Всё от земли

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Всё от земли

Всё — от земли. Поэтому она и не имеет стоимости.

На переднем простенке чистенькой деревенской избы фотография. Одна, больше никаких. В рамке из деревянных кружев, до того замысловат и тонок узор ее. На фотографии усатый моряк сидит, нога на ногу, а штанина клеш как черный парус над черным шлюпом парадного ботинка. А рядом с флотским стоит молодая женщина в подвенечном платье. У всякого времени свои обычаи, но плечи мужей всегда должны быть надежной опорой для жен.

Снимок казался еще влажным, но на оборотной стороне его значится дата: «4-таго февраля 1913 г.». И адрес заведения: Либава, угол Медвежьей и Суворовской, № 29/38, фотография К. Суске.

Либава тогда была крупнейшей военно-морской базой и торговым портом России, желающих запечатлеться на память — постоянная очередь, и можно было бы и не арендовать помещение на дорогом перекрестке главных улиц, но предприимчивый и расторопный К. Суске в накладе не оставался, а вот, спустя время, имел бы он настоящий гешефт, сохранив негатив этого снимка: перед его объемистым аппаратом послушно позировал наводчик носового орудия крейсера «Аврора» Яков Романович Чеколовец с супругой. Тот самый, который выстрелил по Зимнему дворцу в ночь с 25 на 26 октября 1917 года.

Но фотография так и осталась единственной в чистенькой хатке Ольги Яковлевны, дочери матроса с легендарного крейсера. И находилась она здесь по решению братьев, потому что их трое, а сестра — одна.

И сколько ни упрашивали, спустя десятилетия, вездесущие корреспонденты позволить им взять фотокарточку и размножить, она так и осталась на переднем простенке. Одна. В ажурной деревянной рамке, выпиленной самим Яковом Романовичем, мастером на все руки и потомственным хлеборобом. Не могли ее и купить: карточка не имела стоимости, как сама земля. И еще дороже стала после того, как умерли в один год Яков Романович и Домна Сидоровна.

В конце того пути, когда осточертела всем железная дорога под идеально круглыми железными колесами, железные гудки на поворотах и деревянный нудный скрип огромного железного состава, похожий на тележный скрип чумачьего обоза, когда страдал уже одышкой паровоз и дольше отдыхал на полустанках, заговорили переселенцы о земле, не очень круглой, не такой железной, зато такой надежной под ногами. Заговорили о причинах, кого и что заставило поехать в экую даль, которой нет конца и краю. И незаметно слово по слову дошли до родословных, и выяснилось, что даже коренные горожане — потомки пахарей.

— Выходит, кровь заговорила в нас?

— Не может быть. По крови передается только сходство по обличию.

— И чувство родины.

— Согласен. Я уже тоскую. Но чтобы соцпроисхождение передавалось по наследству — не может быть.

— Все может быть.

И рассказал тогда один старик из Каменец-Подольской волости такую притчу.

Давным-давно, не в прошлом даже веке, в позапрошлом, жил крепостной мужик-кузнец. В холодную пору, жалея уголь, гнул оси к барским фаэтонам, ковал серпы, подковы, сошники, лудил, паял, мараковал по жести и ладил ведра с прибауткой:

— Дужечка — копеечка, донышко — пятак, целое ведерочко — стоит четвертак.

Имел кузнец здоровье, силу и веру в то, что выкупит он вольную себе, скопив деньжат. Но так и не скопил. Истратил силу, молодость, здоровье, но не потерял надежду на свободу если не себе, так детям. А тех детей — двенадцать душ. И вот она еще одна, тринадцатая, в зыбке.

— Куда вам столько их? — допытывались люди.

Стряхнет кузнец окалину с бородки и подмигнет жене:

— А мы еще скуем. Все больше вольных станет на Руси. Что, мать, молчишь?

Но мать и так краснее самовара, и от смущения слезы на ресницах: тут с этими давно нужда заела.

И вот он, барин, узнав про кузнеца с его ордою и нуждою, катит на тройке, сам кучер, сам седок.

— Отдай, мужик, тринадцатого нам. Усыновим. Все есть у меня, потомства не дал бог. Отдай. Но с уговором: из вас никто ногой не ступит на мою усадьбу, и прочие послы ребенку не расскажут, кем рожден. За чадо — деньги, за тайну — воля. Согласны? Ну, смотрите…

Поахали, зубами поскрипели, сдерживая слезы, мать с отцом и согласились: нужда.

— Прости, сынок.

— Ты-ы… Помни уговор. Или уже забыл? Сынок. — И усмехнулся барин. — Он вам не сын отныне — господин. В нем все мое теперь: мой род старинный, титул и фамилия. Ты понял, раб? В нем все мое.

— Все, кроме плоти, барин, кроме крови, — сказал кузнец и вышел из избы.

А барин снова ухмыльнулся, брезгливо вытряхнул приемыша из рвани, закутал в лебяжье одеяло, целковый с мелочью в пустую люльку кинул и исчез.

И, все же не надеясь на глухоту и немоту земли (была бы колокольня — звонари найдутся), помещик продал старое свое имение вместе с дворней и прислугой и купил новое на другом краю России. И вырастил сына. Типичный дворянин.

А в новом том имении был сад. Огромные дубы. И сохнуть начали от старости они.

— Валить, — решил хозяин.

И затряслась округа от падающих великанов. Наехали соседи: помещики такие же, епископ из губернии, купец-миллионер. Событие. И все советуют по части древесины.

— Я сплавил бы деревья за границу. Деньгу немалую за них дадут, — прищурился купец.

— Тебе дай волю — всю Россию за границу сплавишь.

Епископ рек, поглаживая крест:

— Дуб — древо мудрое и мудрого подхода к делу требует. У всякого свой крест, и всяк несет его от чрева до погоста. Крест всемогущ. Аминь. Не крест, скажите мне, перечеркнул языческую Русь и возвеличил веру? Он символ веры. А вера — церковь и монастыри. Пожертвуем дубы на веру, коль христиане мы. Аминь.

