3. «Работа сновидения» политической репрезентации

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3. «Работа сновидения» политической репрезентации

В своем анализе французской революции 1848 года и последовавших за ней событий (в «Восемнадцатом брюмера» и «Классовой борьбе во Франции») Маркс диалектически «усложнил» логику социальной репрезентации (действующие лица в политике представляют экономические классы и силы), пойдя гораздо дальше, нежели принятые трактовки этих «усложнений», согласно которым политическая репрезентация никогда не отражает социальную структуру непосредственно (отдельный политик может представлять различные социальные группы; класс может отказаться от прямого представительства и оставить другому классу работу по обеспечению политико-правовых условий его правления, как поступил английский капиталистический класс, оставив за аристократией осуществление политической власти). Исследование Маркса указывает на то, что более чем век спустя Лакан назвал «логикой означающего». Есть четыре основные версии Марксового «усложнения» — давайте начнем с исследования Марксом природы Партии Порядка, которая захватила власть в тот момент, когда революционный подъем 1848 года пошел на спад. Тайной ее существования была «коалиция орлеанистов и легитимистов в одну партию. Буржуазный класс распадался на две большие фракции, которые попеременно обладали монополией власти: крупные землевладельцы — в период Реставрации, финансовая аристократия и промышленная буржуазия — в период Июльской монархии. Бурбон — таково было королевское имя для преобладающего влияния интересов одной фракции; Орлеан — королевское имя для преобладающего влияния интересов другой фракции; только в безымянном царстве республики обе фракции могли отстаивать свои общие классовые интересы, стоя на равных началах у власти, не прекращая в то же время своего соперничества» {24}.

Это, таким образом, первое усложнение: когда мы имеем дело с двумя или более социально-экономическими группами, их общий интерес может быть представлен только в виде отрицания их общей предпосылки: общий знаменатель двух роялистских фракций — вовсе не роялизм, а республиканизм. И, аналогичным образом, сегодня единственная политическая действующая сила, которая последовательно представляет интересы капитала как такового, в его всеобщности, невзирая на частные разногласия, — это социал-демократия Третьего пути (именно поэтому Уолл-стрит поддерживает Обаму), именно поэтому в сегодняшнем Китае Коммунистическая партия — лучший представитель коллективных интересов капитала. В «Восемнадцатом брюмера» Маркс расширяет эту логику на общество в целом, как это видно из его резкой характеристики «Общества 10 декабря», частной армии головорезов Луи Наполеона: «Рядом с промотавшимися кутилами из аристократии сомнительного происхождения и с подозрительными средствами существования, рядом с авантюристами из развращенных подонков буржуазии в этой банде встречались бродяги, отставные солдаты, выпущенные на свободу уголовные преступники, беглые каторжники, мошенники, фигляры, лаццарони, карманные воры, фокусники, игроки, сводники, содержатели публичных домов, носильщики, поденщики, шарманщики, тряпичники, точильщики, лудильщики, нищие — словом, вся неопределенная, разношерстная масса, которую обстоятельства бросают из стороны в сторону и которую французы называют "la boheme". Из этих родственных ему элементов Бонапарт образовал ядро банды 10 декабря. /…/ Бонапарт, становящийся во главе люмпен-пролетариата, находящий только в нем массовое отражение своих личных интересов, видящий в этом отребье, в этих отбросах, в этой накипи всех классов единственный класс, на который он безусловно может опереться, да — таков подлинный Бонапарт, Бонапарт sans phrase [16]» {25}.

Здесь показан радикальный вывод, к которому приводит логика Партии Порядка. Точно так же, как единственным общим знаменателем всех роялистских фракций является республиканство, так единственным общим знаменателем всех классов является экскрементальный излишек, мусор, отбросы всех классов. То есть до тех пор, пока лидер воспринимает себя стоящим над классовыми интересами, его непосредственной классовой базой может быть лишь экскрементальный остаток всех классов, отвергаемый не-класс всех классов. И, как продолжает Маркс в другом пассаже, именно поддержка со стороны «общественных отбросов» позволила Бонапарту менять свою позицию так, как ему было нужно, выступая поочередно от лица каждого класса против всех остальных [17]: «Народ должен иметь работу. Предпринимаются общественные работы. Но общественные работы увеличивают налоговое бремя народа. Стало быть, надо понизить налоги, наложив руку на доходы рантье путем конверсии 5-процентной ренты в 4-процентную. Но буржуазии надо снова подсластить пилюлю; поэтому налог на вино удваивается для народа, покупающего вино en detail [18], и уменьшается вдвое для пьющего en gros [19] среднего класса. Существующие рабочие ассоциации распускаются, но зато правительство обещает чудеса с ассоциациями в будущем. Нужно помочь крестьянам. Учреждаются ипотечные банки, усиливающие задолженность крестьян и концентрацию собственности. Но этими банками нужно воспользоваться для того, чтобы выжать деньги из конфискованных имений дома Орлеанов. Ни один капиталист не соглашается, однако, на последнее условие, которого нет в декрете, — и ипотечный банк остается лишь декретом, и т. д. и т. д.

