Лежачий Камень

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Лежачий Камень

И в самой деревеньке ни скалистого, ни глыбистого не было ничего, и люди в ней жили тоже, как люди, не лодыри и не лежебоки, а вот когда и почему спрозывалась она Камнем да еще и Лежачим — самые замшелые старики только руками разводили:

— А кто ж его знает… Камень и Камень. Мало их, камушков таких вот, в Лету брошено, а эта река никогда не пересохнет.

— Оно, конечно, все имеет смысл, да не во все ума хватает вникнуть, но тут с сотворения мира и ломаного кирпича сроду не валялось.

— Кирпича… Кирпич у нас в Лежачем только на валюту. Глину для оконной промазки и то, слышь, возим чуть ли не из-за границы, до своей не можем докопаться, хоть докуда рой — все чернозем.

— Да-а-а, землица здесь — с вечера в квашню насыпь, к утру тесто поднимется.

— А хлеба какие родит! А?

Вера в то, что урожайней здешней земли нет и не может быть, передавалась от поколения к поколению, и навсегда отлучались из деревни лишь убитые на войне. В этом, пожалуй, и крылась суть, почему Лежачий Камень — лежачий камень. Поэтому же и все население его состояло в основном из четырех фамилий, до того схожих и связанных между собой родством, что Наум Широкоступов, направленный сюда председателем колхоза еще в тридцатом году, до самой пенсии путал при начислении по трудодням Галагановых с Балабановыми и Балагановых с Шатровыми.

И даже потом, когда вышпалилась неподалеку железная дорога и зааукали сытые паровозы по весенним ночам, темным и до того тихим, что слышно было, как шипит и потрескивает, сгорая, чья-то падающая звезда, Лежачий Камень остался лежачим камнем.

Поговорки эти, — да и паровозы тоже, — тамошних жителей не касались и не трогали, все они от мала до велика испокон веку холили свою землю, считали лучшим удобрением соль на рубахах, никакой другой работы не знали и так облагораживали ее, что действительно хоть в квашню.

Но Лежачий Камень рос, а гектары оставались те же, и на них давно уже отсеивались в сжатые сроки и отжинались тоже, и сколько бы не пытался кроить райземотдел что-нибудь прирезать к пахотному клину лежачинцев — ну ни лоскута не выкраивалось.

И вот оно, письмо с целины. Писал брат сестре и не то, чтобы звал или сманивал, этого Сашка и в уме не держал, понимая прекрасно, что Шуре с ее Семеном и в Лежачем Камне живется не кисло: он — заведующий складом горючего, она — комбайнер, это во-первых, а во-вторых — свой дом-крестовик, огород соток на пятьдесят, своя баня и хозяйство — одного крупного скота — того и гляди пригон унесут на рогах, а в-третьих — шестеро теперь уж парней у них, старшему — восемь, младшему — два, и поэтому Сашка просто писал, как пишут только вчера демобилизованные солдаты:

«…а земли и простору здесь, дорогая сестричка, от неба до неба, глянешь — и душа с телом расстается».

Александра сперва сама перечитала письмо на несколько рядов, потом подала мужу. У Семена тоже пересохло во рту, но Семен виду не показал.

— Это куда это его занесло, космополита?

— На Северный Кавказ. Вот гляди, — повернула она конверт лицом к мужу. — Вот: Сев. Каз. обл.

— Сама ты Кавказ, — улыбнулся Семен. — Северо-Казахстанская область это пишется так.

— А где она? Разве не на Кавказе? Ох, там и тепло, говорят. Это бы ведь ни пимов, ни дров не надо.

Семен опять усмехнулся. Повертел листок, собирая с полей письма приветы и поклоны чуть ли не всему Лежачему Камню и качая головой.

— Ладно же он стосковался, энтузиаст.

— А может… и мы махнем туда?

— Сиди, прижми седало. Махнем… Было бы у нас по хвосту, а то ведь по три.

На том их семейный совет и кончился.