— Куда подвел, шельмец! Под монастырь! — заперешептывались гости.

Дворянин по очереди поклонился им:

— Благодарю за умные советы. Тебя, купец, вас, пресвятой отец. Но сделаю, как скажет он, — и повернулся к молодому барину.

— Ну? Чего же ты молчишь? Скажи, так и поступим.

— Отдайте кузнецу. Пусть он угля нажгет из них и топоры кует для мужиков, им тоже топоры понадобиться могут.

А в это время где-то на Урале брал крепости бунтарский Пугачев.

Захохотали и зааплодировали гости, сочтя за шутку это. Пусть дерзкую, но шутку. Никто не знал тайны. Хозяин знал. И ужаснулся. И розовыми пятнами покрылось барское холеное лицо. Отнял он у кузнеца здоровье, молодость, силу. Все, кроме духа.

Недаром есть графа в анкетах: соцпроисхождение.

У Якова Романовича Чеколовца дед был хлеборобом, отец — хлеборобом, дети и внуки стали хлеборобами. Всё от земли. И, понимая это, решился поехать он на Урал, покинуть родное украинское село Тересица. Бывшее село. Где оно стояло, там теперь дно Киевского моря.

Людское стремление землю крутит. И вокруг оси, и вокруг солнца. Закрутило оно и Якова Чеколовца.

— Там, — вербовщик сказал, — и земли богато, и земля богата. Езжай, не прогадаешь.

Привезли их на малюсенькую, со спичечный коробок, станцию со странным названием Тамерлан. Высадили. У коновязи около вокзальчика с десяток понурых подвод, столько же пионеров при галстуках и туча неорганизованных ребятишек, кричащих: «Хохлы приехали!»

И приезжие в замешательстве озирались по сторонам, суматошно и молчаливо складывали «до горы» пожитки, не понимая, зачем они тащились на эту далекую незнакомую землю. И только когда от кучки встречающих отделился крепкий еще старикан в белой вышитой рубахе, неся на вытянутых руках хлеб-соль, поняли, зачем. Каравай сыто бугрился на расписном деревянном подносе, и запах и вид свежего хлеба знакомо тревожил крестьянские души. От него щемяще отдавало жнивом, плугом, сытостью, дымком, хатой, горячими кирпичами. Он был вынут из русской печи перед самым их прибытием и завернут в расшитое полотенце. Он был теплым еще, румяным, пышным, с яминкой в центре, как в центре Вселенной, и смазан маслом. Он был родным. И старшой группы переселенцев до того растрогался, принимая его, что чуть солонку не уронил: есть тут хлеб, а хлеб и папе римскому папа. Есть хлеб, значит, есть тут и земля, не обманул вербовщик.

Потом они погрузились на подводы и долго тащились до башни Тамерлана, давая крюк, потом выбрались на шлях, до сотрясения мозга ухабистый и до зубовного скрипа пыльный. И каждый гнал впереди себя свои думы. Всё от земли. И радость, и богатство, и нищета, и войны. И сама жизнь. Всё от земли. Думая, живой живет и верит.

— Человек без веры — пень, — думал Яков Чеколовец, шагая рядом с грабаркой и впервые в жизни не зная, куда девать руки. — Ну, да и чересчур если религиозный он — тоже плохо. И уж в каких богов только не верили на своем веку люди, а толку от той веры? Нет, правильно говорил крейсерский комиссар: верьте в Родину, бога нет.

Живой о жизни думает. Какая она ждет их на новом месте? С чего начнется? Там «побачимо», а пока на постой по чужим куреням их пускали охотно, и нелюдимые с виду кержаки оказывались настолько участливыми к их положению, что еду варили в общем котле и за общим столом кушали. И когда хозяйка приглашала к нему, то так и звала:

— Эй, кумуна! Ужинать.

Русская говорила «ужинать», украинка — «вечерять», и все понимали. И эти вечери маленький Федюня Чеколовец тоже запомнил.

Варился двухведерный чугун картошки, картошка вываливалась в решето, которое ставилось посреди квадратного артельного стола, накрывалось скатертью, чтобы не выбирали картофелину порассыпчатей, а какая под руку попадет. Каждому по кружке холодного подпольного молока, по ломтю хлеба и пучку зеленого лукового пера, общая солонка — и только уши шевелились.

Потом приехали землемеры, разбили переселенческий участок, обозначили его на карте под номером 58, и поползли слухи, что собираются здесь образовать какой-то колхоз, затем и привезли этих с Украины.

— Ну, держитесь, мужички.

Держаться мужичкам больше не за что было, кроме как за землю, но ее-то как раз никто и не отнимал, она только объявлялась общей, и этого никак не могли взять в толк: что испокон веку разделяло и рознило людей распрями, вдруг стало ничьим.

Приезжих колхоз не пугал, они, по сути, еще дорогой сюда в колхоз организовались, делясь излишками и помогая слабым. Они и хаты строили на заселенческом участке номер 58 сообща, собираясь в помочь. На помочах мир стоял. Переселенцы были готовыми колхозниками, кому попало вербовщики не предлагали поехать на Урал, и все-таки, наученные опытом коллективизации на Дону и Кубани, с повальным обобществлением временили в Покровке и, выполняя директиву, сначала создали товарищества по совместной обработке земли, потом коммуны и уж потом, когда ступеньки эти выдержали, поднялись по ним до колхоза.

Артель назвали «Украина», потому что вошли в нее в основном переселенцы, и первым председателем «колгоспа» был избран из них же, Спиридон Федорович Шепетко, мужичок крепкий, прямослойный и смолистый, словно вытесанный из рудовой сосны, дерева изнутри красноватого и называемого кондой.