Бонапарту хотелось бы играть роль патриархального благодетеля всех классов. Но он не может дать ни одному классу, не отнимая у другого. Подобно герцогу Гизу, слывшему во время Фронды самым обязательным человеком во Франции, потому что он превратил все свои имения в долговые обязательства своих сторонников на себя, и Бонапарт хотел бы быть самым обязательным человеком во Франции и превратить всю собственность, весь труд Франции в долговое обязательство на себя лично. Ему хотелось бы украсть всю Францию, чтобы подарить ее Франции» {26}.

Мы оказываемся здесь в тупике «Всего»: если «все» (классы) должны быть политически представлены, то тогда структура должна быть как в «le jeu du furet» («игре в хорька»), в которой игроки, садящиеся кругом позади одного из них, быстро передают из рук в руки у себя за спиной «хорька»; игрок в центре должен угадать, у кого «хорек» оказался в руках. Если он отгадывает правильно, он меняется местами с тем игроком, у кого «хорька» удалось обнаружить. (В английском варианте игроки кричат: «Пуговица, пуговица, кому досталась пуговица?») Однако это не все. Чтобы эта система функционировала, то есть чтобы Луи Наполеон стоял над классами, а не действовал как прямой представитель какого-либо класса, ему недостаточно локализовать непосредственную основу своего режима в отбросе/остатке всех классов. Ему нужно также действовать как представителю одного особого класса, а именно того, который недостаточно конституировался, чтобы действовать в качестве единой силы, требуя активного представительства. Такой класс людей, которые не могут репрезентировать себя и могут быть только репрезентированы — это, конечно, класс крестьян — мелких держателей наделов. «Парцельные крестьяне составляют громадную массу, члены которой живут в одинаковых условиях, не вступая, однако, в разнообразные отношения друг с другом. Их способ производства изолирует их друг от друга, вместо того чтобы вызывать взаимные сношения между ними. /…/ Они поэтому неспособны защищать свои классовые интересы от своего собственного имени, будь то через посредство парламента или через посредство конвента. Они не могут представлять себя, их должны представлять другие. Их представитель должен вместе с тем являться их господином, авторитетом, стоящим над ними, неограниченной правительственной властью, защищающей их от других классов и ниспосылающей им свыше дождь и солнечный свет. Политическое влияние парцельного крестьянства в конечном счете выражается, стало быть, в том, что исполнительная власть подчиняет себе общество» {27}.

Только эти качества вместе образуют парадоксальную структуру популистско-бонапартистского политического представительства: возвышаться над всеми классами, перемещаться среди них, прямо опираться на отброс/остаток всех классов, плюс, в завершение, ссылка на класс тех, кто не способен действовать как коллективная сила, добиваясь политического представительства. (Не трудно различить в этой тройной конструкции лакановскую триаду Воображаемое — Символическое — Реальное: мелкое крестьянство как воображаемая основа режима Наполеона III; символическая игра в хорька с перепрыгиванием из одного (под) класса в другой; и реальное — подонки всех классов.) На что эти парадоксы указывают, так это на невозможность 100-процентной политической репрезентации (вспомните глупость Рика Санторума [20], который в начале 2012 года сказал, что в отличие от движения «Оккупай Уолл-стрит», претендующего на представление интересов 99 % американцев, он представляет интересы всех 100 %). Как сказал бы Лакан, классовый антагонизм делает такое 100-процентное представительство невозможным, ведь классовый антагонизм означает, что не существует нейтрального «Всего» общества — всякое «все» тайно предпочитает определенный класс.

Вспомните аксиому, которой следует значительное большинство сегодняшних «специалистов» и политиков: нам все время говорят, что мы живем в сложные времена бюджетного дефицита и долгов, когда всем нам необходимо разделить общий груз и согласиться на более низкие жизненные стандарты — всем, за исключением (самых) богатых. Идея более высокого их налогообложения — абсолютное табу: если мы это сделаем, говорят нам, то богатые потеряют стимул инвестировать и создавать новые рабочие места, и все мы пострадаем от последствий этого. Единственная возможность выбраться из трудных времен — это бедным стать беднее, а богатым стать богаче. И если богатые оказываются под угрозой потерять некоторую часть своих доходов, общество должно помочь им: преобладающее мнение о продолжающемся финансовом кризисе (что он был вызван чрезмерными государственными заимствованиями и расходами) беззастенчиво противоречит тому факту, что от Исландии до США изначальной причиной были большие частные банки — чтобы предотвратить банкротство этих банков, государству пришлось вмешаться с огромным количеством денег налогоплательщиков.

