Часть вторая
Часть вторая
I
Катерина хотя выходила замуж за Ивана и по своей охоте, но не склонность ее к молодому парню решила судьбу ее, а то обстоятельство, что семья Ивана жила хорошо, то есть достаточно, и жених ее был сам хозяин в доме, работящ, не пьяница. Мать Катерины, слывшая в народе вещею старухой, противилась этому браку, и не потому, чтобы Иван не нравился ей. Наоборот, она даже любила его за веселый, приветливый нрав, за уменье обойтись и поговорить с людьми и все-таки противилась этому браку.
– Будешь молодой вдовой, доченька, будешь. Вот чего я боюсь, – обмолвилась раз старуха.
В новой семье Катерина кроме привета и ласки ничего другого не видала, а муж и маленькая Маша буквально обожали ее, и все-таки дом мужа внутренно она не считала своим.
Здесь постоянно ее угнетала безотчетная тоска; ей почему-то казалось, что тут она поселилась не навсегда.
Сильная, ухватливая, способная на всякую работу и по дому и в поле, она сама чувствовала, что тут, в новой семье, как она ни старалась, работа ее была далеко не та, что в родительском доме. Свою мать, с которой она никогда до замужества не разлучалась, Катерина всегда очень любила, тут же в первые месяцы замужней жизни любовь эта дошла до болезненности. Муж отпускал ее к родным во всякое время; если же сам был свободен, то с большой охотой ездил с нею в ее родную деревню.
Летом, умаявшись за день на полевой работе, Катерина часто вечером шла в Черноземь, до которой было никак не меньше шести верст; несколько часов просиживала с матерью, а к утру, как только восток озарялся румянцем зари, Катерина уже работала с мужем в поле.
Последние два месяца она меньше стала тосковать по матери, с каждым днем все сильнее и горячее привязывалась к мужу, и сознание, что дом мужа не ее дом, не так уже остро чувствовалось ею. Но тут-то и убили Ивана. Помимо горя от утраты человека близкого, родного и любимого, в семье Ивана сразу после его смерти все почувствовали, что из дома исчезла та всеопекающая, неустанно-заботливая сила, что кормила и содержала их всех. Голая нужда, которой в семье никто никогда прежде не знал, теперь заглянула к ним со всех сторон. На похороны и поминки сына Акулина затратила все свои сбережения, скопленные за много лет, да еще пришлось занять у дяди Егора три рубля.
За лето Иван успел вспахать только половину озимого поля, и теперь, как ни надрывалась в работе вся семья, Акулина видела, что остальной половины им не допахать, хотя работали они все гораздо более, чем при жизни Ивана.
Своего хлеба у семьи всегда хватало до нови, теперь же Акулина предвидела, что дай Бог, чтобы на своем хлебе удалось протянуть до половины зимы, потому что придется понемножку продавать его, чтобы иметь деньги на уплату повинностей, на обувь и одежу, а уж что дальше будет, Акулина боялась и загадывать.
Днем при белом свете, при постоянных заботах, тоска об Иване не так чувствовалась; вечером же, когда, окончив работы, вся семья собиралась в доме, в прежде веселой, довольной избе Акулины поднимался неутешный плач. Плакала Акулина, плакала Катерина, ревели ребята, Маша причитывала, как взрослая. И этот жуткий концерт продолжался до тех пор, пока сон не успокоивал до утра всю семью.
Помимо всех забот у Акулины появился предмет новой тревоги и новых дум. Два вопроса, тесно связанные один с другим, мучили ее и день и ночь.
Первый вопрос – останется ли невестка жить при ней? Второй – отдадут ли сваты корову и овцу, выговоренные за ней в приданое?
Акулина полюбила невестку, и ей тяжело было выпустить из своего дома умелую, добросовестную работницу, каковой была Катерина, обладающая при этом прямым, послушным и ровным характером. А раз невестка осталась бы при ней, тогда и второй вопрос сам собой разрешился бы в желательную для нее сторону, потому что сваты тогда волей-неволей вынуждены будут отдать и приданое.
С большой осторожностью и, по своему обыкновению, вкрадчиво Акулина неоднократно заводила разговор с невесткой по поводу ее планов на будущее.
Она, поглощенная своими хозяйственными соображениями, которые являлись для нее и семьи вопросом жизни, не могла понять того, что Катерине, только что потерявшей мужа и потрясенной кровавым событием, было вообще не до планов.
На вопросы свекрови она всегда отвечала одно и то же:
– Я от тебя, мамынька, ни худого слова не слыхала, ни косого взгляда не видала. Куда же мне иттить? Ежели не выгонишь, никуда не пойду от тебя...
– Сама видишь, Ка тюшка, жалею тебя, ровно родную дочь. Сама видишь... – всегда отвечала Акулина.
Катерина всегда до ужаса боялась покойников и с самой той ночи, как узнала от Демина о несчастии с мужем, она не спала, после же смерти Ивана к ее горю и тоске прибавилась еще боязнь увидеть покойника. Ей казалось, что умерший муж всегда находится при ней и ищет только случая заговорить с нею. Поэтому теперь, особенно вечером, она не оставалась одна в доме и не ложилась на свою постель, а спала на полу вместе с семьей, причем по бокам ее ложились Акулина и Маша, в головах Афонька, а Гришутка в ногах.
Леонтий, приезжавший на похороны Ивана, сообщил Катерине, что мать их при вести об убийстве зятя свалилась с печи и так расшиблась, что пролежала все дни и встала на ноги только в день похорон, а теперь Леонтий наказал сестре через одну черноземскую бабу, чтобы Катерина скорее приехала спроведать старуху, потому что ей стало хуже.
– Надоть навестить сватью-то, доченька, – сказала Акулина невестке.
Катерина с лихорадочной поспешностью стала собираться в дорогу, думая о том, как она встретится с матерью и как будут плакать вместе.
– Ты поезжай, не ходи пешо м, – сказала Акулина.
В избу со двора вошел Афонька.
– Да вот, Афонюшка, – обратилась она к сыну, – запряги-ка поскорее лошадку да свези Катю в Черноземь. Наказывали, сватья занедужала.
Афонька недовольно шморгнул носом и наморщился; лицо его приняло капризное выражение; толстая нижняя губа отвисла и задрожала.