И ожила и преобразилась степь, и не могли нарадоваться люди: вот это земли! Не обманул вербовщик, здесь и впрямь огороды были больше, чем у них там поля. И не заметили за работой Яков с Домной, как подошла пора старшего сына в армию собирать. Михаил не отслужил — Петр подоспел. И все бы ничего, если бы не войны, а они зачастили: Испания, Хасан, Халхин-Гол, Финляндия…

Обошли войны жертвами семью Чеколовцов. Благополучно дослуживал действительную и средний сын Петр. Вытягивался, матерел и ветрел на полях младший Федор. Сходилась заря с зарей. Старалось солнце, работая по семнадцати часов в сутки без перерывов. Цвели ромашки… И… снова грянула война. Война — не гром, перекрестись — и стихнет. Хасан, Халхин-Гол, финская — тоже войны, не учебные маневры, но эта…

Если доведется быть в Покровке, обратите внимание на мемориальную доску возле Дома культуры. Погибли, сражаясь за Родину… И 67 фамилий. На 67 дворов по тому времени.

А через станцию Тамерлан шли и шли эшелоны. Поезда везли на запад — войну, на восток — порожняк для нее. Сиротела земля. По деревням и селам из трудоспособных корова да баба оставались: все для фронта, все для победы.

Русской бабе да русской корове по золотому памятнику надо поставить. Сколько раз за историю вывозили они Россию из разрухи и голода… Да что там из разрухи и голода, с того света в эти годы.

От Петра ни письма, ни весточки третий месяц. Значит, живой. Домна Сидоровна чувствовала это материнским сердцем и ждала, что вот-вот — и явится Петя сам, поэтому и не пишет. Яков Романович мог сказать определеннее, где его сын, он ту германскую всю прошел, но разве скажешь кому, что в плену их Петька, коли ни в убитых, ни в раненых, ни в пропавших без вести не проходит по архивам, теперь бы уже сообщили. И на одно облегчение только надеялся Яков Чеколовец, бывший матрос с крейсера «Аврора», что захватили силой его, не добровольно сдался.

Петр попал в плен. Попал потому, что со счету сбился и последний патрон истратил на немца, не на себя.

Захваченных в плен сгоняли в лагерь под Смоленском. Убранное картофельное поле, огороженное колючей проволокой, противотанковые рвы, заполненные водой, сторожевые вышки по углам и ни колышка внутри, не то ли что крыши над головой. Проволока увешана пустыми консервными банками попарно, подведен электрический ток, и день и ночь тарахтит двигатель динамо-машины. И не так донимал этот двигатель с динамо высокого напряжения, как банки, от которых до головокружения разило мясным духом: военнопленных кормили раз в неделю, в остальные дни развлекались, бросая через проволоку сырую картошку и пристреливая каждого, кто брал ее руками.

Нет зверя свирепее человека. Почему?

Этот вопрос Петр Чеколовец и посейчас задает, да кто ответит на него? А ответить должны когда-нибудь.

Замерзали. Умирали с голоду. Умирали от ран. Но умирали стоя. По-разному попадают в плен.

Падал и падал ошметьями снег с трижды распроклятого неба. Под ногами сплошное холодное вязкое месиво. Вспомнить — и то мороз по коже. Перед таким тоже надо было выстоять, но если бы выстоять только духом… Отдыхали поочередно, сидя на трупах. Да простят мертвые живым.

Они тоже думали о жизни и держались вместе все тринадцать, оставшихся в живых от батальона пограничников и попавших в плен. Попавших, не сдавшихся. Сбегал ли кто-нибудь из ада? Эти тринадцать сбежали.

Непогода натешилась и утихла, не унимались фашисты, придумывая новые издевки. Пустили за проволоку к пленным лошадь с перебитой ногой и ржали.

Они были уверены, что «котлете» с хвостом ничего не грозит и на закуску она не попадет: пленным самим ни убиться, ни зарезаться, поэтому и в плену оказались. Пряжки медной ни у кого, отнято все.

День лошадка хромала по лагерю, тыкалась теплой мордой в спины, потому что от нее отворачивались, чтобы не дразнить голодное воображение, а утром патрульный, обходя периметр с той стороны, наткнулся на копыта, долго стоял над ними, шевеля носком сапога останки, поблудил взглядом по лагерю и повернул обратно докладывать о находке.

А ничего невероятного: лошадь убили киркой. Невероятно, откуда могла взяться кирка, если были изъяты даже станки безопасных бритв. Но, видимо, не все немцы — фашисты.

Киркой сняли шкуру, киркой разрубили тушу на крохотные кусочки и раздробили кости. А потом, когда аппетит только раздразнили, и шкуру располосовали на ленточки и затеплили костерки, чтобы опалить шерсть хотя бы, но лоскутки сворачивались, как береста, шерстью внутрь и раскручивать их было бесполезно. Ели так.

А под утро, когда снова повалил хлопьями снег и завыл горестно ветер, и забрякали пустые консервные банки, и потухли пепелища, той же самой киркой Петр Чеколовец, превозмогая электрическую судорогу, отогнул гвозди на столбах, поставил черенок под нижний провод и держал, пока не проползли под ним товарищи. Все двенадцать. Он тринадцатый. Это он хорошо помнит. Не помнит, как сам полз. Проволока могла сорваться с черенка, и тогда все, отползал. Высокое напряжение в немецкой колючей проволоке, да не выше оно силы воли русского солдата. Ушли тринадцать пограничников из ада. А может, и еще кто, оглядываться некогда.

Из-под проволоки — в противотанковый ров. Во рву густая холодная каша. Ноги дна не достанут — хана: ни уплыть, ни утонуть, и выловят тебя фрицы спокойно баграми и багром же спокойно добьют…

Один русский художник такую картину изобразил якобы: залил лист черной тушью и лишь посередке оставил белое пятнышко с булавочную головку. И назвал картину «Надежда». А умные головы вечный двигатель изобретали. Да, надежда и есть тот самый вечный двигатель.

