяся после Раздела, рассекла земную кору Южной Азии, буквально отрезав Пакистан от Индостана, как режет сыр натянутая проволока. Еще немного — и Пакистан уплывет, подобно Пиренейскому полуострову, оторвавшемуся от Европы в романе Жозе Сарамаго[293] «Каменный плот». Когда я был ребенком, раз или два в году вся наша семья собиралась в доме родителей моей матери в Алигаре, на севере Индии, в штате Уттар-Прадеш. Эти семейные встречи объединяли нас. Однако после переезда дедушки и бабушки в Пакистан встречи, в Алигаре навсегда остались в прошлом, а индийская и пакистанская ветви нашей семьи отдалились друг от друга. Встречаясь со своими пакистанскими двоюродными братьями, я все отчетливее замечал, какими непохожими мы стали, какими разными сделались наши представления о мире. Поссориться было проще простого; еще проще — во имя мира в семье — было держать язык за зубами.

Я всегда считал, что мне как писателю повезло, потому что я многое узнал и об Индии, и о Пакистане на опыте своей семьи. Часто мне приходилось объяснять взгляды пакистанцев индийцам и наоборот, борясь с предрассудками, все глубже и глубже укоренявшимися в сознании людей по обе стороны границы, пока Пакистан уплывал все дальше от Индии. Я не могу сказать, что мои усилия на этом поприще увенчались каким-нибудь заметным успехом; я бы даже не сказал, что сам всегда был абсолютно беспристрастным. Мне неприятно, что мы сделались такими чужими; мы, индийцы и пакистанцы, смотрим друг на друга будто бы сквозь мутное стекло, приписывая друг другу наихудшие намерения и душевное коварство. Мне это неприятно, но, проанализировав ситуацию последний раз, я принял сторону Индии.

До Раздела одна из моих теток жила в Карачи. Она близко дружила со знаменитым поэтом Фаизом Ахмадом Фаизом, писавшим на урду. Фаиз был первым из крупных авторов, с кем я познакомился не только через их творчество, Но и лично; в разговорах с ним я получил представление о том, что такое писательское ремесло, и до сих пор разделяю его позицию. Фаиз был удивительным лириком, и своими многочисленными газелями, положенными на музыку, завоевал буквально миллионы почитателей, хотя его стихи зачастую представляли собой удивительно неромантичные, отрезвляющие серенады:

…Не жди, любимая, не жди

Любови прошлых лет.

Хоть ты все так же хороша.

Но сил моих уж нет

Иных печалей полон мир,

И радостей иных.

Не жди, любимая, не жди

Возврата чувств моих.

Он любил свою страну, но одно из его лучших стихотворений о ней, полное лирического разочарования, написано от лица отвергнутого изгнанника. Это стихотворение, переведенное на английский язык Ага Шахидом Али[294], несколько лет назад, к восторгу всех любителей поэзии урду, было напечатано на постерах в нью-йоркском метро:

Ты спрашиваешь о стране, которую я все больше забываю,

Я не помню ни географии ее, ни истории.

Я возвращаюсь к ней в моей памяти,

Будто к забытой любви,

Спустя годы, лишь на одну ночь, уже не пылая былой страстью,

Без страха и сожаления.

Я уже в том возрасте, когда сердце спрашивают лишь

                                                                           из вежливости.

Бескомпромиссный певец романтической и патриотической любви, Фаиз был также политической фигурой и народным писателем, участвуя в решении важнейших проблем современности как в поэзии, так и вне ее. Двойное понимание сути писательского творчества, в чем-то личного, в чем-то народного, где-то иносказательного, где-то прямого, передалось и мне, во многом благодаря влиянию Фаиза. Я не разделял его политических взглядов, в особенности любви к Советскому Союзу, удостоившему его в 1963 году Ленинской премии мира, но его взгляды на задачи, которые ставит или должен ставить перед собой писатель, я всецело поддерживаю.

Однако все это произошло много лет спустя. Тогда, в 1947-м, Фаиз не пережил бы последовавшей после Раздела смуты, если бы не моя тетя.