– Не поеду я в Черноземь! – в неожиданном, злобном азарте выкрикнул он, повесил шапку на гвоздь и, надутый, нераздевшись, сел на лавку.
– Да почему ж тебе не поехать, Афоня?
– Не поеду да и все тут! – упрямо проговорил он, стараясь подобрать непокорную дрожащую нижнюю губу.
– Так ты запряги только, а Гришутка свезет, – с терпеливым смирением сказала Акулина своему любимцу. – Свезешь, што ли, Гришутка?
– Да я и запрягу сам. Што я без Афоньки не слажу, што ли? – с особой гордостью вызвался мальчик и, схватив шапку, побежал к двери.
– Не дам нонче гонять лошадь. Вот и все. Пущай Катя подождет до утрия. По утрию свезу уж... – решительно, как заправский хозяин, заявил Афонька. – Штой-то есть охота. Собирайте ужину, што ли? – добавил он, как бы подчеркивая, что вопрос решен и не подлежит пересмотру.
– Слышь, доченька, што говорит Афоня? Нонче лошадку-то и вправду уморили. По утрию свезет. Што тебе не подождать до утрия-то?
– Нет, мамынька, я уж собралась. Дойду и пешо м.
– Ну, как хочешь, доченька, поклонись сватье-то и сватам.
Катерина вышла из дома перед вечером. Дул прохладный, влажный ветер, срывавший с деревьев пожелтевшие редкие листья; по туманному небу беспокойно ползли, то обгоняя, то смешиваясь друг с другом, серые и темно-серые тучки, иногда дарившие непродолжительным, мелким и частым, косым дождем. Он так же внезапно начинался, как внезапно и обрывался, точно вдруг решался разлиться вовсю, но при первой же попытке передумывал, и низко спустившееся солнце то на мгновение каким-нибудь краем показывалось в промежутках между тучками и обливало своими прощальными лучами сжатые поля, взошедшие зеленя, черную дорогу и желтые перелески, то снова заволакивалось резво бежавшими тучками, и тогда все вокруг никло, темнело и мертвело...
II
ать Катерины лежала в нетопленой, неприбранной избе, на сделанной из жердей зыбкой кровати, на соломеннике, прикрытая куравчатым засаленным одеялом и еще поверх тулупом.Все домашние с утра ушли на молотьбу. У нее только что прошел приступ лихорадки. Голова хотя и была еще слаба, но боль и шум в ушах несколько поутихли, и вся она, вспотевшая, слабая, испытывала то чувство облегчения, приятной усталости и покоя, какое обыкновенно наступает у больного вслед за пароксизмом.
Сейчас Прасковья горевала об убитом зяте, и в ее кротком, любящем сердце заныла недавняя незаживающая рана: она вспомнила о «казенном» сыне, убитом в минувшую войну под Мукденом.
Это была ее никогда неумолкающая печаль последних лет, особенно дававшая себя чувствовать в дни семейных несчастий и болезни.
Родив сама тринадцать детей, из которых в живых осталось шестеро (два сына и дочь всегда жили в Петербурге), Прасковья выкормила своей грудью приемыша из Воспитательного дома и очень полюбила его. В ее доме он и вырос, и, когда его взяли в солдаты, старуха смертельно затосковала. Дни получения писем приемыша были праздником для приемной матери. Так прошло три с лишним года; близился уже срок возвращения сына из полка; солдат уже написал, когда, на какой неделе его ждать домой. Старуха ожила и считала дни, отделявшие ее от свидания с любимцем. Но на самой масленице пришла страшная весть: сын просил в письме у батюшки и матушки благословения навеки нерушимого, потому что его вместе с полком отправляли на войну.
С этого дня вся жизнь Прасковьи сосредоточилась в постоянных опасениях за сына, в горячей молитве за него и в трепетном ожидании весточек с театра войны. Письма приходили редко, и после каждого из них старуха на несколько дней оживала, бегала к деревенским грамотеям и диктовала пространные послания к сыну, в которых особенно подчеркивала, чтобы сын не осрамился, а всегда впереди шел на врага. Но чем дальше шло время, тем состояние души Прасковьи становилось все тревожнее и беспокойнее. После боя под Мукденом письма от приемного сына совсем прекратились. Старуха ходила, как тень, ко всему глухая и слепая и целые ночи простаивала на молитве. Только спустя полгода она доподлинно узнала, что сын убит, но еще гораздо раньше, чуть ли не в дни мукденских боев вещее сердце подсказало ей печальную весть. Живая, бодрая старуха как-то быстро ссохлась вся и стала часто прихварывать.
Сейчас, лежа одна в пустой избе, куда скупо пробивался вечерний свет через два запыленных окошка с маленькими, матовыми от старости стеклами, Прасковья с подступившими к горлу и глазам слезами начала тихонько причитывать.
Причитывания были скорбною песнью ее души. Все важнейшие события ее жизни и жизни семьи выливались ею в причитываниях. «Так-то вышла я на порог, солнце только что всходило, – начала шепотом Прасковья, – и спросила я у красного солнышка: «Красно солнце восходимое, ты свеча неугасимая, наша теплое, обогревающее, обогреваешь ли мово чада милого во чужих-то во землюшках, что во дальних, во украинных, у злодеев у неверныих?» И только так спросила я, как послало солнце вестника: – вдруг пахнуло на меня ветром буйныим на мою-то на белу грудь, на мое-то на ретиво сердце. И помчалась мысль моя быстрая, загуляла дума борзая во моей бедной головушке. Догадалась я, придумала, что прилетела ко мне скора весточка от моего сиротинушки. Верно попался, мое дитятко, он под пушки под чугунные, он под ядра начиненные прямь ему в буйну головушку, иль ружьем страшным в белу грудь, штыком вострым в ретиво сердце. Он упал ли на сыру землю, он на кровь ли на горячую; его скрыли, чада милого, что во матушку во сыру землю все чужие-чужестранние, не омыли лицо белое, не сняли платье кровавое. Ты катись-ка, горюча слеза, до моего чада милова, ты омой ему лицо белое, да его платье кровавое. Может, будет тое времячко, что у самого Христа, может, свидимся мы, встретимся в зеленом саду, чтоб узнать мне лицо белое да его платье военное».