Добрались тринадцать мокрых однополчан до леса, а дальше куда? Через линию фронта пробиваться? Чем? Да и где она теперь? И не строем же шагать во весь рост, немцы всюду.

— Я предлагаю группками по два, по три пробираться ближе к родным местам, — предложил комсорг взвода, оставшийся единственным из всего политического и командного состава батальона, но предложение это прозвучало как приказ. — У кого они по ту сторону войны, пусть решает сам, куда ему.

— А нам теперь где укроешься, там и родина.

Родина у Петра под Киевом. Урал — тоже родина. Хотя и от Смоленска до Киева не близко, около пятисот километров напрямую. И все равно добрались они с земляком Николой, минуя деревни и питаясь тем, что осталось под снег на неубранных полях. Настырный народ славяне. И когда под этим снегом похороненным оказалось все, тогда только заползли они в огород крайнего дома. Не хаты — дома. Лежат за плетнем, ждут, кто выйдет. Или не послышится ли речь и не обнаружит, кто в нем живет. И с голоду умереть не хочется, и снова оказаться в плену — вовсе.

Вышел дед. Без шапки, без рукавиц, в одной рубахе и с топором. Странный дед: седой как лунь, а сила молодая. Располовинил чурбак, толщиной с бочонок, раскроил другой, нагнулся ставить на попа третий — нательный крестик капнул с груди в расстегнутый ворот. Подозрительный дед. Переглянулись, вдавленные блеснувшей опасностью в потемневший снег, и лежат.

— Не ховайтэсь, не ховайтэсь, бачу. — Распрямился, всадил кончик топора в торец кряжистого кругляша, но топорища из лапы не выпустил. — А ну, геть сюдой. Геть, геть.

Делать нечего, поднялись. Идут, как пьяные: в обнимку, держась друг за дружку и все равно шатаясь. Подошли. Остановились. Дед их разглядывает, они — собственные ноги, мелко дрожащие в коленях. И не вынося больше этой противной дрожи, отпустился Петр от Миколы и шагнул к топору.

— Дозволь погреться, отец.

— Ну зробь, шо зробишь.

Ничего не «зробил» работник. Даже воткнутого топора не смог вытащить.

Дед свел белесые брови, как двух белых медведей лбами столкнул, и, подхватив их обоих, унес в дом.

— Ничого, хлопцы. Це ничого, був бы дух неледащий.

От Петра больше года ни письма, ни похоронной, ни сообщения, и Федора, едва ему восемнадцать исполнилось, забрала война. Вернется ли? Откуда было знать Якову с Домной, что вернутся их сыновья. Все трое вернутся. Откуда было знать Якову с Домной, что год вот уже, как воюет их Петр в соединении партизанского генерала Сидора Артемьевича Ковпака, пройдя от Путивля до Карпат и обратно и лучшего друга Миколу похоронив в Молдавии близ местечка Княж Двур. Николай медаль «За отвагу» из рук самого батьки Ковпака получил в красной коробочке, в красной коробочке ему и положить бы ее в карман. И Петр это же советовал:

— Коля, не надевай. В бой идем. Не послушался.

И ровно через час после награждения был убит немецким снайпером, обнаружившим его по блеску новенькой медали.

Ой, Микола, Микола…

Сразу обоих, как малых детей, подхватил дед умирающих с голоду красноармейцев и занес в теплый дом, где «вже вынала стара» коржи из печи.

Налила по стакану молока, положила по коржу, но дед одну лепешку целиком убрал и подал бабке, вторую разломил пополам и половинку.

— Сховай. Ни, я не жаднючий, хлопцы, я вученый.

И раздал по четвертинке.

Дед сам плена хлебнул. У японцев в 1905-м. Потом был обмен пленными: солдата за солдата. На Иванову долю пары не досталось.

Привезли их, лишних, с завязанными глазами куда-то, а когда развязали глаза и руки — в догонялки со смертью играть привезли. Поле, ровное, как ладонь. Два столбика вкопано метров через триста. Беги, пленный! Беги, а японский солдат будет из винтовки стрелять по тебе. Увернешься от пули — счастье твое, нет — лишний ты был на земле…

Стоило ли трое суток держаться на столешнице в Цусимском проливе русскому матросу с потопленного флагмана «Суворов», пока не подобрала его японская канонерская лодка? Стало быть, стоило, если сумел потом Иван пробежать эти триста смертных метров, петляя и падая и цепенея от жужжащих пуль.

И месяц еще блудил Иван по сахалинской тайге и так бы и сгинул, не наткнись он на охотничье зимовье.

— Так ось о тот дид мене тико чаем поив. Нельзя зараз вам много исты, кишки у вузел завьяжутся. Жутко времья — вийна.

Конечно, жуткое. Разве не жутко, что восемнадцатилетний парнишка Федя Чеколовец, окончив пулеметное училище, в мае 1943 года залез в траншею на Западном фронте? Сидит, боя ждет. Смерть на фронтах не ждут, она сама приходит. Как посыльный.

— Чеколовец! Срочно в штаб полка.

— А где он?

— Ну не на передовой же. У-у, салага, — разглядел его наконец посыльный. — Ты знаешь, куда тебя вызывают? В особый отдел.

— Чеколовец? — переспросили в особом отделе, хотя он и доложил, кто такой прибыл по вашему приказанию.

— Брат Петр есть у тебя?

— Есть.

— Где?

— Не знаю. Может, убит, может.. Не знаю, товарищ майор.

— Жив-здоров твой брат. Завтра письмо получишь от него.