Обычный способ отрицания антагонизма и представления чьей-либо позиции как представительства «всех» — это спроецировать причину антагонизма на кого-то, вторгающегося извне и выступающего в качестве угрозы обществу как таковому, антисоциального элемента, экскрементального избытка. Именно поэтому антисемитизм — не просто одна из идеологий; это идеология как таковая, ???e????h?? [21]. Она воплощает нулевой уровень (или чистую форму) идеологии, обеспечивая ее простейшие координаты: социальный антагонизм («классовая борьба») мистифицируется/замещается таким образом, что его причина проецируется на вторгающегося извне. Лакановская формула «1+1+а» поясняется классовой борьбой лучше всего: два класса плюс «еврей» как избыток, как объект а, дополнение к антагонистической паре. Функция этого дополнительного элемента двойная: это фетишистское отрицание классового антагонизма, хотя, именно как таковой, он выступает и олицетворением классового антагонизма, вечно препятствуя «классовому миру». Иными словами, если бы у нас было только два класса, 1+1 без дополнения, то мы бы получили не «чистую» классовую борьбу, а, наоборот, классовый мир: два класса, дополняющие друг друга в гармоническом Целом. Парадокс, таким образом, в том, что именно тот элемент, который затемняет или замещает «чистоту» классовой борьбы, служит ее побуждающей силой. Критики марксизма, которые указывают, что в социальной жизни всегда больше двух классов, упускают, таким образом, самую суть: именно потому, что всегда есть больше, чем два противоборствующих класса, есть классовая борьба.

Это приводит нас к изменениям в «диспозитиве Наполеона III», которые произошли в XX веке. Прежде всего, специфическая роль «еврея» (или его структурного эквивалента) как кого-то вторгающегося извне и угрожающего социальному телу не получала вплоть до нашего времени своего полного развития, и можно легко показать, что сегодняшние евреи — это иностранные иммигранты, основная мишень для нового популизма. Во-вторых, сегодняшним «парцеллярным крестьянством» стал пресловутый средний класс. Двусмысленность среднего класса, этого воплощенного противоречия (как уже указывал Маркс в связи с Прудоном), лучше всего иллюстрируется способом его отношения к политике: с одной стороны, средний класс против политизации — он просто хочет сохранить свой образ жизни, чтобы ему позволили и дальше мирно жить и работать. Именно поэтому он тяготеет к тому, чтобы поддерживать авторитарные перевороты, которые обещают покончить с безумной политической мобилизацией общества, так что каждый сможет вернуться к его или ее работе. С другой стороны, члены среднего класса — в облике оказавшегося под угрозой патриотического, вкалывающего на работе морального большинства — выступают основными инициаторами низовой массовой мобилизации в облике правого популизма, от Ле Пена во Франции и Герта Вилдерса [22] в Нидерландах до американского Движения чаепития [23]. В-третьих, как часть глобального сдвига от дискурса Господина к дискурсу Университета [24] возникла новая фигура (технократического, финансового) эксперта, который, как предполагается, способен управлять (или, скорее, «администрировать») постидеологически нейтральным способом, не представляя каких-либо специфических интересов.

Но где же здесь «обычный подозреваемый», характерный для ортодоксально-марксистского анализа фашизма, — т. е. крупный капитал (большие корпорации вроде фирмы Круппа и т. д.), который «в реальности стоял за Гитлером» (такая ортодоксально-марксистская «докса» решительно отрицала поддержку Гитлера «средним классом»)? Ортодоксальный марксизм здесь прав, но не так, как принято думать: крупный капитал ЕСТЬ конечная отсылка, «отсутствующая причина», но реализует он свою каузальность посредством ряда замещений — или, если взять предложенное Кодзином Каратани [25] точное сравнение с Фрейдовой логикой сновидений: «То, что акцентирует Маркс /в своем «Восемнадцатом брюмера»/ — это не «мысли-мечтания», т. е. сегодняшние отношения классовых интересов, а скорее, «работа сновидения», другими словами, — способы, которыми классовое бессознательное конденсируется и замещается» {28}.