Только самое начало, несколько первых слов, прошептала Прасковья, остальное договорила молодым, мелодичным голосом. Без затруднения, без запинки катились слова с языка ее, как катится с горы в долину звенящий, светлый ручей, родившийся где-то далеко в чистой поднебесной высоте.
Со двора щелкнула щеколда, отворилась и притворилась наружная дверь, потом уже в сенях послышались приближающиеся шаги.
«Кого-то Бог принес?» – подумала Прасковья и обрадовалась; ей тяжко было целый день пролежать, не видя человеческого лица.
Дверь в избу отворилась. На пороге кто-то появился, но так как уже начинало смеркаться, то Прасковья, приподняв голову с подушки, не могла сразу узнать, кто именно вошел.
– Кто там? – окликнула она.
– Свои, – отозвался низкий, контральтовый голос Катерины, и сама она, похудевшая, с толстым животом, быстро приблизилась к матери и нагнулась к ней с замерцавшими от радости глазами.
– А-ах, жаланная ты моя ластушка, голубка моя сизокрылая, моя горемычная доченька!.. – всплеснув сухими руками, воскликнула Прасковья, но от радости и горя ей перехватило горло, и она залилась слезами.
На лице Катерины мгновенно погас луч радости; оно потемнело, полные пересохшие губы задергались, и, упав головой на грудь матери, Катерина зарыдала. Она рыдала долго и глухо, подергиваясь всем телом. Старуха левой рукой гладила дочь по волосам, а правой крестилась, шепча молитвы и отирая свои слезы. Она и не думала утешать и уговаривать дочь; только тогда, когда рыдания Катерины перешли в тихий плач, она спросила:
– Ничего не приказывал, доченька?
– Языком-то не владел, мама, знать, отшибли... Перед смертью-то, как пришел в себя... все зубы у себя перешатал, мамыньку по лицу гладил... а на меня все глядел... глаз не спускамши... одним глазом-то глядел... другой запух... и слезы градом, и... за руку держал крепко... крепко... хотел видно, жаланный, что-то сказать да... языком не владел...
И Катерину снова начало подергивать от рыданий.
– А как я упала на пол и потом собралась уходить, говорю ему: «Не умирай, дождись меня, Ва нюшка... приду завтра», как он закричит так: «Ой-ой-ой; раз двадцать, пока я не вышла за дверь, все кричал и все на кровати-то бился... знать, не хотел без меня помирать-то...
– Жаланный мой, Иван Тимофеич, царство небесное, вечный покой, – задумчиво и горестно шептала старуха. – Не побеседуем уж больше мы с тобой, как, бывало, беседовали и как сладко-то беседовали... Какой хороший, да добрый, да ласковый был...
– Я и до кузней не дошла, а ён помёр.
– И до кузней не дошла?! ах, жаланный...
– Не успела дойтить... нет...
Бабы плакали.
– Батюшку-то приводили? – минуту спустя спросила Прасковья.
– Приводили. Ён не в себе был. Батюшка пошептал над им молитву, приложил крест к губам и больше ничего.
– Слава тебе, Господи, што хошь все справили...
Катерина отерла слезы и понемногу успокоилась. Наступило недолгое молчание.
– А ты, мама, все об ём, об Гаврилушке? Я иду под окном и слышу, причитываешь...
– Все об ём, доченька, все об Гаврилушке. Не забыть мне моего жаланного сыночка! Сперва-то взгрустнулось мне, доченька, все об тебе, жаланная моя, да об Иване Тимофеиче твоем. Ну, а все мои думы горькие об ём, об Гаврилушке-то зачинаются, да с им и кончаются. Целый день так-то лежишь одна-одинехонька, так чего только не надумаешь? Все вот так уйдут с утрия раннего на молотьбу и никто-то за целый день не наведается, не заглянет ко мне. Я не жалюсь, доченька, спаси их Христос, всем довольна, обиды от их никакой не вижу...
Она помолчала.
– А уж Гаврилушка-то не покинул бы так одну свою больную мамоньку, куска бы не доел, а уж урвался бы, прибежал бы разок-другой хошь на минуточку...
И старуха вдруг залилась снова горькими слезами, и хотя она только что говорила, что не жалуется на семейных за не-внимание к ней, на самом же деле это были слезы обиды.
– Жалел ён, сердечный, меня...
– Мы все жалеем тебя, мама...
– Да рази я в попрек говорю, доченька? Все вы меня жалеете, спаси вас Христос, да не так, как Гаврилушка...
– Гаврилушка больше всех жалел тебя, мама, это точно.
– И об чем я все плачу, доченька, об чем денно и нощно сокрушаюся, – тише прежнего, как бы в забытьи продолжала Прасковья, видимо растроганная участием дочери, – и на могилочку-то его не могу пойтить, не знаю, не ведаю, где зарыт мой сиротинушка. Я жалела его больше всех своих родных детушек, ведь получила я его трехнедельной крошечкой, своей грудью выкормила, выпоила, да бывало, как возьму его на рученьки, да как вспомню, что одна-то одинешенька эта крошечка на всем на белом свете... всем-то ён чужой, всем-то ён ненадобный, и так-то заболит мое об ём сердечушко, чуть што не разрывается, а как взглянет, бывало, на меня своими ясными глазыньками, да улыбнется, да протянет рученьки, совсем што солнышко в вешний день...
Уже совсем смеркалось. Бабы наговорились и наплакались досыта.
Катерина хозяйским глазом осматривала запущенную и загрязненную избу. В закоптелых бревенчатых стенах, проконопаченных паклей, зашелестели тараканы.
– Непорядок тут у нас, доченька, непорядок, – заметив критический взгляд Катерины, как бы извиняясь, сказала Прасковья. – И глазами бы не глядела круг себя. Хошь ты прибери, жаланная, а моей-то уж нету моченьки... Как колода лежу, касатая моя... На погост уж кости просятся.
– Постой, переложу тебя, а потом уже приберусь, – сказала Катерина, проворно поднимаясь с кровати.
Она, обхватив старуху под спину, приподняла ее, умело и быстро перебила свалявшуюся подушку, поправила соломенник и снова осторожно уложила мать.