Угадал майор из особого отдела полка, получил назавтра Федор письмо от брата. И что жив-здоров он, угадал майор. Так Петр и пишет: воюю в тылах у фрица, партизаню…

Петр жив-здоров, а Федора чуть не убило, и каску, и голову продырявило.

— Еле залатали, — признался раненому врач после операции. — Я еще не встречал, чтобы при такой пробоине в котле не весь пар вышел. Живучий ты.

Дали отлежаться в тыловом госпитале, дали вторую группу инвалидности — и все, товарищ Чеколовец, отвоевался.

Домой Федор приехал под Новый год, но не похож он был на новый. Война. Из молодежи одни девчата остались. Ребята постарше в армии, подростки в ремесленных училищах и школах фабрично-заводского обучения. И сразу бросилось в глаза, как сильно изменилась Покровка. Заколоченных окон прибавилось. Разрослось кладбище. Война.

Зиму проотдыхал списанный в вечный запас пулеметчик Федор Чеколовец, весной идет мимо конторы. Покровка такая столица, что куда бы ни пошел, колхозной конторы никак не минуешь. Идет он мимо нее и слышит:

— Хведя! Ты не на почту устроился, ходишь из двора во двор? Председатель велел спросить, — выбежала на крыльцо рассыльная.

— Нет, не на почту. Никуда еще не устроился, передай.

— Сам зайди скажи, а то он мне не поверит.

Зашел. А у Спиридона Федоровича еще и Федор Алексеевич Милых, директор Варненской МТС. Одна шишка — шишка, а две — вовсе место бугроватое. Снял шапку, но, спохватившись, что она армейская, не гражданский треух, надел снова и взял под козырек.

— Здравствуй, здравствуй, солдат. Как здоровье?

Молчит. Какое может быть здоровье у инвалида второй группы? Молчит. Потому что ему девятнадцать лет, и в такие годы не то, чтобы страшно, просто стыдно думать про инвалидность. Молчит солдат. Бывший теперь уж.

— Понимаешь, Федя… Посевная скоро, а в колхозе сам видишь, кто остался. Не поработаешь ли у Федора Алексеевича в МТС помощником бригадира тракторного отряда, а Милых нам за это лишний тракторишко выделит? Порадеешь?

Помолчал солдат, помолчал, повернулся и вышел.

— Это у него не после ранения? — спросил Милых, когда растворились звуки шагов за дверью.

— А нет. У них вся порода такая: молчат, значит, согласны.

Надо, и полтора года мотался Федор Чеколовец с поля на поле в тряском ходке помощником бригадира тракторного отряда, не чая дождаться конца войны. Дождался, а «надо» меньше не стало.

— Надо тебе, Федор, на трактор с ходка перелезать.

Перелез на трактор, С трактора — штурвальным к сестре Ольге на комбайн «Коммунар». Надо. Потом сказали:

— Надо бы тебе на курсы шоферов съездить в Касли. Месяца на три.

Поехал. Курсы закончил, права получил, директор МТС говорит:

— Будешь меня возить. В счет отработки за учебу. А то у меня шофером знаешь, кто? Жена твоего брата Петра. Замени, а то неудобно: мужика баба возит. И мало ли…

Некоторые считают: подумаешь, работа — начальство катать. Привез, отвез, высадил — и спи. Личный шофер спит, а зарплата ему все равно идет, Ну, зимой, конечно, много денег не наспишь, да зимой директору шофер и даром не нужен — вся техника за забором, а ты в посевную, в сенокос, в уборочную повози директора МТС по району, район с некоторое европейское государство.

— Федя, да ты ж как балалайка высох уж, ты погляди на себя в зеркало, — сокрушалась мать.

Но помирать Федору было рановато, пели тогда такую песню про фронтового шофера, но и шоферы гражданские тоже дни и ночи не бросали баранку. Надо.

Не успел Федя Чеколовец вернуться в Покровку — парламентер от директора Варненского совхоза. И не кто-нибудь, а сам завгар.

— Переходи к нам шофером. Совхоз — это совхоз. Работа — «от» и «до». Отпуска. Ну и так далее. Пойдешь?

— Председатель отпустит — пойду.

— С председателем мы договоримся. С Шепетко? Договоримся.

Шепетко слыл мужичком с хитрецой. Ну, настоящий хохол. А ведь перехитрил его директор совхоза Ковалев.

— Ну, Спиридон Федорович, ну, машины ж лишней у тебя нет.

— Будет.

— Ну, когда будет, тогда и заберешь своего Федора.

— Ну, нехай попрацует у вас.

Директор председателя обманет потом, сначала заведующий гаражом Варненского совхоза обманул шофера, подсунув ему вместо обещанной новой машины рухлядь. Ни одно колесо не вращалось. И два дня с рассвета до заката пролежал под ней Федор, доводя до ума ходовую часть, а на третий — гости из самой Москвы. Не из района, не из области — из Москвы. Какую машину для них выделять? Шофера какого класса за баранку садить? Не дай и не приведи случиться чему в дороге — такие расстояния и такие просторы, что от жилья десятки километров, а Москва пешком ходить не привычна.

Один шофер отказался, причину нашел, другой.

— Пусть Федька Чеколовец их на своей «лайбе» везет, он это дело любит.

И день-деньской кружил по степи весь в заплатах и пластырях ГАЗ-АА, а к вечеру, не чихнув ни разу мотором, доставил комиссию в Варну. Что уж это была за комиссия, что она проверяла и как отозвалась о шофере — никто до сих пор не знает, но только сразу же оставил его директор совхоза при себе. И так и не отпускал обратно в колхоз.

Лето невидаючи пролетело. Короткое лето на Урале. Короткое и прохладное. Как рубаха-распашонка. Кажется, неделя не прошла, как отсеялись, — уже уборочная. А хлеба наросли — на танке не проедешь.

Едут. Радуются. Колосья вровень с крышей кабины. И каждый колос по четверти.