Фаиз был не только коммунистом, но и убежденным безбожником. В первые дни существования мусульманского государства это было опасно даже для всенародно любимого, поэта. Фаиз пришел в дом к моей тете, зная, что разъяренная толпа следует за ним по пятам и если его найдут, то ему придется худо. Под ковриком в гостиной был люк потайного хода, ведущего в погреб. Моя тетя скатала коврик, Фаиз скрылся в погребе, крышка люка закрылась, коврик лег на прежнее место. И когда за Фаизом явилась толпа фанатиков, его не нашли. В тот раз Фаиз остался цел. Он и дальше продолжал раздражать власти и верующих своими стихами — проведите на песке черту, и Фаиз под давлением ума тут же через нее переступит, — в результате в начале 1950-х годов ему пришлось провести четыре года в пакистанских тюрьмах, отнюдь не самых комфортабельных в мире. Много лет спустя я положил случившееся тогда в доме моей тети в основу одной из глав романа «Дети полуночи»; но не следует забывать, что это реальный случай из жизни реального поэта. По крайней мере, в таком виде эта история дошла до меня ненадежной тропой семейных легенд и оставила в моей душе неизгладимый след.

Еще мальчиком, слишком юным, чтобы знать и любить творения Фаиза, я любил его как личность, любил теплоту его души, мрачноватую серьезность, с которой он относился к детям, косую улыбку на его добродушном лице, напоминающем физиономию Дедули Мюнстера[295]. Тогда мне казалось, да и сейчас кажется, что я всегда буду яростно сопротивляться всему, что представляло для него опасность. Если Раздел, в результате которого родился Пакистан, вызвал к жизни преследующую его разъяренную толпу, я был против Раздела. Позже, когда я достаточно вырос, чтобы понять его стихи, я нашел в них подтверждение своим мыслям. Его стихотворение «Утро свободы», написанное во время полуночных бдений в середине августа 1947 года, начиналось так:

Этот грязный рассвет, истерзанный силами ночи,

Не тот рассвет, которого мы ждали.

Кончается стихотворение предупреждением-призывом:

Время свободы сердца и разума

Еще не настало.

Продолжай свой нелегкий путь.

Торопись! Цель еще далека.

Последний раз я видел Фаиза на свадьбе моей сестры. С этой встречей связано мое последнее радостное воспоминание о нем: там, к ужасу собравшихся на праздник мусульман (которые, разумеется, все были строгими трезвенниками), он предложил тост за новобрачных, подняв бокал, до краев наполненный двенадцатилетним шотландским виски со льдом. Когда я думаю о Фаизе и вспоминаю этот его забавный, но откровенно бунтарский поступок, он представляется мне мостом между миром буквального восприятия и миром метафор или Виргилием, указывающим нам, несчастным Данте, путь в преисподнюю. Выпив залпом свое кощунственное виски, он тем самым сказал нам, что выходить за общепринятые рамки нужно — как в метафорическом, так и в буквальном смысле — и не следует поддаваться сдерживающему и направляющему влиянию других, у всех свое собственное мнение о том, где должны располагаться эти общепринятые рамки.

Пересечение языковых, географических и культурных границ; поиск потайных проходов в границе между миром вещей и поступков и миром воображения; снижение невыносимых барьеров, созданных жандармами мыслительного процесса (такие есть в любой точке мира), — все эти мотивы не были выбраны мной из интеллектуальных или художественных соображений, но изначально заложены в основу литературной концепции, продиктованной мне событиями моей жизни. Я родился в одной языковой среде (урду), а жил и работал уже в другой. Каждый, кто пересек языковой барьер, знает, что такое путешествие всегда сопряжено с чем-то вроде перевода себя, изменения формы мышления. Со сменой языка меняемся и мы сами. Каждому языку соответствует своя, немного отличающаяся от прочих, форма мышления, воображения, и игры ума. Я обнаружил, что, когда говорю на урду, мой язык двигается немного иначе, чем когда — позаимствуем название книги Ханифа Курейши — «чужой язык проникает в мое горло».

Владимир Набоков, величайший из писателей, когда-либо пересекавших языковой барьер, в своей статье «Искусство перевода» перечислил три греха, совершаемых «в причудливом мире словесных превращений». Набоков размышлял о переводе прозы и стихов, но когда я, молодой писатель, думал, как перевести на английский бескрайнюю сущность Индии, как сама Индия может испытать «словесное превращение», я понял, что перечисленные Набоковым три греха возможны и здесь.