– Какая ты худая, да легонькая стала, мама, ровно перышко. И приглядеть-то за тобой некому, как я от вас ушла. Совсем заброшенная. Может, съела бы чего?
Старуха от еды отказалась, а попросила пить чего-нибудь тепленького.
– Хорошо мне теперича, доченька, как у Христа за пазушкой, а то кости разломило все, – говорила умиленная Прасковья и, обернувшись лицом к образу, стала креститься.
Катерина, сбросив с себя мокрые платок и пальтушку, подвязала передник и, засучив рукава, затопила печь, развела самовар, наскоро подмела и притерла пол, потом напоила мать отваром малины и пошла доить коров.
III
овсем уже стемнело. На столе горела лампа, ярко освещая красноватым светом небольшой около себя круг, тогда как стены просторной избы, бо льшая часть печи, двери, закоптелый потолок находились в черной тени.
Дверь тихо-тихо и медленно, как от дуновения слабого ветерка, отворилась и так же тихо и осторожно, передвигая ноги в лапотках, вошел в избу древний, худой старец, кривой на один глаз.
– Тятя идет, – сказала Катерина и пошла ему навстречу.
Старику Петру считали уже давно за сто лет. Последняя дочь Катерина у него родилась, когда Пётра переживал авраамовский возраст: ему самому перевалило уже за 80, а его Сара жила шестой десяток лет. Женился он на Прасковье в крепостное время, уже будучи стариком-вдовцом, внесши господам невесты довольно крупный выкуп.
Старец свою меньшую дочь особенно любил и всегда называл «робенком».
– Здравствуй, батюшка, – громко приветствовала Катерина отца, как приветствуют людей, подверженных глухоте, и слегка кивнула ему головой. И в самом небрежном поклоне ее, и в невольно насмешливом выражении лица, и в тоне голоса Катерина выразила то снисходительное пренебрежение, с каким в крестьянских семьях относятся к старикам, уже потерявшим силу и которые считаются на положении лишнего рта, объедающего трудоспособных членов семьи.
– А-а-а, это ты, Катюша, робенок мой, – слабым, глухим голосом, с расстановкой промолвил старец, и обыкновенно неподвижное, сухое пергаментное лицо его озарилось лучом радости.
– Вот, робенок, жалко... што лихие люди убили Ивана Тимофеева, хозяина-то твоего... а и рад, – продолжал старец с тем же растягиванием слов и остановками, – опять будешь жить у нас... а то за нами с бабкою приглядеть некому...
– Ой-ой, грех-то какой, доченька, – отозвалась с своей кровати Прасковья. – Отец-то наш совсем сдурел, што говорит-то? Рад... Чему тут радоваться-то, Господи?
Старец по своей глухоте ничего не слышал. Он что-то еще пробурчал, отвернулся в угол у двери и, шепча молитву, стал мыть руки из привешенного на веревочке кувшинчика.
Лицо его, носившее следы поразительной и величавой красоты, снова окаменело. Кажется, старец даже забыл о присутствии дочери. Он, вытерев рушником руки, взлез по лесенке из двух ступенек на печь и, кряхтя, улегся на ней, видимо, уже ни на что не обращая внимания.
Бабы тотчас же услышали, как надворная дверь в сенцы с грохотом распахнулась, так крепко стукнув о притолку, что задрожали стены избы, затем послышался суматошливый топот тяжелых ног, возня, исступленное рычание, а уж у самой двери в избу матерная брань и глухие удары по чему-то мягкому.
Прасковья быстро приподняла с подушки голову, с секунду испуганно прислушивалась и вдруг с перекошенным от страдания лицом закричала во весь голос:
– Бьет... Егорушку бьет, злодей!
Катерина еще раньше матери догадалась, в чем дело, и, вся побледневшая, бросилась к двери. Туда же, хватаясь за стены и балансируя в воздухе руками, заковыляла и старуха.
Но прежде, чем добежали бабы, дверь с треском распахнулась и через высокий порог кубарем свалился в избу на пол молодой, рослый парень. Он тотчас же молча поднялся на ноги, прикрывая обеими руками голову, но вбежавший за ним с исступленным, бородатым лицом, матерно ругавшийся мужик двумя ударами поленом по голове снова свалил его. Это был Леонтий. Он уже занес ногу, чтобы опустить ее на голову сына, но Прасковья упала на парня, а Катерина схватила за руки обезумевшего от злобы брата.
– Лева, Лева, за што? Господь с тобою... Што ты сшалел, што ли? Оставь... нешто так-то можно? – уговаривала она.
– О-ох, злоде-ей, о-ох непутева-ай! до смерти забьет... – плача и задыхаясь, едва могла выговорить старуха.
Задремавший было старец заворошился на печке и привстал, оглядывая избу.
– Опять... опять бьешь, негодяй! О, варвар, брось, брось! О-о, свинья грязная, думаешь, я стар, так не управлюсь с тобой, скручу мерзавца... О скотина, о пьяница, из хаты выпру... Вон, вон!
В груди старца клокотало; он, как обессиленный лев, глухо рыкал, потрясая костлявыми руками. Единственный огромный зрячий глаз его под темной бровью горел голубым огнем, ноздри небольшого, с чуть заметной благородной горбинкой носа широко раздувались, бледно-пергаментный покатый лоб и осунувшиеся щеки совсем побелели; сивая кудрявая грива волос тряслась, тряслась и снежно-белая бородка.
Леонтий опустил занесенную ногу, бросил полено и крупными, нервными шагами пошел к столу, оглядываясь в сторону отца, и, щелкая белыми зубами, как голодный шакал, отрывисто огрызался.
– Как же, боюсь тебя! Прошли времена... Сиди на печи да смерти жди, вот твое дело, и не в свое дело не мешайся! Тебя не спрашивают... ишь расходился.
Хотя говорил он это довольно громко, однако с таким расчетом, чтобы глухой отец не расслышал.
Уж лет пять, как старик Пётра заметно обессилел и оглох. С тех пор Леонтий в грош не ставил его, но в минуты, когда Пётра обрушивал на него свой гнев, прежний страх перед грозным когда-то отцом снова овладевал сердцем Леонтия.