И назавтра утром, будто вчера и не было никакого намека на поездку куда-то, она нарочито громко шуршала комбинезоном, влезая в него, как ящерица обратно в линьку, сброшенную до срока, назначенного природой. Влезает и посматривает, когда привычно дрогнут длиннющие не по-мужски Сенькины ресницы и сголубеют глаза, но у Семена сегодня первый выходной за все лето, и шорохом его не проймешь.

— Симеон-праведник, проснись. Да слышишь или нет — опаздываю!

— А ты п… поспешай.

— И так уж спотыкаюсь, аж отсырело везде. Баню не истопишь тут?

— К-к скоки?

— Да к послеобеду где-то. Так что шибко не залеживайся.

— А-а… А встаю.

Баню во все времена в Лежачем Камне топили жены, но Семену такая ли подруга жизни досталась — к сердцу нельзя было прижать, а прижал — ей уж приспичивало рожать. Рожала Александра исключительно сыновей, и если не двойню, то одного обязательно, и четыре года подряд. В благодарность за это и не позволял он жене не то ли что полведра воды принести — спички горелой с полу поднять ни до, ни после родов, ни между ними.

Мало-помалу приучился бывший командир танковой роты топить и русскую печь, и русскую баню, и уже не доверял потом эту работу никому и только посмеивался, когда лежачинские кержи пытались раззудить его, называя то ли в шутку, то ли взаболь истопником двора Ее Величества Александры.

И не успела зевнуть за ней избяная дверь, сбросил на пол Семен отерпшие от долгого спанья на одном боку икристые ноги, зачехлил их, еле натянув офицерские галифе, которые донашивал он по хозяйству с самой войны и никак износить не мог.

Передохнул, пролез в гимнастерку, постоял на горничной порожке, любуясь потомством. Его колодка. И работа его.

Ребятишки, все шестеро, спали вповалку поперек широченной кровати, изготовленной по спецзаказу лежачинским краснодеревщиком еще деду Семенова деда и переходящей по семейной традиции к старшему сыну при разделе с родителями. И посыпает теперь на ней Семеново семя, доброе в него, русое в него, курносое в него, в него с длиннющими не по-мужски ресницами.

— Экипаж, подъем! Боевая тревога. А ну, танкисты, кто с батькой баню топить?

Что? Баню топить? Все, конечно. Ссыпались с кровати и, как утиный выводок к луже, — к тазику с водой.

— Умылись? Порядочек в танковых войсках. И задача ясна? Ой, молодцы. Тогда — за мной!

Топка бани начиналась с выбора дров под сараем.

— Ну-ка, мужики, пошевелите мозгами, почему мы их не под открытым небом складываем?

Молчат.

— О-о, а еще крестьяне. Всему сельскому хозяйству надежная крыша нужна. Под ней и люди, и дрова дольше сохраняют свои особенности. Жар, дух, породу. А это от земли с ее соками приобретается и передается, как по крови. О, кстати. Наша фамилия откуда идет? Из болгар! — тряхнул отец кулаком над головой. — Когда мы их освобождали от немцев, так они нам на память старинные денежки дарили. Монетки. Да вот с баней управимся, найду, покажу я вам. Где-то в коробке с орденами должна быть. По-русски — гривенник… Ну, десятикопеечный, — уточнил Семен, заметив, что ребятишки хоть и украдкой, но переглянулись. — Теперь поняли? О! По-русски, значит, гривенник, по-болгарски — галаган. А болгары — самые древние славяне. Так что, товарищи Галагановы, вникайте. Нам в городах не жить, не той, сыны, мы династии. Я, когда меня комиссовали, мог какой угодно адрес выбрать, даже Москву. Как офицер, и как защищал ее, и боевых наград у отца вашего, сами знаете, сколько, а я нет, говорю, выписывайте проездные документы до Лежачего Камня и можете смело заносить его в архивные данные как постоянное место жительства.