«Первое и самое невинное зло — очевидные ошибки, допущенные по незнанию или непониманию, — писал Набоков. — Это обычная человеческая слабость, и вполне простительная». Посвященные Индии работы западных деятелей искусства буквально пестрят подобными ошибками. Вот хотя бы две из них: в фильме Дэвида Лина «Путь в Индию» есть сцена, где доктор Азиз вскакивает на постель Филдинга и садится, скрестив ноги, при этом не сняв ботинки (любой индиец содрогнулся бы от такого нарушения приличий); и еще один невольный казус: Алек Гиннесс (Гудбоул) сидит на краю священного бассейна в индуистском храме и болтает в воде ногами.

«Следующий шаг в ад, — пишет Набоков, — делает переводчик, сознательно пропускающий те слова и абзацы, в смысл которых он не потрудился вникнуть, или же те, что, по его мнению, могут показаться непонятными или неприличными смутно воображаемому читателю». По моему личному ощущению, так многие авторы опускали практически всю многогранность индийской реальности. Их интересовали только описания приключений в Индии своих соотечественников, изложенные в прохладно-классической западной манере: английские девушки, влюбленные в махараджей и подвергающиеся (или не подвергающиеся) посягательствам немахараджей в ночных садах или в пещерах с таинственным эхом. Разумеется, индусы располагают куда более обширными знаниями об Индии, и понятия «прохладный» и «классический» к ним не относятся никоим образом. Индия — горячая и развязная, для понимания ее истинной природы требуется буквальный «перевод».

Третье, самое ужасное из возможных преступлений, по мнению Набокова, совершают переводчики, стремящиеся улучшить оригинал, «гнусно приукрашивая его, подлаживаясь к вкусам и предрассудкам читателей». Больше всего индусы не любят экзотизации Индии, этого «гнусного приукрашивания». Сейчас поддельный глянец уходит в прошлое, и образ Индии со слонами, тиграми, павлинами, изумрудами и танцующими девушками уже почти похоронен. Выросло поколение одаренных индийских англоязычных писателей, каждый из которых предлагает собственную версию индийской реальности, и эти версии, собранные воедино, постепенно превращаются во что-то, что можно назвать правдой.

Сны порождают обязательства[296]. То, как мы видим этот мир, влияет на мир, который мы видим. По мере того как меняются наши представления о женской красоте, мы начинаем считать красивыми женщин с внешностью другого типа. По мере того как меняются наши представления о здоровом образе жизни, мы по-другому начинаем смотреть на то, что едим. Наши мечты о будущем для нас самих и наших детей влияют на наши ежедневные суждения о работе, о людях, о мире, благодаря которому наши мечты воплощаются или рушатся. Повседневная жизнь в реальном мире в равной мере является воображаемой. Порождения нашего ума выползают из наших голов, пересекают границу между сном и реальностью, между словом и действием и становятся реальными.

Чудовища, порожденные нашим сознанием, ведут себя точно так же. Удар по Всемирному торговому центру изначально был чудовищным порождением чьего-то воображения, призванным воздействовать на воображение каждого из нас, изменить наши представления о будущем. Это был акт иконоборчества, в котором определяющие иконы современности — самолеты, благодаря которым наш мир стал будто бы меньше, и устремленные вверх светские храмы — небоскребы — столкнулись, сообщая нам, что сам современный мир — враг, который должен быть уничтожен. Для нас это может показаться невообразимым, но для тех, кто совершил это преступление, жизни многих тысяч невинных людей имели второстепенное значение. Убийство не было целью. Целью было создание концепции. Террористы 11 сентября и те, кто планировал события того дня, вели себя как извращенные, но вместе с тем талантливые в своем преступлении мастера перформанса: с отвратительным новаторством и шокирующим успехом они использовали примитивные приемы для поражения самого сердца мира высоких технологий. Сны порождают также и безответственность.

Я пытаюсь говорить о литературе и абстрактных идеях, но эта катастрофа не выходит у меня из головы. Как и все писатели мира, я пытаюсь понять, как писать дальше после 11 сентября 2001 года: этот день стал чем-то вроде демаркационной линии. Не только потому, что та атака была захватом, но и потому, что в тот день мы все перешли границу — невидимую границу между вообразимым и невообразимым, и именно невообразимое оказалось реальным. Находясь по ту сторону этой границы, мы сталкиваемся с моральной проблемой: как должно цивилизованное общество, в котором, как и во всякой цивилизации, есть свои ограничения, то, что мы никогда не совершим и не позволим совершить от нашего имени, потому что считаем неприемлемым, выходящим за рамки, как должно оно реагировать на нападение людей, для которых никаких ограничений не существует, людей, которые могут сделать буквально что угодно — запустить взрывное устройство и лишиться ног при взрыве или наклонить крылья самолета перед самым столкновением с башней, чтобы разрушить больше этажей?