Но, может быть, стоит перевернуть формулу Каратани: не являются ли, скорее, «мысли-мечтания» содержаниями/интересами, представленными различными способами, посредством механизмов, описанных Марксом (мелкое крестьянство, люмпен-пролетариат и т. п.), и не воплощает ли интересы большого Капитала «бессознательное желание», это Реальное «отсутствующей Причины», сверхдетерминирующей игру множественных репрезентаций? Реальное есть одновременно Вещь, прямой доступ к которой невозможен и препятствие, которое мешает этому прямому доступу; Вещь, которую нам не удается мысленно уловить, и искажающий экран, который заставляет нас ощущать нехватку Вещи. Точнее, Реальное в конечном счете есть сам сдвиг перспективы от первой ко второй позиции: лакановское Реальное не только искажается, оно есть сам принцип искажения реальности. Этот диспозитив строго соответствует диспозитиву истолкования сновидений у Фрейда: также и для Фрейда бессознательное желание во сне есть не просто его сущность, которая никогда не является непосредственно, будучи искаженной переводом в явный сон-текст; бессознательное желание есть сам принцип искажения. Именно таким образом, по Делезу, в строго концептуальном соответствии, экономика осуществляет свою роль детерминации социальной структуры «в последней инстанции». Экономика в этой роли никогда не присутствует прямо как причинная действующая сила, ее присутствие сугубо виртуально, это социальная «псевдопричина», но, именно как таковая, абсолютная, безотносительная, отсутствующая причина — нечто, что никогда не находится «на своем месте»: «Вот почему "экономика" никогда не дана в прямом смысле: она обозначает дифференциальную виртуальность интерпретации, всегда скрытую формами актуализации» {29}. Это отсутствующее X, которое циркулирует среди множественных рядов социального поля (экономических, политических, идеологических, юридических…), придавая каждому из них его специфическую выраженность. Таким образом, необходимо настаивать на радикальном различии между экономическим как таким виртуальным X, абсолютной точкой референции социального поля, и настоящей экономикой как одним из элементов («под-систем») целостной социальной действительности: когда они встречаются, то есть, говоря по-гегелевски, когда виртуальная экономика встречает в облике находящегося в действительности двойника саму себя в своей «определенности через противоположное», эта идентичность совпадает с абсолютным (само)противоречием.

Как говорит об этом Лакан в XI томе семинаров, «il n’у a de cause que de ce qui cloche», то есть причина бывает только у того, что запинается/поскальзывается/спотыкается {30} — тезис, очевидная парадоксальность которого станет ясной, если принять во внимание противопоставление причины и причинности: для Лакана они вовсе не одно и то же, поскольку «причина», в строгом смысле этого термина, есть нечто, что вмешивается, когда цепь причинности запинается, когда есть разрыв, зияние в причинной цепи. В этом смысле причина для Лакана — это по определению далекая причина («отсутствующая причина», как стало обычным говорить на жаргоне счастливых «структуралистов» 1960-х и 70-х), она работает в промежутках непосредственной причинной сети отношений. Конкретно Лакан здесь имеет в виду специфичность работы бессознательного. Представьте себе обычную оговорку: на конференции по химии некто произносит доклад, скажем, об обмене жидкостей в организме; вдруг он запинается и допускает оговорку, сбалтывая что-то о выходе спермы во время сексуальной связи… «Аттрактор», возникший из того, что Фрейд называл «другой сценой», вмешался как своего рода сила гравитации, сгибая пространство потока речи, вводя в него разрыв. И, возможно, именно таким образом нужно понимать печально известную марксистскую формулу «определения в последней инстанции»: сверхдетерминирующая инстанция «экономики» есть также и отдаленная, но никогда не прямая причина: она вклинивается в разрывы прямой социальной причинности.

Как же тогда функционирует «определяющая роль экономики», если таковая не является конечным референтом социального поля? Представьте себе политическую борьбу, разворачивающуюся в понятиях популярной музыкальной культуры. Это происходило в некоторых постсоциалистических странах Восточной Европы, где противостояние псевдонародной музыки и рока в поле музыкальной культуры было замещением противостояния правых национал-консерваторов и левых либералов в политическом поле. Если сформулировать это в старомодных понятиях, поп-культурная борьба «выражала» (предоставляла понятия, в которых вели) борьбу политическую. (Так сегодня обстоит дело и в США, с преимущественно консервативной музыкой кантри и преимущественно леволиберальной рок-музыкой.) Если следовать Фрейду, то недостаточно сказать, будто борьба в популярной музыке была лишь вторичным выражением, симптомом, закодированным переводом политической борьбы, которая и была тем, в чем «реально было» дело. У каждой борьбы своя суть: культурные сражения вовсе не вторичный феномен, поле битвы «теней», которое необходимо расшифровать на предмет более важных политических коннотаций (которые, как правило, довольно очевидны).