Семен боком двигался вдоль высокой поленницы, высматривая березу позакомелистей — для накала — и попутно осинку на потом, для очистки от сажи каменки и для легкости банной атмосферы, объясняя сыновьям все эти «что», «почему» и «зачем», хотя все эти «что», «почему» и «зачем» они на себе каждую субботу испытывали, парясь в первом жару вместе с отцом, который где-где, а на банном полке ни их, ни себя не щадил, ни веник. Летом ребятня сама расползалась из бани, зимой отец рассовывал их себе под тулуп, приносил в дом и, как красный товар, доставал по одному из-под полы и бережно раскладывал по лавкам.

— Обалдел, что ли, наварил их, как раков, — падала мать в подпол за квасом, который не переводился у нее никогда.

— Отойдут, не клохчи, — успокаивал Семен, принимая запотевший кувшин. — Зато уж никакая хвороба не доспеется. По эффективности профилактики, если хочешь знать, так вот такая баня, как наша полуземлянка, выше десятиэтажного министерства здравоохранения.

И поэтому никогда не жалел Семен для чистоты телесной ни дров, ни воды, ни труда своего. А сегодня уж и подавно сам бог велел: у него первый выходной за всю посевную, сенокос и уборочную, у Александры остался последний гектар обмолотить, и старшему сыну в понедельник первый раз в первый класс.

Загрузил помощников соответственно их возрастам, сгреб в беремя остальное топливо и замкнул шествие. Да такое ли чинное и важное — заглядишься. Будто вовсе и не поленья несли, а какую-то семейную реликвию, исполняя родовой обряд, от каких и пошла вся святость труда по земле.

А баня ждала их уже и млела на августовском солнцепеке там, в дальнем конце огорода. На пологой пластяной крыше замшевел живой еще мох, желтела на чердачке береста для разжиги, чернел под застрехой танковый шлем и топырились пятернями ссохшиеся краги, поблескивали луженой жестью жерла самодельных ведер и ведерок разного калибра.

Воду носили из речки, в которой и воды той было старому воробью по колено, но совсем она никогда не пересыхала, поэтому и звали ее уважительно — Рекой. Так и писалась с заглавной буквы в школьных сочинениях на вольную тему: Река. И учителя не считали это за грамматическую ошибку, хотя под таким названием и не проходила она по географическим картам. И вообще топонимикой не предусматривалась. Ну, разве что промелькнет на районном масштабе голубенькой вилюшкой — и все. Но безымянная и не принимаемая топографами за маломальский хотя бы водоем, у своих людей она была на почете, имела глубокий смысл, потому что во все времена, сколько помнила речка себя, поила, купала, кормила рыбой, обмывала и обстирывала, растила огурцы, капусту и помидоры, белила холсты, вымачивала кадушки, льны и коноплю. Во все времена текла она бок о бок с Лежачим Камнем.

Речку и воду в ней берегли, как на рождество в церквах раньше свяченую, и не допускали, чтобы химия какая-нито сносилась с вешними паводками. И не то ли что битую бутылку — бутылочную пробку не бросит в нее никто. Ни взрослый, ни ребенок. И не дай господь, если заезжий шофер или тракторист залезет в их Реку с колесами машину мыть — на кулаках вынесут вместе с машиной и с водителем: думай, что делаешь.

Меньшому водоносу приспичило прямо на мостках. Бросил ведерко, запустил обе ручонки под коротенькие штанинки и ловит там петушка, стиснув зубешки и вздрагивая.

— Э! Э! Ну-ка не здесь!

Отец на четвертой скорости отбуксировал сына подальше на берег, помог добыть и открыть краник — и обоим полегчало.

Зачерпнули воды, несут.

— Вот видишь, как славно. А сикать в речку, сынок, — все равно, что родной мамке в лицо плевать. Запомнил? И никогда не будешь больше? Ну и порядок в танковых войсках.

Миром управились с дровами, миром — с водой, затопили каменку и разбрелись, каждый в своих интересах: ребятишки — по огороду, Семен — искать чернобыл. Обыкновенная полынь и трава как трава, а вот, поди ж ты, ни одна рачительная хозяюшка ни огурцов, ни груздочков не засолит впрок, не запарив предварительно чернобылу в кадке. И стоять будет такое соленье в погребке вплоть до нового урожая как заговоренное от кислоты и плесени.