— Андрей Петрович, вы машину водить сможете? — спрашивает шофер у директора.

— Смогу, а что? — насторожился Ковалев.

— Да я на комбайне бы поработал. Я ж и комбайнер.

— Ну, Федор, да ты у меня, оказывается, не горшок, а угодник.

Федор поступал сообразно обстановке, а обстановка всегда чего-нибудь требовала. Требовала весной, летом, осенью. И зимой требовала не меньше, и Чеколовец лез с гаечными ключами под задние и передние мосты, возился с капризными, как дети обеспеченных родителей, системами зажигания. И когда обзавелся колхоз «Украина» своей автомашиной и Шепетко приехал к директору Варненского совхоза Ковалеву забирать назад своего шофера (тракториста, комбайнера, слесаря-электрика), Ковалев заморозил глаза и, куражась, посмотрел ими такими на разгоряченного председателя.

— Какого Федьку? Федор Яковлевич есть, у нас, так он не временно, он давно у нас работает.

— Та мы ж договаривались! Вспомни. По первому требо…

— Забыл, Спиридон Федорович, — бесстыдно улыбался Андрей Петрович. — А нужен тебе шофер — посылай на курсы своего человека за наш счет. Можешь даже двоих.

Перехитрил директор председателя, заполучив так вот легко и просто механизатора широкого профиля. Одного из первых, если не самого первого в Варненском районе. И необходимость на таких специалистов росла с каждым днем. И когда перевели Андрея Петровича Ковалева председателем райисполкома в Чесму, попробовал он сагитировать и Чеколовца поехать с ним:

— Подумай, Федор Яковлевич. Хорошенько подумай. Не обижу.

— Да при чем тут «обижу, не обижу». Председатели исполкомов сегодня один, завтра другой, а земля, она и послезавтра землей останется. Я на ней вырос. Тут семья у меня, родители. Нет, не поеду я с вами.

Приходили и уходили директора совхоза, а шофер, тракторист, комбайнер, слесарь-электрик Чеколовец оставался.

— О городских не скажу, а сельские мы и умирать должны на той земле, на какой родились и выросли. Тогда еще, может быть, и получится от нас какая-то польза, — отказался он и от заманчивой перспективы стать жителем областного центра.

Переводят сельских специалистов, переводят. Будто конторой районного масштаба заведовать труднее и важнее, чем пахать и сеять. Да поймут ли когда-нибудь, что человек — не дерево, оно и то трудно приживается на другой почве. И это при бережной пересадке. А главных специалистов сельского хозяйства рвут с корнями.

Дольше всех, пожалуй, упирался в директорском кресле Василий Калинович Овсяницкий. Лет пятнадцать. Но вытащили и его из этого кресла и пересадили по заведенному шаблону в кресло председателя РИКа. Продвинули вперед и вверх. Как самолеты взлетают. Но взлетом это не называют, называют повышением. И, чувствуя, что теряет он квалификацию как специалист, повозвышался с год Василий Калинович и спланировал оттуда из Варны обратно в свой Варненский совхоз.

— Что, Василий Калинович? Народу не услужили или…

— А, ну их, и с такой должностью, и с работой такой! — радуясь возвращению, разулыбался Овсяницкий. — Здесь я поднялся на ноги в пять часов утра — и уже на людях, а там придешь к девяти ноль-ноль — и поздороваться не с кем.

Недомогал и прихварывал бывший флотский наводчик носового орудия на крейсере «Аврора»: сказывались войны и возраст.

Ныли к непогоде кости и ломило в суставах у его сыновей Федора, Михаила и Петра, испрострелянных, испростуженных, наголодавшихся.

Федор с Петром не писали заявлений с просьбой направить их по комсомольской путевке на целину. Не потому, что вышли они из комсомольского возраста (тридцать, тридцать четыре года — не возраст, пятидесятилетние приходили в райкомы и горкомы). Федор с Петром просто не покидали этих целинных и залежных, приехав на них со своими родителями по спецвербовке еще в 1929 году.

Шло время, ширились поля в погоне за теми урожаями, девятый вал которых вспенивался реже, чем через восемь лет, в остальные годы — легкая зыбь, от которой у одних рябило в глазах, других укачивало и усыпляло, третьих обескураживало и пугало, потому что с каждым годом все острее и острее ощущался дефицит зерноуборочной техники, и с юга на Урал и в Сибирь шли эшелоны с комбайнами и автомобилями. И в Казахстан, на его 24 миллиона гектаров поднятых целинных и залежных земель. Чтобы не уходил под снег хлеб, цена которому — золото. Если прикупать за границей. А эшелоны свои, конечно, но тоже не даровые. Шли эшелоны с зерноуборочной техникой из южных районов в авральном порядке с поля — на платформу, с платформы — на поле, да на заезженном коне много не увезешь. Изрядно потрепанные на полях Кубани и Ставрополья комбайны больше «бюллетенили», чем работали. Срочно требовалась идея.

Работая зимами в ремонтной мастерской (работая, не отмечаясь, была бы восьмерка в табеле, зарплату найдут) и от зари до зари не вылезая с полей веснами, летами и осенями, каждую «железку» изучил Федор Чеколовец за почти полвека, и почему она ломается, знал. Как свои пять пальцев знал. Но определить на слух, в каком цилиндре стучит палец, и не попасть пальцем в небо, — для него было проще, чем решиться высказать идею, не дающую давно ему ни сна, ни покою. А вдруг и ухом не пошевелят… И останется она только в его блокноте со всеми расчетами, и там и заглохнет и умрет как фикция, высосанная из пальца. Но и рожденных в муках фантазий умирало не меньше, если не больше.

Идею механизатора широкого профиля Федора Чеколовца поддержал сначала партком совхоза. И на этом начале чуть все и не кончилось.