«Определяющая роль экономики» не означает, что весь сыр-бор идет вокруг экономической борьбы, а экономика является своеобразной метасущностью, которая, посредством политики, «выражает» себя в сражениях, ведущихся на поле культуры (экономика определяет политику, которая определяет культуру…). Напротив, экономика вписывает себя в сам ход перевода/сдвига политической борьбы в борьбу популярно-культурную. Этот сдвиг никогда не является прямым, но всегда смещенным, асимметричным. «Классовая» коннотация, как она закодирована в культурном «образе жизни», нередко способна перевернуть явную политическую коннотацию. Вспомните, как во время знаменитых президентских теледебатов 1959 года, ставших причиной поражения Никсона, более левый Кеннеди воспринимался как патриций из высших слоев общества, в то время как более правый Никсон предстал его оппонентом из низов. Это, конечно, не означает, что вторая часть противопоставления просто изобличает первую, являет нам правду, скрытую в первом случае, — то есть что Кеннеди, который в своих публичных высказываниях представлял себя прогрессивно-либеральным оппонентом Никсона, во время дебатов указывал своей манерой поведения, что он «в реальности» патриций из верхних классов. Тем не менее замещение свидетельствует об ограниченном характере прогрессизма Кеннеди, то есть оно указывает на противоречивую природу его политико-идеологической позиции. И такое же переворачивание продолжается сегодня, когда противостояние лево-либеральных феминисток консервативным популистам воспринимается как борьба феминисток и мультикультуралистов из верхнего среднего класса с деревенщиной из социальных низов. Именно в этом появляется определяющая инстанция «экономики»: экономика есть отсутствующая причина, объясняющая замещение в репрезентации, асимметрию (в данном случае переворачивание) двух рядов: пары прогрессивная/ консервативная политика и пары верхний/средний класс.

«Политика» есть, таким образом, имя, обозначающее дистанцирование экономики от самой себя. Ее пространство открывается разрывом, который отделяет экономику как отсутствующую Причину от экономики в ее «определенности через противоположное», в качестве одного из элементов социальной всеобщности: политика есть ПОТОМУ, что экономика — это «не-все», потому что экономика — это «немощная» бесстрастная псевдопричина. Экономика подобна лакановскому Реальному: это одновременно и ядро, «выраженное» в других столкновениях посредством замещений и других форм искажения, и это также сам структурирующий принцип этих искажений.

В своей долгой и сложной истории марксистская социальная герменевтика полагалась на две логики, которые, хотя и смешивались часто под неоднозначным общим понятием «борьба экономических классов», тем не менее различны в своей основе. С одной стороны, есть (печально) известная «экономическая интерпретация истории»: всякая борьба, будь то художественная, идеологическая или политическая, в конечном счете определяется экономической («классовой») борьбой, которая представляет собой ключ к раскрытию их тайного значения. С другой стороны, «все политично», то есть марксистский взгляд на историю носит последовательно политический характер: не существует социальных, идеологических, культурных и прочих явлений, которые не «заражены» фундаментальной политической борьбой, и это относится даже к экономике: иллюзия «тред-юнионизма» состоит именно в том, что борьба рабочих якобы может быть деполитизирована, сведена к чисто экономическим требованиям улучшения условий труда и т. п. Тем не менее две эти «контаминации» — экономика определяет все «в последней инстанции»; и «все политично» — подчиняются не одной и той же логике. «Экономика» без экс-тимного [26] политического ядра («классовой борьбы») была бы позитивной социальной матрицей развития, как в (псевдо)марксистском эволюционно-историцистском представлении о прогрессе. С другой стороны, «чистая» политика, «очищенная» от экономики, не менее идеологична: вульгарный экономизм и идеологически-политический идеализм представляют собой две стороны одной и той же медали. Здесь структура обращенной внутрь петли: «классовая борьба» есть политика в самом сердце экономики. Или, если сформулировать это в виде парадокса: можно свести всякое политическое, юридическое, культурное содержание к «экономическому базису», «расшифровывая» как его «выражение» все, кроме классовой борьбы, каковая есть политика в самой экономике.

Mutatis mutandis [27] то же самое относится и к психоанализу: во всех снах есть сексуальное содержание, кроме явно сексуальных снов — почему? Потому что сексуализация некоего контекста формальна, это принцип его искажения: посредством повторения, непрямого приближения и т. д. всякая тема — включая и саму сексуальность — сексуализируется. Главный урок Фрейда заключается в том, что взрывное увеличение символических способностей человека вовсе не расширяет метафорическую сферу сексуальности (виды деятельности, которые сами по себе совершенно несексуальны, могут быть «сексуализированы», все может стать «эротичным» и начать «подразумевать это»). Гораздо важнее, что этот взрыв сексуализирует саму сексуальность: специфичное качество человеческой сексуальности не имеет ничего общего с непосредственной, скорее глупой, реальностью соития, включая подготовительные возбуждающие ритуалы; только когда совокупляющееся животное оказывается захвачено автореференциальным порочным кругом влечения, затянувшимся повторением неудач в достижении невозможной Вещи, только тогда мы получаем то, что мы называем сексуальностью, и сама сексуальная активность оказывается сексуализирована. Иными словами, тот факт, что сексуальность может разливаться вокруг и функционировать как метафорическое содержание всякой (иной) человеческой активности, — вовсе не признак ее власти, а наоборот — знак ее немощи, неудачи, внутренней блокированности.