А Семен еще и щелок заваривал с чернобылом, с лета насушивая этой диковины, чтобы и в зимние ночи пахло после бани от Шуркиных волос сладкой горчинкой, южным ветром и радостной чистотой.

Баня поспела из минуты в минуту, как заказано было. Семен уже подбирал детям бельишко, стоя на коленях перед бегемотистым широкоротым сундуком в затруднительном положении, которое чье, и вот она, Ее Величество Александра, вкатывает на своей самоходке прямо в ограду. Ребятишки — на комбайн, мать — с комбайна. Уткнулась горячим лбом в прохладное оконное стекло, соорудила из ладоней шоры, чтобы не отсвечивало, ищет глазами милого муженька.

— Сеня, Сенек! Захвати и мою сменку. В левом углу. Не там! От меня в левом. Эта, эта. Бери и пойдем.

— А парни с кем? — растерялся Семен: он уж забыл, когда они вместе мылись.

— Сперва меня отскоблишь, потом парней пришлю.

И мимо дома — в баню, выбираясь на ходу из рукавов комбинезона. Выбралась, завязала на бедрах, стянула кофту. Вбежала в предбанник, стряхнула сапог, стряхнула в другой угол другой, вышагнула из спецодежды, скрестив руки, защипнула подол сорочки и, стаскивая ее через голову, сразу почувствовала голыми лопатками баню. Выстоявшаяся, с выскобленными до желтизны, до отчетливости каждого сучочка половицами, с обданным кипяточком полком, она жарко и нетерпеливо дышала ей в спину, дразня тонкими запахами чернобыла, березовых листьев, раскаленного кирпича и золы.

Хлопнула дверь, потухла заткнутая тряпкой отдушина, прошипела каменка — и не стало Шурки: разлеглась, разбросалась, растворилась на чистом и теплом полке, подложив под голову пахучий веник.

Семен раздевался намного дольше, собрав и развесив сначала женушкину амуницию, потом чистое ребятишкино, потом уж свою. Надел шлем, размял заскорузлые краги, готовясь потешить тело и душу, слышит оттуда:

— Веник себе прихвати, этот мне, я тоже париться буду.

Прихватить веник — значит одеться снова: нагишом, хотя и по собственному огороду, не пойдешь, а на вышку, на чердак то есть, где они висят, по лестнице, голый тем более, не полезешь, тут уж наверняка весь Лежачий Камень сбежится, как на сельхозвыставку. Поморщился, поморщился, оделся, пошел.

Зато уж нахлестывались в четыре руки. Семен, спрятав под шлем рубцеватые после фронтовых ожогов уши, все еще чувствительные к жаре, и запястья — в краги, понемногу, но часто поплескивал на каменку, сыспотиха нагоняя температуру, и выжидал, когда Александра запросит пощады, а она вместо этого нашарила ковшик, зачерпнула полный и ж-жахнула сразу весь, как из царь-пушки выпалила.

Семен на Курской дуге из горящего танка так не спешил, а тут, как ртуть, скатился с полка на пол, прикрыл промежность веником да эдак верхом на нем и ускакал в предбанничек. Следом точно на таком же транспорте — Шурка.

— Ошалела, что ли? Н-ненормальная!

— А я подумала, ты мерзнешь, военную шапку свою с перчатками надел.

— Грамотная шибко! Кавказ от Казахстана не отличает и туда же: а я подумала… То ты не знаешь, почему мне в доспехи эти приходится рядиться.

— Да капитан ты мой бронетанковый, да, конечно, придуряюсь. Ну, прости.

Семен, галантно потупясь, сидел на кукорках и слушал, как ворошит Шурка вымытую до скрипа гриву черных волос.