– Да как же его не бить, его убить мало! – кричал Леонтий о сыне. – Чуть весь двор не спалил с своими цигарками! Што ж тогда, позвольте вас спросить, родители мои любезные? Чуть весь двор не спалил... – спрашивал Леонтий, разводя руками. – Што ж тогда? в кусочки иттить прикажете с такой оравой?
– Жалости у тебя ни на каплю нетути, Левон, – не слушая сына, говорила задыхающаяся Прасковья, уложенная Катериной и Егором на кровать.
– Добрые люди всякую тварь милуют, а ты жестокосердый какой-то уродился, точно подменил его кто, а не я носила тебя под сердцем. Одного-то, единого, как зеницу ока, сына своего, кровь свою, безответного робенка за всякую малую безделицу забиваешь до полусмерти. Бога в тебе нетути, Левон. Егорушка, подь ко мне, сядь тут, горемычная моя сиротушка. Тут ён тебя не тронет, небось. Родила же такого татарина и в кого?
Старуха зарыдала.
– Наш отец пальцем никогда без дела никого из вас не тронул, а ты? О-ох, Господи, Царь Небёсный! Сколько жисти-то прожито робенком... с воробьиный носок, а што муки-то ён принял. Што бы сказала Марьюшка? Думаешь, она не видит оттуда-то, как ты тиранишь ейную деточку? На то ли, на муку ли такую лютую родила она его?
У Леонтия передернуло лицо.
– Ну запела... теперича хошь до света слухай, не переслухаешь причитаньев, – сказал Леонтий, досадливо махнув рукой.
Егор в серой домотканой свитке, туго подпоясанный ремешком, с взъерошенными волосами и побагровевшей правой щекой присел на лавку и, опустив голову, вертел шапку в руках. Бледные губы его вздрагивали.
– Брось его, Егорушка, – возясь вокруг жарко растопившейся печи, громко, возмущенно говорила раскрасневшаяся Катерина. – Што ж это за отец? Волк, а не отец. Ежели бы меня кто так-то тронул хошь пальцем, минутки одной не осталась бы. А то ишь... право... какую моду взял... чуть што, сычас поленом...
– То ты, а то ён... Не учить его нельзя, житья не будет... – сказал Леонтий.
– Ты... ён... – передразнила Катерина брата. – Это не ученье, а мученье. Лучше сразу пришибить, чем так тиранить.
На печи не унимался старец, обзывал Леонтия грязной свиньей, пьяницей и настойчиво гнал вон из избы.
Леонтий понял, что надо уйти.
– Ну, теперича собралась армия... хошь из избы беги... – сказал он обиженным голосом и, взяв шапку, вышел, сильно хлопнув дверью.
– Часто бьет-то? – спросила Катерина.
Шестнадцатилетний Егор, не по летам рослый и ширококостный, хотя и с впалой грудью, поднял на тетку свои печальные карие глаза на пригожем желтовато-бледном лице и горько усмехнулся.
– Да по-прежнему, почитай, редкой день без побой обходится. Чуть што, сычас бить... – проговорил он, также печально усмехаясь, и перевел глаза на шапку, которую гладил рукой.
– Да уйди от его, от зверя. Ты, слава Богу, большой, свой ум в голове имеешь, сам прокормишься.
– Куда от отца уйдешь? – не сразу ответил малый с той же печальной усмешкой. – Опять к ему придешь, тогда еще хуже.
– Я бы ушла, дня бы не осталась.
Егор помолчал.
– А што с ими будет? – спросил Егор, указав глазами на стариков, – они и так без призору... кабы они померли, только бы меня тут и видали... Стал бы я переносить такие муки?..
– Все равно не осталась бы. Своя-то жисть дороже.
– Да ён все с сердцов, горазд горяч, чуть што, сычас бить, а потом сойдет с его и ничего... зла в себе не держит...
В избу вошла Елена, старшая сестра Катерины, с полугодовалым ребенком на руках, прозрачная бледность личика которого сразу бросалась в глаза.
Баба только что прибежала из своего села Рудеева, отстоявшего от Черноземи в версте с небольшим. В ранней молодости она была так же хороша собой, как и ее младшая сестра, но горькая жизнь с пьяницей-мужем, многочисленные роды, потеря детей, постоянная, беспросветная нужда избороздили ее прекрасное лицо преждевременными морщинами, стерли нежный румянец со щек, испортили стройный когда-то стан и поселили в выцветших от слез голубых глазах ее выражение такого безысходного горя, что нельзя было взглянуть на них без того, чтобы не перевернулось от жалости сердце. Сейчас правый глаз ее слезился и усиленно моргал, лицо носило следы недавних слез. Сегодня вечером Фома явился домой, по обыкновению, пьяный и хотел утащить и продать самовар – последнюю драгоценную вещь в доме. Из-за этого у них произошла драка. Елена успела-таки отстоять самовар и отдать его соседям на сохранение вместе с трехлетней дочкой, а сама, схватив меньшого ребенка, побежала к родным спасаться от побоев мужа.
Катерина поставила на стол большую деревянную чашку с наложенной верхом дымящейся картошкой в кожуре и горшок с молоком, нарезала ломти черного хлеба и положила ложки и соль. У печки шипел закипавший самовар.
В избу вернулся Леонтий. Теперь, когда горячность его прошла, ему было жаль сына, но за жестокость он не винил себя и находил, что иначе поступить не мог. На примерах соседей он видел, что в тех семьях, в которых отцы слабо держали сыновей, те пьянствовали, озорничали и сами расчесывали родительские бороды.
IV
– Ну, Ка тюшка, сестрица моя родненькая, сказывай, когда приехала? – садясь за стол, говорил он совершенно другим, несколько заискивающим голосом и серые глаза его светились мягко и любовно, а интонациями и красотой говора немного напоминал свою мать.
– Приехала на своех на двоех. Видишь, сколько делов переделала.
– Да вижу, вижу, – ответил он. – То-ись во как тебе благодарны, а то день-деньской маешься-маешься, придешь домой, што собака голодный и ничего не прибрано, ничего не припасено. И все мы с Егоркой отдувайся. Видишь, молодуха-то наша все неможет... – кивнул он бородой в сторону матери.
– Да ты скоро в гроб меня вгонишь, – отозвалась Прасковья.