Классовая борьба есть, таким образом, уникальное опосредующее понятие, которое хотя и укореняет политику в экономике (всякая политика «в итоге» есть выражение классовой борьбы), но в то же время говорит о неустранимости политического момента в самом сердце экономики.

Что находится в основе этих парадоксов, так это конститутивная избыточность репрезентации по отношению к репрезентируемому, суть которой, кажется, не смог уловить Маркс. Этим я хочу сказать, что, несмотря на проделанный им ряд проницательных анализов (вроде тех, что мы встречаем в «Восемнадцатом брюмера»), Маркс в конечном счете свел государство к эпифеномену «экономического базиса»; в этом качестве государство определяется логикой репрезентации: какой класс представляет государство? Парадокс тут заключается в том, что именно это пренебрежение собственным весом государственной машинерии дало рождение сталинскому государству, тому, что вполне обоснованно называется «государственным социализмом». Уже Ленин по окончании гражданской войны, оставившей Россию опустошенной и практически без рабочего класса в собственном смысле слова (большая его часть погибла, сражаясь с контрреволюцией), беспокоился из-за проблемы государственного представительства: что является теперь «классовой основой» советского государства? Кого оно репрезентирует в той мере, в какой оно заявляет о себе как о государстве рабочего класса, но в ситуации, когда этот рабочий класс низведен до незначительного меньшинства? Что Ленин забыл включить в ряд возможных кандидатов на эту роль, так это само государство (его аппарат), сильную машину, состоящую из миллионов людей, которые держат в своих руках всю экономико-политическую власть. Получилось, как в той шутке, которую цитировал Лакан: «У меня три брата: Пауль, Эрнст и я». Советское государство представляло три класса: крестьян-бедняков, рабочих И САМОГО СЕБЯ. Или, если сформулировать это в понятиях Иштвана Месароша [28], Ленин забыл учесть роль государства ВНУТРИ «экономического базиса» как его ключевого фактора. Не препятствуя росту сильного тиранического государства, которое не подчинялось никакому механизму социального контроля, это пренебрежение открыло пространство для бесконтрольного усиления госаппарата: только если мы допускаем, что государство кроме социальных классов, внешних по отношению к нему самому, репрезентирует также и само себя, лишь тогда мы придем к постановке вопроса о силе, способной сдерживать государство.

Томас Франк {31} очень хорошо описал парадокс современного популистского консерватизма в США, базовой посылкой которого является разрыв между экономическими интересами и «моральными» вопросами. Это означает, что противостояние внутри экономических классов (бедные фермеры и рабочие — синие воротнички против юристов, банкиров и крупных компаний) сдвигается/перекодируется в противостояние между честными, много работающими, настоящими американцами-христианами и декадентскими либералами, которые пьют латте и ездят на иностранных машинах, выступают за аборты и гомосексуализм, насмехаются над патриотической жертвенностью, «провинциальной» простотой жизни и т. д. Враг, таким образом, воспринимается в качестве «либерала», который посредством вмешательства федеральных властей (от школьных автобусов до преподавания дарвиновской теории эволюции и знаний о сексуальных извращениях) хочет подорвать подлинный американский образ жизни. Главный экономический интерес, соответственно, заключается в том, чтобы избавиться от сильного государства, которое облагает трудящихся налогами, чтобы финансировать свои регулирующие вмешательства; минимальная экономическая программа, таким образом, — «меньше налогов, меньше регулирования»… С обычной точки зрения, предполагающей преследование просвещенным рациональным индивидом своих собственных интересов, несостоятельность этой идеологической позиции очевидна: консерваторы-популисты буквально голосуют за собственное экономическое разорение. Меньшее налогообложение и отмена регулирования означает большую свободу для крупных компаний, которые выдавливают с рынка обедневших фермеров; меньшее государственное вмешательство означает меньшую федеральную помощь мелким фермерам. В глазах американских евангелических популистов государство выступает чуждой властью и совместно с ООН является агентом Антихриста: оно отбирает у верующих христиан их свободы, освобождает их от моральной ответственности за свою собственную жизнь и, таким образом, подрывает индивидуалистическую мораль, которая делает каждого из нас архитектором собственного спасения — но как совместить все это с неслыханным, взрывным ростом госаппарата при Буше? Не удивительно, что крупные корпорации безмерно рады поддержать такие евангелические нападки на государство, когда государство пытается регулировать медиахолдинги, накладывать ограничения на энергетические компании, усиливать контроль за выбросами в атмосферу, защищать диких животных, сокращать лесозаготовку в национальных парках и т. д. Высочайшая ирония истории заключается в том, что радикальный индивидуализм служит идеологическим оправданием неограниченного могущества того, что большое число людей воспринимает в качестве гигантской анонимной власти, управляющей их жизнями без какого-либо публичного демократического контроля.