— Сень! Ты угорел или так дремлешь? Или решаешься дунуть на целину? — опустилась рядом. — Самое то место с нашими резервами. Ше-е-есть пахарей растет. — Ше-есть. А я, по-твоему, зря бочку керосина сожгла, комбайн этот учила…

Трудно теперь судить, что повлияло на нее тогда в феврале. То ли постановление об освоении целинных и залежных, то ли встреча с председателем колхоза.

Шура шла с «нефтебазы», Широкоступов — туда.

— Ага, попался…

— Не зна-аю, кто из нас попался, — хохотнул председатель.

— Ты, конечно. Ты, я слышала, говорят, опять не занес меня в свою красную книгу?

— В какую?

— В какую… Восьмое марта скоро.

— А-а. А за что?

— Да хотя бы за то, что не пью, не курю…

— Рожаешь исправно, — продолжил Широкоступов редкостный перечень, кивнув на выпуклость Шуркиного полушубка. — Кого ждем?

— А нет, это грелка там с керосином.

— Что и требовалось доказать.

— А проводи электричество. Ты со своей грелкой, — потянула Александра красную папку из-под мышки председателя, — ни зимой, ни летом не расстаешься. И не бегай за мной, как собака за возом, за керосин я плачу, можешь в бухгалтерии своей свериться. Ты лучше скажи, светит мне какой огонек к женскому нашему празднику или опять нет?

— Ну, сама посуди: за что? За какие проценты? Как замуж вышла, так все на легком и на легком. Если не техничка, то уборщица.

— Ладно…

И в тот же вечер озадачила Семена.

— Сень… Ты как-то сказывал, на самоходных пушках ездил за рулем.

— Там не руль, там рычаги.

— И на самоходном комбайне поехал бы?

— А не одинаковое железо? Зачем тебе?

— Научи меня.

В сельхозтехнике Александра разбиралась куда лучше, чем в географии, но одного никак понять не могла, почему зерно должно подниматься вверх по разгрузочному шнеку. Семен принес болт с гайкой, чтобы наглядно показать.

— Вот смотри, придерживаем гайку, крутим болт. Гайка ползет кверху?

— Ты мне, товарищ механик, атмосферу не засоряй, отпусти гайку. Ну? Что? Так она вниз не падает — на резьбе держится, а зерно, оно не мясо в мясорубке.

Семен хлопнул себя по лбу, привернул мясорубку к табуретке, засыпал горсть пшеницы, наклонил всю конструкцию под углом сорок пять градусов: крути!

И сколько ж было недоумения в Шуркиных глазах, когда из решетки запостреливала крупа.

— Ой, Сенька-а… Ой, что мне взбрело… Чтобы комбайн сразу и молол, эвон сколько зерна теряется по нашим дорогам.

Семен тогда так долго хохотал, что и сейчас, вспомнив, не мог удержаться…

— И не «ха-ха», а Лежачий Камень без нас пролежит, мы без целины — едва ли.

— Совсем угорела баба. Ты соображаешь, какой волок это? Да только под одну под нашу под деревянную кровать целую железнодорожную платформу надо.

— А мы из нее и сделаем платформу. Паровозные колеса приладим — и ту-ту.

— Ну-у, дает! То к комбайну мельницу приладит, то к кровати паровоз. А дом? А баня? Это куда?

— Куда… — И Александра надолго задумалась.

У Семена отлегло от души: зацепил, она любила поплюхаться, как утка, и не унималась, пока всю воду на себя не выплещет.

— Подумаешь — баня. Да в самоварной трубе просторней и сажи меньше, чем в твоей развалюхе. Так что перышком по губам не води, не поежусь.

— Ну и ты не плещи по ковшику на каменку. Я с двумя агрессорами вон с какими справился, а уж с тобой с одной, с пигалицей уж как-нибудь, не таких пантер видал… с «тиграми», — вывернулся Семен на немецкие танки, опасаясь, как бы ему самому не перепало за пантеру. Но Шура и без того поняла, какой зверинец имелся в виду.

— Да укротитель ты мой бесстрашный, да пойдем-ка лучше домываться, ну бы их к лешему, и танки эти, комбайны лучше.