Леонтий ничего не ответил и, подойдя к печи, закричал во всю мочь:
– Батюшка, слезай! Ужина готова! Егорушка, чего стоишь? раздевайся, да садись, а ты чего пришла? – обратился он к Елене. – Садись...
– А-а-а... – промычал старец, привычным движением оперся обеими руками о край печки и неторопливо, мягко ступая лапотками по ступенькам, осторожно спустился на пол и, обдергивая опоясанную тонким пояском рубаху из толстой домотканины, которая болталась на нем, как на палке, подошел к столу.
Вся семья, кроме Прасковьи, села ужинать. Старец ни с кем не говорил и как будто даже никого не замечал и очень мало, опрятно и рассеянно ел.
Леонтий мотнул головой в сторону старца.
– Плох наш отец стал, Ка тюшка, – сказал Леонтий, – должно, скоро помрет. До нонешнего году все не давал мне ригу топить, все сам. «Глуп, говорит, ты, Левон, молод, даром много дров изведешь, а то спалишь». А нонче на сорок шестом году разрешил. «Топи, говорит, Левон, а я погляжу». Значит, близкой конец чует.
– А молотит, не отстает? – спросила Катерина.
– Какое молоченье! Ковыряется помаленьку, да мы с его настоящей-то работы и не спрашиваем.
Все молча взглянули на никого не обращавшего внимания старца с той беззастенчивой бесцеремонностью, с какой разглядывают искалеченную лошадь, обреченную на живодерню.
Леонтий вдовел шестнадцатый год. В ранней юности он – скромный, застенчивый, не знавший женщин, полюбил девушку из соседней деревни. Девять лет тянулось это чистое чувство. Отец не противился женитьбе Леонтия на Марьюшке, но девушка была больна чахоткой, и Прасковья слышать не хотела о союзе с ней сына. Когда Леонтий просил ее благословения на брак, она всегда отвечала ему одно и то же:
– Подумай, Левушка, надолго ли твое женатое житье-бытье будет? Родит тебе робенка и помрет. Што за корысть, не успевши ожениться, остаться молодым вдовцом?!
На десятом году Леонтий упал матери в ноги.
– Мама, благослови!..
Стала было старуха со своим обычным душевным красноречием приводить прежние доводы, но сын уперся.
– Не то што на год, а хошь на часок на один, а пущай моей будет Марьюшка, а ежели не благословишь, мама, нонче же на столе лежать буду!
Мать уступила. Счастье Леонтия и Марьюшки было полное, но продолжалось недолго. Никогда они ни на один день не разлучались, никогда даже косо не взглянули друг на друга. Год спустя Марьюшка родила Егора, а еще через полгода скончалась.
Мужик лет пять подряд плакал, не осушая глаз, ожесточился и роптал на Бога. За красивого, молодого вдовца, не пьющего, с достатком, каждая девка в округе не прочь была выйти замуж. Отец и мать хлопотали снова женить Леонтия, но когда упрашивали его ехать свататься, он так раздражался, как если бы ему наносили кровное оскорбление.
– Одно солнце на небе, одна любовь на сердце, – говаривал он. – Закатилось мое солнышко, видно, так Бог судил, а другое меня не обогреет.
Он горячо привязался к своему ребенку, сам был для него и матерью, и нянькой, и во время его болезней сиделкой и потом признавался, что не будь у него Егора, он не вынес бы потери жены и наложил бы на себя руки. Бабы для него не существовали, и чистотою жизни он для всех односельцев являлся недосягаемым примером. Когда мальчик стал подрастать, Леонтий, прежде не знавший вкуса вина, начал понемногу пить; к ребенку стал относиться все суровее и строже и за малейшую провинность или оплошность бил жестоко.
За ужином Леонтий приступил к тому делу, которое занимало его с того самого дня, когда он узнал о несчастии с покойным зятем. Ему хотелось перетянуть к себе на житье сестру, потому что без бабы в доме жить было невмоготу. Пока мать была здорова, хозяйство шло не шатко, не валко, теперь же все валилось из рук, потому что ему вдвоем с Егором приходилось выполнять и мужицкую и бабью работы; упущения были на каждом шагу; порядок никак не налаживался и жилось всем очень тяжко.
– Што ж твоя ласковая свекровушка и лошадку пожалела? В такую даль да по распутице отпустила тебя брюхатую? Дойдешь, мол, доченька, пешо м! – Последнюю фразу Леонтий сказал так, как должна бы сказать Акулина. Передразнивание вышло настолько удачным, что все за столом, кроме глухого старца, рассмеялись.
– Мамынька меня до утрия оставляла. По утрию Афоня свез бы, да я не осталась.
– Знаю твою свекровушку, знаю. «Мягко стелет, да жестко спать». Тебя-то она может улестить словами, туману-то умеет напустить, да меня-то не проведет. Всю подоплеку ейную знаю. Теперь она круг тебя похаживает, штобы ты без разгиба на ее работала, да на робят ейных, а как поставишь их на ноги, так тот же Афонька взашей тебя выпрет из избы. Дай только ему жениться. А пузо у тебя вон выше носа вздулось; того и гляди, не нонче-завтра рассыпешься... А куда пойдешь с ребенком на руках? В лес на мороз?
– Тебе прямое дело, Ка тюшка, жить с братом да с отцом с матерью. Свои родные-то не обидят, – сказала Елена.
– Вот, вот... – подтвердил Леонтий.
– Да право, – горячее продолжала Елена, очень довольная, что попала в тон. – Ты у нас в семье самая меньшая и самая любимая. Кто тут тебя обидит?! а там у свекрови-то все-таки в чужой семье. Как бы хорошо в гостях ни было, а дома все лучше...
– Ведь я знаю, подо что она подбирается, твоя свекровка-то, – продолжал Леонтий, покончив с картошкой и принимаясь за молоко. – Ей смерть как хочется получить твою корову и овцу. Я кривить душою не умею, сохрани Господь. Никто про Леонтия Петрова не скажет, что ён покривил душой, и чужим не покорыствуюсь, хошь насыпь мне горы золотые. Наш отец вон другой век живет, а спроси в округе: кто справедливее нашего отца? Никого нет. Ён жил по справедливости и нам так жить приказывал. И раз корова и овца тво , значит, оне тво , и дело свято. И ежели бы твоему Ивану Тимофеичу Бог веку продлил, што ж, бери и корову, и овцу, но штобы отдать твоей свекровке – нету на то моего согласия, потому она повыжмет из тебя соки, заберет твое добро, а потом тебя же выгонит.