Что же касается идеологического аспекта их борьбы, то более чем очевидно, что популисты ведут войну, которую просто невозможно выиграть. Если бы республиканцам действительно удалось полностью запретить аборты, если бы они запретили преподавание эволюции, если бы они подчинили Голливуд и массовую культуру федеральному регулированию, то это означало бы не только их немедленное идеологическое поражение, но также и широкомасштабную экономическую депрессию в США. Результатом этого оказывается изнурительный симбиоз: хотя «правящий класс» не соглашается с моральными требованиями популистов, он терпит их «моральную войну» как средство держать низшие классы под контролем, то есть чтобы позволить им высказывать свое негодование не мешая ничьим экономическим интересам. Это означает, что КУЛЬТУРНАЯ ВОЙНА ЕСТЬ КЛАССОВАЯ ВОЙНА в замещенном виде — этим достаточно сказано для тех, кто заявляет, будто мы живем в постклассовом обществе…

Однако это обстоятельство еще не помогает разгадать нашу загадку: как такое замещение возможно? «Глупость» и «идеологическая манипуляция» не годятся как ответы; совершенно очевидно, что недостаточно заявить, будто примитивным низшим классам промывают мозги с помощью идеологического аппарата и потому они более не способны распознать свои настоящие интересы. Давайте хотя бы вспомним, как несколькими десятилетиями раньше тот же самый Канзас был оплотом американского прогрессивного популизма, — а люди явно не поглупели за последние десятилетия… И тут также не годится прямое «психоаналитическое» объяснение в духе стародавнего Вильгельма Райха (либидинальные инвестиции людей побуждают их действовать против их рациональных интересов): тут слишком напрямую сталкиваются либидинальная экономика и экономика в собственном смысле, в то время как их опосредование не принимается во внимание. Решение в духе Эрнесто Лаклау также оказывается недостаточным: нет «естественной» связи между данной социоэкономической позицией и связанной с ней идеологией, так что бессмысленно говорить об «обмане» или «ложном сознании», как если бы существовал стандарт «надлежащей» идеологической настороженности, вписанный в саму «объективную» социоэкономическую ситуацию; всякое идеологическое здание есть результат гегемониальной борьбы за установление/навязывание цепи эквивалентностей, борьбы, исход которой совершенно случаен, не гарантирован какими-либо внешними референтами вроде «объективной социально-экономической позиции»… При таком общем ответе загадка просто исчезает.

Во-первых, здесь следует отметить, что в культурной войне участвуют двое: культура является доминирующей идеологической темой для «просвещенных» либералов, политика которых, фокусируясь на борьбе против сексизма, расизма и фундаментализма, ведется во имя мультикультурной толерантности. Ключевой вопрос, соответственно, таков: почему «культура» возникает как центральная категория нашего жизненного мира? Если говорить о религии, мы теперь больше не «верим реально», мы просто следуем (некоторым) из религиозных ритуалов и обычаев. Это часть нашего уважительного отношения к «образу жизни» того сообщества, к которому мы принадлежим (нерелигиозные евреи следуют правилам кошерности «из уважения к традиции» и т. п.). Такие высказывания, как «я не верю в это по-настоящему, это просто часть моей культуры», кажутся сегодня преобладающей формой отреченной/замещенной веры, характерной для нашего времени. Что такое образ жизни некой культуры, если не тот факт, что, хотя мы не верим в Санта-Клауса, все же в каждом доме есть рождественская елка и в декабре ею украшаются даже общественные здания? Возможно, тогда «не-фундаменталистское» понятие «культуры», в отличие от «реальной» религии, искусства и т. д., ЕСТЬ в своей подлинной сути имя для всего поля отчужденных/безличных верований — «культура» служит именем для всех тех вещей, которые мы обычно делаем, не веря в них по-настоящему, не «воспринимая их серьезно».