Выступил на совещании механизаторов:

— Предлагаю организоваться в звенья из трех комбайнов. Три комбайнера и освобожденный звеньевой. Значит, четверо, — сжал он четыре пальца, а большой остался как оценка предлагаемого метода.

— Ну, это еще надо будет проверить! Дальше?

— Обязанности звеньевого — заниматься только транспортом, заправкой, питанием, учетом и ремонтом. И попутно возить зерно от комбайнов своего звена. А для этого в его руках должна быть оборудованная бортовая машина. Я тут кое-что прикинул, — отлистнул тетрадную корочку.

— На бумаге оно всегда получается! — опять выкрикнули.

Выслушали расчетную экономию горючесмазочных материалов и времени, экономический эффект, предполагаемые заработки, выслушали с усмешкой и перешептыванием, и когда закончил выступление и покидал трибуну инициатор, бурных аплодисментов не последовало. Но предложение приняли и занесли в протокол единогласно, а организоваться в звенья отказались.

— Все это водевиль, Федор Яковлевич…

— Какой водевиль?

— Какой по воде вилами писаный. Из общего котла потом жди, что достанется, а в персональном все мое. Нет, я не пойду в это ваше механизированное звено.

Опытные, пропыленные, исколесившие поля вдоль и поперек и еще раз вдоль не соглашались — ладно, в них укоренился этот индивидуализм — Юрка Михайлов, который не знал, с какого конца и валок должен подбираться, и тот туда же:

— Не-е, дядя Федя, агитируйте кого-нибудь другого.

Вот уж воистину новое дело, как новая дверь: со скрипом приживается. Но если ты сказал — ты и сделай. И докажи.

Их имена, как имена первых, должны вписать в историю Варненского совхоза. А может, и в историю СССР. Историю ведь обыкновенные люди делают. Первое в стране механизированное звено Чеколовца — история хлебопашества. А значит — и человечества. Всё от земли. И голландский живописец 2-й половины XIX века очень верно выразил эту связь: «Я склонен историю человечества отождествлять с историей хлеба: если не посеять в землю, то что же тогда молотить?»

А Чеколовцу нужно было еще и веру посеять. Но не шли в затеянное им звено опытные комбайнеры. Проводить же эксперимент с юнцами — рискованно. Ну, согласились Коля Лихолюб и Слава Новиков. Так ребятишки ведь совсем. По восьмому классу неполной средней школы только-только закончили. Ну и что, что посещали кружок по изучению комбайна, организованный при совхозе? Ну, сдали теорию и практику по вождению и получили удостоверения механизаторов, но какие из них комбайнеры? Из троих один Ваня Пащенко, отец семейства, и заинтересован заработком, но тоже всего лишь учащийся Троицкого заочного сельскохозяйственного техникума, хотя и сам пришел к Федору Яковлевичу:

— Возьмете в звено?

— Я не против, но… права надо иметь и матчасть знать. Хотя, обожди-ка… А что, если тебя пристроить на ремонт комбайнов? Тут и теория, и практика. Лучше всякого института.

И все лето не вылезали из мастерской «чеколовецкие звенышки», прихватывая и выходные дни, и сверхурочные часы: для себя делаешь.

И завтра уже на полосу выезжать, а сегодня Иван Пащенко сдавал экзамен. Прямо у комбайна. У комбайна же заполнил и вручил ему председатель комиссии удостоверение механизатора. Человек все может, если захочет. А то ведь как, бывает, отвечают на экзаменах студенты, поступившие абы в какой, лишь бы в институт, куда пролезут?

— Конский навоз — это микроэлементы, пропущенные через лошадь, — бывает, отвечают они.

То-то уж не агроном ли из такого. И распахиваются потом сверхплановые участки земли, чтобы получать плановые урожаи.

Комбайн — машина особая. Не потому, что самоходный, а потому, что капризный при регулировке режима подборки.

— Это не балалайку настроить, — терпеливо урезонивал новичка звеньевой, когда новичок, изнемогая от нетерпения, начинал ойкать и хвататься за поручень, чтобы подняться по стремянке за штурвал.

Кто он еще? Мальчишка.

— Ой, да пойдет, дядя Федя.

— Не пойдет. Исполу сеем да исполу убирать начнем, так что получим?

Вот это вот «что получим» и тревожило: а ну как надумают копейки делить… Пока существуют деньги, существует и вред. И рознь. И распри. И классы. И еще неизвестно, чем они, деньги эти, были больше в развитии цивилизации: двигателем или тормозом.

— В общем, так, хлопцы, давайте договоримся на берегу. Или, точнее, на меже. Работать — кто как сможет, но чтобы на совесть. Вал — общий, заработок — единица, деленная на три.

— А почему не на четыре? А вам?

— Мне? Мне — остаток. Единица ж на три не делится, — отшутился звеньевой. — Это не ваша печаль, ваша печаль — хлеб убирать.

Сказал этакое на самой меже Федор Яковлевич и побаивается: согласятся ли? Ребята согласятся, для них еще заработок — не главное. Согласится ли Пащенко: у него своя семья и свои дети. Да к тому же он и мужчина как мужчина, с восьмиклассниками не сравнишь.

— Поровну — это как при коммунизме? — переспросил Иван Михайлович.

— Почти что.

— Я не против. Что молодежь скажет?

— А мы вовсе, — сказала молодежь.

А хлеба в тот год уродились — старикам не в память.

Человек не может без дороги, но не каждый прокладывает свою, чаще по готовым идут. Дорогами отцов. И ничего зазорного нет в этом. И все-таки одинаковых дорог, как одинаковых судеб, не было ни у кого. Схожих — много.

Схожими дорогами шли по войне братья Петр и Федор и по мирной жизни тоже схожими: между полей. И ни того, ни другого не соблазнили свернуть с нее. Федору «теплую» должность в военкомате предлагали, когда из госпиталя прибыл, — отказался, и Петр, когда партизанские отряды С. А. Ковпака соединились с частями Советской Армии, на предложение пойти учиться на офицера в высшее танковое училище тоже сказал:

— Нет!