…Ведь зло переживает

Людей, добро же погребают с ними.

Неудивительно, что в последние месяцы мы часто произносим слово «зло»; возможно, даже слишком часто. Террористы стали «злодеями», их лидер — дьяволом: оказывается, уже существует такое необычное явление, как «ось зла», против которой президент Соединенных Штатов угрожает начать войну. Слово «зло» удивительно противоречиво: оно слишком загружено абсолютным значением, чтобы использовать его для описания сумбурного и относительно реального мира, слишком обесценено в результате чрезмерного употребления, чтобы означать то, что должно. Вот как это описано на сатирическом интернет-сайте SatlreWire.com:

…Обиженные обвинением, что они входят в «ось зла», Ливия, Китай и Сирия сегодня заявили о формировании «оси такого же злого зла», которая, по их словам, будет значительно злее дурацкой оси Ирана, Ирака и Северной Кореи. Куба, Судан и Сербия объединились в «ось как бы зла», что заставило Сомали примкнуть к Уганде и Мьянме в составе «оси периодического зла», в то время как Болгария, Индонезия и Россия составили «ось не то чтобы зла, а просто чего-то неприятного». Сьерра-Леоне, Сальвадор и Руанда образовали «ось стран, которые не так уж плохи, но которым никогда не предложат провести Олимпиаду»; Канада, Мексика и Австралия — «ось государств, которые на самом деле вполне неплохи, но втайне недолюбливают Америку», а Испания, Шотландия и Новая Зеландия — «ось стран, которые иногда красят губы овцам». «Это не угроза, просто мы иногда любим так делать», — заявил представитель Шотландии, первый министр Джек Макконнелл.

Лично мне бы хотелось, чтобы американский президент не обещал «избавить мир от зла», — уж слишком долгосрочный проект, этой войны ему не выиграть. «Зло» — термин, который может и скрывать суть, и прояснять ее. На мой взгляд, самая большая проблема — то, что это слово как бы выводит события за сферу истории и политики, да и просто обезличивает их. Если зло — работа дьявола (а надо полагать, что в такой глубоко религиозной администрации многие люди на высоких должностях так и считают), это, на мой атеистический взгляд, на самом деле позволяет террористам соскользнуть с крючка. Если зло — это какая-то сила, действующая на нас извне, наша моральная ответственность за результат такого действия уменьшается.

Очень привлекательно отношение к злу у Шекспира, подчеркивавшего, что ответственность за содеянное зло несет человек, а не потусторонние силы. «Зло переживает людей», — говорит Марк Антоний, имея в виду сотворенное человеком; только такое зло интересует Шекспира. Заговорщиков в пьесе «Юлий Цезарь» преследуют дурные знамения и предчувствия. Каска говорит:

Но никогда до нынешнего дня

Я бури огненной такой не видел.

Иль там, на небесах, междоусобье,

Иль мир наш, слишком надерзив богам,

Побудил их на разрушенье[297].

И это еще не все.

…люди

Все в пламени по улицам бродили.

Вчера ж ночная птица в полдень села

Над рыночною площадью, крича

И ухая. Все эти чудеса

Совпали так, что и сказать нельзя:

«Они естественны, они обычны».

Я думаю, что зло они вещают

Для той страны, в которой появились.