Во-вторых, либералы, проповедуя солидарность с бедными, одновременно закладывают в свою культурную войну и противоположное классовое послание: чаще всего их борьба за мультикультурную терпимость и права женщин выстраивается в оппозиции к предполагаемой нетерпимости, фундаментализму и патриархальному сексизму «низших классов». Разобраться в этой путанице можно, если сфокусироваться на тех опосредующих понятиях, которые служат сокрытию подлинных разделительных линий. Очень показательно то, как в идеологическом наступлении последних лет используется понятие «модернизация»: прежде всего, выстраивается абстрактное противопоставление между «модернизаторами» (теми, кто выступает за глобальный капитализм во всех его аспектах, от экономических до культурных) и «традиционалистами» (теми, кто сопротивляется глобализации). К категории «тех-кто-сопротивляется» относят всех, от традиционных консерваторов и правых популистов до «старых левых» (тех, кто по-прежнему выступает за государство всеобщего благосостояния, за профсоюзное движение и т. п.). Такая категоризация, очевидно, содержит в себе определенную долю социальной реальности — вспомните о коалиции церкви и профсоюзов, которые в 2003 году в Германии не допустили снятия законодательных ограничений на работу магазинов по воскресеньям. И все-таки недостаточно сказать, что это «культурное различие» пересекает все социальное поле, рассекая различные страты и классы. Недостаточно сказать, что эту оппозицию можно совместить с другими оппозициями (так, чтобы мы могли иметь сопротивление глобальной капиталистической «модернизации» со стороны консервативных защитников «традиционных ценностей», и в то же время моральных консерваторов, которые полностью поддерживают капиталистическую глобализацию); короче говоря, недостаточно сказать, что это «культурное различие» едино во множестве антагонизмов, которые влияют на современные социальные процессы. Неспособность этой оппозиции служить ключом к социальной всеобщности означает не только то, что оно должно быть соотнесено с другими различиями. Это означает, что она «абстрактна», а марксизм настаивает на том, что существует только один антагонизм («классовая борьба»), который сверх-детерминирует все другие и является «конкретной универсальностью» поля в целом. Термин «сверхдетерминация» используется здесь в строго альтюссеровском значении: он не означает, что классовая борьба есть конечный референт и горизонт всякой иной борьбы; он означает, что классовая борьба есть структурирующий принцип, позволяющий объяснять множество «несовместимых» способов, с помощью которых другие антагонизмы встраиваются в «цепь эквивалентностей». Например, феминистская борьба может быть поставлена в одну цепь с прогрессивной борьбой за освобождение, или же она может (зачастую) функционировать как идеологическое орудие для утверждения превосходства верхнего среднего класса над «патриархальными и нетерпимыми» низшими классами. И дело тут не только в том, что феминистская борьба может находиться в разных отношениях к классовому антагонизму, но также в том, что сам классовый антагонизм вписан здесь дважды — он составляет специфическую констелляцию самой классовой борьбы, которая объясняет, почему феминистская борьба была присвоена верхними классами (то же самое касается расизма: сама динамика классовой борьбы объясняет, почему откровенный расизм так силен среди низших категорий белых рабочих). Классовая борьба здесь является «конкретной универсальностью» в строго гегелевском смысле: соотносясь со своей инаковостью (с другими антагонизмами), она соотносится с самой собой. Она (сверх)детерминирует способ, которым связана с другими видами борьбы.

В-третьих, есть фундаментальное различие между феминистской/антирасистской/антисексистской и т. п. борьбой и борьбой классовой: в первом случае цель — перевести антагонизм в различие (например, в «мирное» сосуществование тендерных, религиозных, этнических групп), в то время как целью классовой борьбы является как раз противоположное, то есть «усугубление» классовых различий до классового антагонизма. Суть операции вычитания заключается тут в сведении сложной структуры к ее «антагонистическому» минимальному различию. Таким образом, ряды раса-гендер-класс пытаются затемнить совершенно иную логику политического пространства, каковую мы находим в случае класса: в то время как антирасистская и антисексистская борьба руководствуются стремлением к полному признанию другого, классовая борьба стремится к тому, чтобы преодолеть, подчинить и даже уничтожить другого — пусть и не в форме прямого физического уничтожения, но уничтожить другого в его социально-политической роли и функции. Другими словами, в то время как можно вполне логично утверждать, что антирасизм добивается, чтобы всем расам было позволено свободно утверждаться и развиваться в культурном, политическом и экономическом отношении, было бы совершенно бессмысленно утверждать, что цель пролетарской классовой борьбы — позволить буржуазии в полной мере утверждать свою идентичность и добиваться своих целей… В одном случае мы имеем «горизонтальную» логику признания различных идентичностей, в другом случае мы имеем логику борьбы с антагонистом. Парадокс заключается в том, что эту логику антагонизма сохраняет никто иной, как популистский фундаментализм, либеральные же левые в это время следуют логике признания различий, «сглаживания» антагонизмов в пользу сосуществующих различий: самой своей формой консервативно-популистская низовая кампания оказалась способна возобладать над старой леворадикальной установкой на народную мобилизацию и борьбу против эксплуатации социальной верхушкой. Поскольку в современной американской двухпартийной системе красным цветом обозначаются республиканцы, а синим — демократы и поскольку популистские фундаменталисты, конечно же, голосуют за республиканцев, старый антикоммунистический лозунг «Лучше быть мертвым, чем красным!» приобретает новое ироническое звучание — ирония заключается в неожиданной преемственности позиции «красных»: от старых левых активистов она перешла к новым христианским фундаменталистам {32}.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.