— Но вы же все трактора и машины знаете…

— И комбайн, а танк — не хочу. Мое дело — земля.

Любят землю братья Петр и Федор. Дед их был пахарем, отец — мужик, и мать — крестьянка. И поэтому, живя на одной улочке, месяцами не видятся братья, с весны до осени днюя и ночуя на полях. Так иногда, если сбегутся случайно, то парой слов обмолвятся — и все: некогда беседу вести.

Молотили механизаторы не помаленьку. Но цыплят по осени считают.

— Ладно, поглядим, какие бункера эти малолетки намолотят, — криво усмехались матерые бирюки, краем уха слушая вести от привозивших обеды поварих.

И не могли «дотолковать», какая же выгода этому Чеколовцу от того, что мотается он с поля на поле и обратно, надоедая начальству просьбами и требованиями обеспечить его звено горючим, смазкой, транспортом, завтраками, обедами, ужинами вовремя. Ну, пацаны, может быть, сколько-нисколько, а заработают, а он что иметь будет? Тариф? И где тут преимущества?

А преимущества были. И до сих пор еще Иван Михайлович Пащенко смеется над собой, вспомнив, а тогда не до смеху было.

Есть у СК-4 сбоку маленький, с четверть длиной, консольный промежуточный валик. И вот возьми и ослабни гайка крепления этого валика. Слышит комбайнер — что-то не то, по-другому задышал механизм. Глянул — и за голову схватился: валик сломался, болтается. А про то забыл с перепугу, что он не сквозной вал и лопнуть посередине не мог. И гнать в мастерские сваривать его не нужно. Остановил агрегат, поджидает едущего уже к нему звеньевого.

— Федор Яковлевич! Промежуточный полетел.

— Далеко не улетит, сейчас поймаем.

Откинул сиденье, погремел под ним, перебирая ключи, откопал, какой нужно, подтянул гайку, законтрил. Все, езжай!

Таскались одиночки с поля в мастерские за десяток километров из-за пустячков посмешнее. Всякое случалось с молодыми по неопытности. Тот же Юра Михайлов, который вежливо и наотрез отказался от предложения Ф. Я. Чеколовца пойти в звено к нему, убрал всего 60 гектаров за сезон. А Ваня, Коля и Слава — 1150. И намолотили 22 500 центнеров зерна. 1150! Это почти по 400 при сезонной норме выработки 270 гектаров на комбайн.

— Вот вам и чем занимался Чеколовец, — подтрунивали над скептиками.

Гайки вовремя подкручивал. Горючее, смазку, транспорт, обеды выколачивал и дыхнуть не давал ни хлопцам, ни на хлопцев: пусть работают да радуются.

А радости было: о них заговорили на летучках и на скамеечках возле оград.

— Чудо-то какое, кума… Слыхала? Колька Лихолюбовых со Славкой Новиковым по четыреста рублей с гаком заработали на уборке. Вот тебе и школьники-ученики. А мой оболтус еще и должен остался.

Механизированные комбайновые звенья стали системой.

В 1969 году в звене Федора Яковлевича уже шесть человек, трое из них — учащиеся старших классов школы. И снова выработка невероятная: по 440 гектаров на комбайн.

А в семидесятом в партком совхоза пришли девочки: восьмиклассница Павлючкова Оля и десятиклассница Имамутдинова Галя.

— Чем мы хуже мальчишек?

Ничем. Взрослых ничем не хуже. Школьники Оля, Галя и Саша Коннов подобрали хлеба с 1673 гектаров. Больше двойной нормы выработки!

Весть о необычных делах обычных людей дошла до Москвы, и в далекую, но не затерянную меж высоких хлебов Покровку приехал заместитель министра сельского хозяйства Кардапольцев.

— Я хочу видеть этого человека.

— Чеколовец в поле. Вызвать?

— Меня везите к нему.

Издали самоходные комбайны с брезентовыми рукавами на концах шнеков были похожи на верблюдов, и копны желтой соломы, как песчаные дюны, дополняли это сходство: спокойно и размеренно двигался маленький караван.

И каково же было удивление замминистра, когда он вместо солидных мужей с отросшей щетиной бород и усов увидел за штурвалами двоих девочек и мальчишку.

— Так это они и выполняют по две нормы?!

— Они.

— Нет, это невероятно! Выходит, дело не столько в опыте, сколько в организации труда? Внедрять. Немедленно внедрять. И повсюду.

Целый день пробыл Кардапольцев в звене Чеколовца. Агроном по образованию и много лет жизни отдавший полям Зауралья, он готов был сам сесть за штурвал комбайна. Физический труд — потребность наследственная и ничем не истребимая.

И уже в совхозной конторе, поздно вечером, изрядно утомив расспросами стеснительного звеньевого и сам устав донельзя, — метод стоящий и важен до мелочей, — замминистра поинтересовался чисто по-крестьянски:

— Вы как-нибудь собираетесь поощрить Федора Яковлевича, товарищи руководители?

— Собираемся. Готовим ходатайство на присвоение звания «Заслуженный механизатор».

— Это само собой. Расщедрились.

Указ о присвоении звания Героя Социалистического Труда Чеколовцу Федору Яковлевичу, механизатору совхоза «Варненский» Челябинской области, вышел весной 1971 года, но получать награду, которая хранилась в обкоме КПСС, он поехал только после посевной.

Прошли годы. Прошли, но не забылись и не потускнели, как не тускнеет золото на его медали «Серп и Молот», к которой давно привыкли. И однажды спросили:

— А вот скажи, Федор, кто тебя в Герои возвел?

— Ну кто… Земля, если вдуматься.

— Правильно. В человеке всё от нее.