Заговорщики успокаивают себя тем, что все знамения, чудеса и знаки от богов оправдывают, даже требуют исполнения их преступного замысла. Прочитайте расшифровку печально знаменитой пленки бин Ладена, на которой он смеется над собственными преступлениями и смертью собственных людей, и вы будете шокированы сходством образа мыслей главы «Аль-Кайды» и шекспировских заговорщиков. В этой записи полно разговоров о пророческих снах и видениях. Бин Ладен произносит: «Абу аль-Хасан аль-Масри рассказал мне год назад: „В моем сне мы играли в футбол против американцев. Когда наша команда вышла на поле, оказалось, что все игроки в лётной форме“. Он рассказал, что игра продолжалась и мы победили. Это было доброе знамение для нас». Или вот еще: «Этот брат подошел ко мне и рассказал, что во сне видел высокое здание в Америке… Я начал волноваться, что, если все начнут видеть это здание во сне, тайна будет раскрыта». В этом месте записи слышен голос другого человека, рассказывающего еще один сон про два самолета, врезающихся в высотное здание. Сны и знамения — вот оправдания убийц. И Шекспиру это было хорошо известно. Вот снова говорит Каска, одержимый знамениями: «Не звезды, милый Брут, а сами мы / Виновны в том, что сделались рабами». Он говорит, что в их деле потребуется удача. Но после убийства окончание этой фразы уходит на второй план; автор заставляет нас прочувствовать справедливость первой части двустишия, где говорится об ответственности за свои действия. «Не звезды, милый Брут, а сами мы виновны». Гениальный поэт вложил в уста убийцы мысль, которой сам будет одержим всю жизнь. Шекспир не верит в козни дьявола. В финальной сцене трагедии «Отелло», когда мавр наконец узнает, как был одурачен Яго, он говорит: «Я на ступни ему смотрю. Нет, вздор!»[298]. Ноги негодяя оканчиваются вовсе не копытами. «Если ты дьявол, то как тебя убить?» Мир реален. Демонов не существует. У людей и без них хватает демонических качеств.

Зло, совершаемое людьми, по Шекспиру, всегда выход за пределы допустимого. Чтобы совершить злодеяние, приходится пренебрегать любыми ограничениями и быть готовым преступить границы морали. Гонерилья и Регана, леди Макбет, Яго — для них конечная цель оправдывает любой поступок. Цель оправдывает средства. Гамлет — полная противоположность: он настолько одержим сомнениями, что от намерения до действия проходит вечность. Весь мир Шекспира (а теперь — и наш) вертится вокруг великого вопроса деяния и его границ. Как далеко мы можем зайти? Где будет уже слишком далеко, а где — еще нет?

Для нас, писателей, и для меня в том числе, проблема границ стоит весьма остро, так как в своей работе мы границ не признаём и не признаем никогда. Безграничность творчества была и остается основой нашей безрассудной идеологии. Концепция бунтарской природы творчества стала настолько общепринятой — «если в искусстве нет бунта, то это не андеграунд», — что в сознании консервативных критиков стала чем-то вроде религиозной догмы. Когда-то новое шокировало не потому, что создано для шока, а потому, что создано быть новым. Теперь же, все чаще и чаще, новизна приравнивается к шоку, а шок в нашей пресыщенной культуре быстро проходит. Подобно детям из диснеевского мультфильма «Корпорация монстров», мы пугаемся не так легко, как раньше. Поэтому, если художник стремится шокировать, он должен прилагать все больше и больше усилий, заходить все дальше и дальше, и подобная эскалация на сегодняшний день, возможно, самый неприятный вид художественного сибаритства. А после ужаса, вызванного бунтом террористов против символов современного западного мира, имеют ли люди искусства право настаивать на высшей, ничем не стесненной свободе творческого самовыражения? Не следует ли нам, вместо того чтобы бесконечно расширять горизонты, совершать вылазки в запретные зоны и по большому счету создавать неприятности, попытаться понять, какие границы могут быть полезными для искусства, в то же время не сковывая его?

Эти вопросы ставит британский писатель (и юрист) Энтони Джулиус в своей новой книге «Против правил: нарушение правил в искусстве». В основном Джулиус пишет об изобразительном искусстве (но не только). Он рассказывает занимательную историю появления английского слова transgression («нарушение», «прегрешение») в шестнадцатом веке; изначально оно несло «негативный библейский оттенок», но довольно быстро обросло новыми смысловыми наслоениями: «нарушение правил, включая нарушение принципов, соглашений, церковных канонов и табу; нанесение серьезного оскорбления; переход, уничтожение или искажение физических или концептуальных ограничений». Джулиус анализирует маргинальные произведения, написанные Эдуардом Мане в 1860-е годы. На примере картины «Олимпия», изображающей проститутку и названной так, поскольку в то время жрицам любви нравилось называться этим именем, автор исследует грань между искусством и «порнографией» (это слово в буквальном переводе означает «изображение потаскухи» и появилось примерно в ту же эпоху). Он пересекает грань между понятиями «обнаженная женщина» (эстетическая идея, лишенная эротизма) и «голая женщина» (женщина, всем своим видом подтверждающая свои откровенно эротические намерения). На полотне «Мертвый Христос с ангелами» Мане поставил под сомнение Воскресение Христово, что вызвало множество нападок. Даже «Завтрак на траве» обвиняли в «одновременном нарушении законов перспективы и морали». Поскольку сегодня Мане и его великие современники считаются выдающимися мастерами мирового искусства, у нас уже готов один ответ тем, кто пытается наложить ограничения на искусство: то, что в одно время считается порнографией, в другое время получает статус шедевра. В конце концов, в 1857 году роман «Мадам Бовари» так возмутил благонамеренных граждан, что Флобер за него подвергся преследованиям. Стражам границ общественной морали всегда стоит опасаться, как бы история не выставила их дураками.