Домывался, собственно, один Семен. Александра решила, что после веника мылу просто делать нечего, окачиваясь, извела на себя полбочки воды и млела от чистоты, упруго сгоняя отмякшими ладошками щекотливые струйки с лица, с шеи, с плеч, с груди, с живота, с бедер и так аж до самых щиколоток.

— Ну-у, расскрипелась, как наканифоленная.

Семен навел на голове целый морской прибой, истратив чуть ли не полпечатки, и, мешкая, чтобы мыло как следует отъело грязь, драил пока остальное, до смешного слепо лапая скользкую лавку то вокруг себя, то вокруг тазика в поисках обмылка, мочалки или черпака.

— Ты вы… тьфу, — сплюнул пену, в рот попала, — ты вылизалась? Иди гони ребятишек.

— Успеют. Сень! А до этой Сев. Каз. обл. шибко далеко?

— А с колокольни и то, слышь, не видать. Да тьфу!

— Ой, с твоей колокольни вообще ни шиша не видать.

— Ты уж у нас зато больно подкованная. Как лошадь. Ну и скачи, закуси удила.

— Ну и оставайся. А я вон на комбайн, приплод твой в бункер и-и-и «Сентетюлиха табак толкла». Куркуль.

Семен потянулся было за словом тоже с верхней полки и сапнул носом, набираясь духу, но набрался пены и тут же погнал эту пену обратно, у ноздрей вспыхнули и начали расти пузыри, лопнули, другие выскочили, один оторвался и полетел. Шурка несдержанно взвизгнула, выпулилась из бани, надернула сарафан как был на левой стороне, воткнулась в Сенькины галоши и напрямки, по огороду, по картошке.

Доспотыкалась до крыльца, плюхнулась и только тогда разглядела, что и в одном сарафане наизнанку, и не на ту ногу обутки, и липкая испарина на лбу, провела пальцами.

— Это называется пришла баба из бани. — Перевела дух, ополоснулась под рукомойником. — Погоди, Сенечка, вечером ты у меня не такие пузыри пустишь.

Выфрантилась — и в правление колхоза.

Широкоступов торопил себе первое место по досрочной уборке зерновых и сидел как на шиле: и это надо, и домой надо, своя собака и та уж лает, хозяин с апреля по сентябрь раньше полуночи во двор не заявлялся.

— Сводничаешь?

Председатель вздрогнул, но головы от писанины так и не поднял, узнав по голосу, кто пришел.

— Слушай, некогда мне.

— Да я только заявление подмахнуть.

— Давай, нашла время.

Бросил авторучку, выдернул из подстаканника толстый о двух концах карандаш, крутнул бумажку, жирно скраснел наискось «Бух!», подчеркнул, ниже черты синим концом — «Оформить» и еще ниже снова красным расширокоступился.

— Ох, и продолговатая ж у тебя роспись, Наум Сергеевич, — еле дождалась последнего зигзага Александра и сощипнула со стола заявление как блин со сковородки. — Дай тебе бог еще столько же лет царствовать тут. Счастливо оставаться.

— Беги, беги… Стой! — заподозрил неладное председатель. — Ты не телегу тут подкатила мне? Не шарабан с барабаном? А ну вернись, гляну.

— А не окривеешь? На целину мы решили поехать. В Сев. Каз. обл.

— Куда, куда? В казахские степи? На подвиги. Ну-ну. Надоумил кто, или самим шлея под хвост попала?

— Письмо от Сашки нашего получили. Пишет… Поклон тебе от него. Пишет, работы у них там — колом не провернешь.

— Тут работы бы ему не нашлось, патриот.

— Какой работы… Чего уж пелену на глаза натягивать.

— А я говорю, без работы не останемся, придумаем что-нибудь. Да хоть тот же фруктовый сад разведем, в конце концов.

— Во-во. Насадим груш и круглый год будем их околачивать. Взять моего Семена к примеру. Механизатор — токо на паровозе за рулем не ездил, а где он у тебя? Бочкой с керосином заведует?