– Не знаю я, Лева, ничего не знаю, – говорила Катерина, – а только обижать мамыньку совести не хватает, да еще при таком горе... и никогда я от ее ни худого слова не слыхала, ни косого глазу не видала. Дай Бог всякому такую свекровушку.
– А мой совет тебе братский, как брат советаю: продай от греха и овцу и корову, полсотни завсегда выручишь, кому и не надо дадут. Коровка ладная, молочная, пятым телком только. А деньги положи на робенка в сундук, а то снеси в банок, про центы будешь получать, а сама иди ко мне жить. Я што ли тебя обижу? Небось помнишь, как в девках жила, кто был хозяин? Кто распоряжался? Ты. Ты, бывало, картохи нажаришь, а я без спросу-то и взять не посмею. Рази не верно?
Катерина улыбнулась.
– Ну и теперича также будет: из твоех рук буду глядеть, а не ты из моех.
Встав из-за стола, сытый Леонтий со слипавшимися от усталости глазами обернулся к Елене.
– Ты зачем пришла?
– Маму спроведать.
– Маму спроведать?! – передразнил он. – Намедни твой пьяница тут у Егора Семенова короводился. Пущай на глаза не показывается, дьявол, бока поленом изломаю. Думаешь, не знаю, зачем прибегла? У Левона мучицы да картошки попросить, дети сидят голодные, – опять передразнил сестру Леонтий. – У Левона-то казенные магазеи, што все к ему за способием лезут. Они понародят детей, да без просыпу будут пьянствовать, а Левон всех корми. Рази я обвязан?
Елена молчала. Леонтий угадал, что сестра опять счетом, может быть, в сотый раз хотела просить у брата муки, потому что в доме не было ни куска хлеба. Вот уже лет шесть, как муж окончательно спился. Елена потеряла шестерых старших детей. Все умерли в возрасте от одного месяца до четырех лет, умерли от недоедания и отсутствия ухода и призора, потому что Елена, как ни надрывалась в работе по чужим полям, ей своим трудом невозможно было прокормить малюток. Теперь она с отчаянием в сердце отстаивала жизнь двух своих последних крошек, и едва ли ей с детьми удалось бы избежать голодной смерти, если бы не постоянная помощь брата и матери. Сегодня она ни словом не обмолвилась о драке с мужем, дабы лишний раз не раздражить Леонтия. Она знала, что брат, как всегда, изругает и ее, и пьяницу-мужа, но, как и всегда, не отпустит с пустыми руками.
Сейчас сытый, довольный и усталый Леонтий меньше попрекал и бранился, чем в прежние разы.
– Егорушка, поди, жаланный, в анбар, – сказал он, – да насыпь тетке муки на хлебы, да четверку картохи, да гляди у меня, больше не давай, а то скоро у самых у нас портки с... свалятся.
V
акануне дня Рождества Богородицы Леонтий, заложив местному кулаку за пять рублей два мешка муки, повез в город на продажу воз соломы, а там рассчитывал купить новую шлею, полведра водки, белой муки и еще кой-чего по мелочи, потому что завтра на деревне у них был свой праздник и ожидались гости.
Утро после свежей ночи было великолепное. Солнце сверкало на безоблачном бледно-синем небе, но не пекло, как летом; чистый воздух был насыщен опьяняющей и бодрящей свежестью. Над ближними и дальними хвойными перелесками, стоявшими плотной, грузной, темной массой, и над пожелтевшими обредившимися, ставшими сквозными, лиственными рощами чуть-чуть синела прозрачная дымка. Она то сгущалась, то расходилась легкими, длинными полосами, как лениво колеблющееся гигантское газовое покрывало. Было тихо, только особенно звонко каркали взлетавшие с полей вороны, слышался степенный людской говор да гулко отдавался стук колес и топот копыт по земле. По той дороге, по которой ехал теперь Леонтий, тянулось к городу множество телег с сеном, соломой, дровами, корзинами, мукой и другими деревенскими продуктами и изделиями. Телеги сопровождались мужиками, редко бабами.
Еще не было 9-ти часов, когда Леонтий по мосту въехал в город и в беспорядочном таборе других подвод приблизился к собору, расположенному на высоком холме. К тому времени уже вся базарная площадь наверху за собором и все прилегающие улицы были сплошь запружены телегами, возами, лошадьми, разными товарами. Везде толкались мужики и покупатели – горожане и горожанки. По случаю базарного дня казенные и частные разного наименования кабаки были закрыты до часа дня. Мужики еще не распродали свои продукты, напиться было негде, и потому в этой базарной сумятице на всем лежала еще печать чинной, тревожной деловитости. В воздухе стоял сдержанный гул и гудение, точно над головами толпы кружились несметные рои озабоченных трудолюбивых пчел.
Леонтий через долгий промежуток времени после многих остановок и перебранок едва протискался со своим возом на обширный сенной базар, находившийся внизу, за собором, где по берегу реки тянулись длинные хлебные лабазы, а посреди незастроенной площади стоял деревянный сарай с городскими весами.
Там он прождал до полдня, пока наконец продал солому, свез ее на двор к покупателю и, вернувшись на прежнее место, попросил соседа Акима, еще не продавшего свое сено, приглядеть за лошадью и телегой, а сам пошел на верхний базар в каменные ряды купить шлею. Но только что Леонтий отошел от телеги, как услышал сзади голос соседа.
– Сват, ты не все сотки-то один пей и мне принеси! – шутливо крикнул тот.
Леонтий как раз в эту минуту думал, что по дороге в обжорном ряду ему надо маленько перекусить, потому что с самого утра он ничего не ел и его соблазняла мысль выпить одну сотку, хотя, выезжая из дома, он дал зарок ввиду завтрашней праздничной попойки сегодня не притрагиваться к вину.