Значительную роль в формировании современного представления о бунтарском искусстве Джулиус по праву отводит французскому писателю двадцатого века Жоржу Батаю. Однако интересен тот факт, что Батай считал нарушение табу одновременно и необходимостью, и проведением новой демаркационной линии. Юлия Кристева развивает эту мысль: «Нарушение норм временно отменяет границы, не разрушая их. Разговоры об этике начинаются каждый раз, когда необходимо поколебать устои и дать волю негативным эмоциям, стремлениям, страсти, наслаждению и утехам, а затем вернуть устои на место — впрочем, тоже не навсегда». Вот и второй ответ потенциальным цензорам в наш робкий век: произведения искусства, в отличие от террористов, ничего не меняют.

Джулиус превосходно вывел «Пять оправданий искусства»: «оправдание на основании Первой поправки к Конституции США»; «эстетическое алиби» («искусство — особая сфера, где можно сказать то, что не скажешь по-иному»); «оправдание отчужденностью» («задача искусства — освободить, нас от предубеждений, делая знакомое чужим, а несомненное — смутным»); «каноническое оправдание» (любое произведение искусства существует в традиции таких же произведений, и его следует обсуждать и понимать только в контексте этой традиции) и «формалистическое оправдание» (искусству присущ свой отдельный способ существования, и его не следует путать с родственными, но отличными от него продуктами воображения, такими как пропаганда и полемика). Я имею некоторый опыт, связанный с нарушением правил и последствиями этого нарушения; в разных случаях мне приходилось применять все пять оправданий, что Джулиус любезно отметил в своей книге. Однако в конце он приходит к заключению, что «эстетический потенциал нарушения правил исчерпан». Я не уверен, что в этом он прав.

Еще до террористической атаки на Америку я был убежден, что в Великобритании и Европе, да и в Америке, все больше и больше подавляются художественные и даже интеллектуальные свободы, что верх постепенно одерживают осторожные политические и корпоративные силы и во многих социальных группах отчаянно культивируется новая культура — культура вспыльчивости и обидчивости. Число тем, которые можно обсуждать безнаказанно, уменьшается с каждым днем, и все больше способов словесного выражения мыслей считается преступными. За пределами западной цивилизации, во всем арабском мире, во многих африканских странах, в Иране, Китае, Северной Корее, — повсюду писатели и мыслители подвергаются преследованиям, и все больше их вынуждено жить в изгнании. Противодействовать культурной ограниченности было необходимо и раньше; теперь, после 11 сентября, это необходимо вдвойне. Свобода искусства и мышления тесно связаны со свободой общества в целом. Борьба за свободу художественного самовыражения помогает прояснить более значительный вопрос, который мы все задавали друг другу, когда самолеты врезались в башни: как нам жить дальше? Насколько нецивилизованным мы позволим стать нашему миру в ответ на такое варварское нападение?

Я считаю, что мы живем в пограничный период, в один из важнейших поворотных моментов истории человечества, когда большие перемены происходят с огромной скоростью. Положительные моменты — это конец холодной войны, революция технологий связи, большие научные достижения, такие как завершение расшифровки человеческого генома; в списке отрицательных явлений — новая война против новых врагов, обладающих новым ужасным оружием. Нас всех будут судить по тому, как мы себя ведем в эти времена. Каким будет этот перелом? Порадуем ли мы врага, превратившись в его наполненное ненавистью, недалекое зеркальное отражение, или, как стражи современного мира, как хранители свободы и жители привилегированных процветающих стран, будем взращивать свободу и искоренять несправедливость? Оденемся ли мы от страха в броню или останемся самими собой? Граница и формирует наш характер, и испытывает наше мужество. Я надеюсь, мы выдержим испытание.

Перев. В. Белов.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.