— Ты Семена не приплетай, Семен за войну досыта на железе наездился. Не приплетай.

Широкоступова одолело-таки скрипучее самолюбие и заворочало на стуле. Погремел коробком спичек в кармане, смял и смел в мусорницу выкрошенную «прибоину» вместе с пачкой, облапил телефон и прищурил глаз. На пальцах и на запястье густо ощетинился жесткий волос.

«Батюшки, до чего ж мохнатая лапища у него, оказывается, — похолодела и пристыла к полу Шурка. — Не перед добром я давеч хохотала: позвонит сейчас главбухше не оформлять расчет — и подавился петушок бобовым зернышком».

— А в «Правде» за 17 августа этого, 1954-го, года писали, чтобы никому не препятствовать. Особенно — молодежи, — на всякий случай прикрылась она газетной статьей.

— Так то молодежи, а тебе сколько? За тридцать или под сорок? — председатель оттолкнул от себя услужливо притаившийся телефон, — ползи, без тебя обойдемся, — и снова заскрипел стулом. — Ладно, катитесь вы, знаешь, куда… Катись. Не держу. Да и прав таких теперь больше не имею. Но помни: навсегда отлучались из Лежачего Камня лишь убитые на войне. А ты вот в мирное время улучила момент и бежишь от Широкоступова. Эх, Шурка, Шурка!

А у нее тоже вдруг защипало веки, повлажнели ресницы, отсырел носишко. Ей по-бабьи сразу и невыносимо до смерти стало жалко и Семена, который променял Москву на Лежачий Камень и моет теперь шестерых ребятишек в бане, и деревню жалко, и себя, и землю, и председателя особенно, с которым они все такие времена перемогли, как коллективизацию и войну. В шелках не ходили, но и с голоду не пухли.

— Ну что ты, Наум Сергеевич, зря-то, не от тебя я бегу, не от тебя, что ты… Ну, хочешь заявление обратно порву? Порвать?

— Ладно, все правильно. Так мне и надо. Езжайте. И не тряпичные куклы это — целина.

Домой Александра свет Тимофеевна сыскалась в глубоких сумерках и навеселе.

— Ты где это успела причаститься и по какому численнику празднуешь? — встретил ее у порога Семен.

— М-м-магарыч пила! — и заприщелкивала любимую лежачинскую топотуху с картинками:

Сентетюлиха табак толкла,

Угорела да спать легла,

Угорела да спать легла,

А в избушечке такая мгла…

Дальше должен был петься самый пейзаж, и Семен прикрыл его плотной ладонью:

— Э! Э! Сдурела, тушканчики еще не спят. С кем пила, какие магарычи?

— Ой, капитан ты мой бронетанковый, да ведь все я катанула, стерва, всех этих гусят-поросят, сено, дрова, баню и огород вместе с картошкой на корню, и из колхоза выписала обоих и расчет по трудодням оформила…

— Играй барыню, а деньги где?

— Деньги ночью спят, сказали, завтра принесут.

— Так ты что, серьезно, что ли? Ну, у всякой у болезни бывает конец, ну бабью ж глупость и смерть неймет. Так вот завтра же, чуть свет, иди обратно по дворам, кому что продала, и отказывайся: за ночь, мол, передумали.

— Не передумаем. Ночная кукушка все равно дневную перекукует. Да я уж и срочную телеграмму Сашке туда отбила: приезжай за нами.

Сашка еще короче отсверкнулся «молнией»: «Еду!» И следом за «молнией» заявился сам на звероватой машине и увез их в Сев. Каз. обл. вместе всех со всякими сковородниками, ухватами, лопатами, с самоваром и самоварной трубой.

И Лежачий Камень зашевелился: если уж Семен с Шуркой со своим утиным выводком отважились кинуть все и уехать на целину — значит, есть смысл, а уж молодым да холостым и подавно само время велело поднимать и осваивать.

И не было таких лежачих камней, которых бы не разрушало течение времени.

Никогда не было.