Оттого что сосед поймал его на преступной мысли, Леонтию стало неприятно, шуток же он вообще не любил и тут же решил, что, во что бы то ни стало, выполнит зарок. Он полуобернулся к соседу со своим всегдашним, только еще более суровым видом и отрицательно махнул рукой.
– Не такие дела, штобы пить... и хлеба-то не поешь вволю, а не то, штобы пить. И вишь, казенки закрыты.
Сосед лукаво прищурился и кивнул своей более светлой, чем лицо, мелкокудрявой бородой.
– На хлеб не найдется, а на это дело завсегда найдется, а казенки скоро откроют.
Леонтий не оглянулся и ничего не ответил.
– Вам бы все только пить – одно на уме... – недовольно пробурчал он.
В обжорном ряду под навесом у прилавка жирной, бойкой торговки, подпоясанной грязным, засаленным передником, Леонтий съел порцию горячей печенки с ломтем ситного хлеба и хотя был очень голоден, но просаленная печенка показалась ему суховатой, и он соображал, что с вином эта же печенка имела бы совсем другой «скус». Как раз против прилавка на противоположной стороне улицы широко распахнулись обе половинки стеклянных дверей казенки, и в нее гурьбой повалили дожидавшиеся тут мужики.
– Значит, уже час время, – прошептал Леонтий, отворачивая глаза от кабака. – Когда теперь домой попадешь?
Но выговорил он это машинально, уже чувствуя и в мыслях и в сердце знакомую неуверенность и тревогу. Он хотел не оборачиваться к кабаку, а глаза сами собой косили в ту сторону, и хотя Леонтий старался глядеть на небо и поверх труб, но как-то невольно заметил, что из казенки выходили люди с маленькими и побольше посудинками в руках, тут же у порога их раскупоривали и, запрокинув головы, выпивали булькающую водку. У Леонтия набрался полон рот слюны, и, желая отвлечься от соблазна, он, доедая печенку и ситный, еще раз, вероятно, в десятый погрузился в арифметические вычисления.
«Рассчитывал, что отдам солому по 12 копеек, и за то сказал бы спасибо, а дали по 14-ти – значит, на пуд взял по две копейки лишку. За двадцать пудов по копейке – двугривенный, да по другой копейке – еще двугривенный. Вот тебе сорок. Да за 4 пуда по две – восемь. Сорок да восемь – сорок восемь. Почти полтину даром нажил. И солома была неважная солома – не овинная».
Тут Леонтий присчитал еще 12 копеек, оставшиеся у него в кармане, потому что за взвешивание соломы заплатил покупатель, тогда как, по обычаю, платит всегда продавец.
«Глупый барин попался, совсем дурашный... и не торговался, а насчет соломы и насчет порядков ничего не понимает. Спроси 15 копеек и 15 бы дал. Ну, да Бог с им! Не мое к ему перешло, а евоное ко мне. У его-то денег больше... Им деньги-то дарма достаются, не то, што нашему брату-мужику».
Как большинство пожилых мужиков, опытом целой трудовой жизни познавших, как тяжело дается крестьянину всякий грош, Леонтий до крайности скупился пропивать собственные деньги. «Сотка-то двенадцать с грошом, а вычесть стекло, так всего 9 копеек. А я лишку взял целых сорок восемь, да еще за весы на сотку осталось». И как только Леонтий кончил свои вычисления, ноги сами собой понесли его к кабаку. «Так-то день и ночь ломаешь-ломаешь спину, да и одной не выпить? – со злобой на кого-то рассуждал он, переходя улицу, – тогда лучше ложись да и околевай. Чего ж тут?»
Леонтий вынес из кабака сотку и пока с ожесточенным видом опоражнивал ее на улице, к нему подошел знакомый мужик из деревни Лудилова, не соседней, но и не дальней от Черноземи.
– Леонтий Петрович, а я тебя, признаться, искал. Думаю, не попадешься ли на счастье? Лошадку тут присмотрел, купить хочу, да боюсь сам-то. Ты по этой части дошлый, погляди, сделай милость. Угощение уже мое, это как след. Сделай милость, – слащавым голосом упрашивал лудиловский мужик.
Леонтий славился знатоком лошадей, и в округе редкая сделка по лошадиной части обходилась без его посредства. Барышничество он любил, как артист, и за свое участие в купле-продаже не брал ни гроша, потому что не считал его делом, зато любил, чтобы угощали. Сейчас он не без важности согласился посмотреть лошадку, помышляя о даровой выпивке, на которую он не давал зарока. По его мнению, выпивка тем только не хороша, что вредила карману; если же она производилась за чужой счет, то он пил охотно и безотказно и счел бы себя дураком, если бы не использовал представившегося случая угоститься на даровщинку.
Мужики тотчас же отправились вниз за собор, на ту улицу, по которой давеча въезжал на базар Леонтий. Лошадка оказалась молодая, шустренькая, не задерганная, только немножко вислозадая.
Леонтий, с серьезным видом знатока, молча осмотрел ее со всех сторон, особенно долго щупая и разглядывая зубы.
– Што ж, смотрите, – говорил худощавый, с редкой темно-русой бородой, с бегающими плутоватыми глазами хозяин-мужик, видимо, прирожденный барышник, – я за свою лошадку чем хошь отвечаю. Больно добра лошадка, пятилеток, не зацмыканная, своего приплоду... охотницкая... Я сам до лошадок-то охотник... хошь сычас гнилу возить, полсотни пудов смело клади... одним духом в гору возьмет... много останетесь довольны.
Леонтий видел, что лошадь добрая, но сейчас же расхаял зад, зато нашел «отдушины» на груди, исследовал рукой весь крестец и нарочно заявил, что спина слабовата. Долго водил пальцами по всем ногам от колен до щеток, но живлаков не оказалось; щетки, венчики, копыта – все было в порядке, без засечек, без мокрецов, без трещин. Он заставил хозяина бегать с лошадкой и делать крутые повороты. Лошадка оказалась поворотливой, дышала легко, ход имела широкий, бойкий. Он моргнул лудиловскому мужику: «Не упущай, мол».
– Да што ж тут... хошь не глядите... с зажмуренными глазами бери... Вот какая лошадка! – говорил продавец. – Кабы дело к весне, нипочем бы с ей не расстался, а то при нонешних кормах четырех лошадок держать в зиму не того... обожрут...