Часть третья

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть третья

1

Варе не удалось в тот вечер объясниться с мужем: пришел домой до того усталый, что только-только дотянул до постели, упал и сразу уснул. И она невольно порадовалась этому: объяснение пугало ее.

Все последнее время она ходила как в воду опущенная, только на работе была по-прежнему собранной и деятельной. Никто, даже Елена Денисовна, не знал о том, что творилось у нее в душе. Больше всех чувствовал внутреннюю ее напряженность Мишутка, но он по малости лет не понимал, отчего она переменилась. Вдруг, ни с того ни с сего, закричит на него так, что мальчишка вздрогнет всем крепким тельцем и, недоумевая, посмотрит снизу обиженно округленными глазами. То оторвет его от игры и начнет целовать, а то обнимет и заплачет тихонько, тихонько.

— Почему ты пищишь, будто маленькая собачка? — спросил однажды Мишутка. — У тебя, наверно, животик болит. Вот придет папа и даст тебе лекарства.

Горе и смех с таким малышом! Где ему понять, до чего трудно жить на свете взрослому человеку!

Сидя возле Наташи, Варя с тоской наблюдала за тем, как быстро уходила она в какое-то потустороннее «далеко»: смотрела спокойно-безучастными глазами, принимала еду (сначала брала сама, а потом ее начали кормить с ложки), произносила нечленораздельные звуки, иногда подобие бессмысленной улыбки пробегало по неузнаваемо изменившемуся лицу.

Варя умывала ее, помогала санитарке сменить белье, поправляла постель. Наташа покорно позволяла им делать что угодно, хотя уже не узнавала людей, которые ухаживали за нею.

«Неужели Ивана Ивановича не мучает совесть, когда он приходит сюда?» — с ожесточением думала Варя, повязывая чистой косынкой стриженую голову своей сталинградской подружки.

Ей вспомнился день в блиндаже, когда они остриглись все сразу: и Варя, и Наташа, и Лариса. Наташа стала похожа на хорошенького мальчика. Как весело она тряхнула русым чубчиком, надела пилотку, посмотрела на себя в зеркало и сказала:

— Прелесть! До чего хорошо!

А уж какая там прелесть! Остригли такие чудные косы, потому что грязь да пыль кругом и помыться негде.

Но Наташа все равно была счастлива, а сейчас она или ничего не чувствует, или чувствует, да не понимает, не может выразить.

«Мы с Ларисой в тот день чуть не повздорили, — припомнила еще Варя. — Я нагрубила ей из-за Ивана Ивановича. Она удивилась, но не рассердилась. Ох, если бы мы могли знать, как все сложится!»

Варя снова посмотрела в бездумные глаза Наташи. Лежит, и поводит ими, и молчит, тупо, безнадежно. Все забыла. Ничего не просит. Никого не ждет и не зовет. Ужас! Ужас!

Варя встала и быстро пошла из палаты, но у выхода замедлила: странно знакомое померещилось ей в профиле женщины, полусидевшей на кровати с высоко поднятым изголовьем.

Полозова! Та самая больная, которая «досталась» Варе на выпускном экзамене по терапии. Фрезеровщица с завода. И тогда поражал ее болезненный вид, а сейчас она едва жива. Руки такие же тонкие, живот стал еще больше, щеки исчерчены прожилками, губы синие…

— Фаня у нас героиня! — бодро сказала незаметно вошедшая в палату Софья Шефер и, здороваясь, сжав локоть Вари левой ладонью, привычно наложила другую руку на пульс больной. — Все шутит и смеется наша партизанка Фаня!

— Я знаю ее. Это моя хорошая знакомая по экзамену.

— Я помню, доктор, — слабым, беззвучным голосом откликнулась больная, но улыбка в самом деле прошла по ее изможденному лицу. — Вы мне подали мысль о сердечной операции. И вот я, всякими правдами и неправдами, пробилась к Аржанову. Я сказала ему, что без операции не уйду отсюда. Пусть умру на столе. Но если он откажется оперировать, выброшусь из окна.

«Хороши шутки! — мысленно воскликнула Варя, следя за выражением лица Софьи, все еще державшей руку на пульсе больной. — Да и так видно, что жить этой бедняжке Полозовой осталось совсем, совсем немного. Если бы она тогда же пришла, в июне, а сейчас…»

— Иван Иванович хотел меня оперировать. Он согласился, но у меня… я заболела плевритом. Ужасно было тяжело, — шелестела синими запекшимися губами Полозова. — Но я справилась и с плевритом. И вот опять здесь. Пусть оперирует. Больше я не могу. Пусть на столе… Умирать, так с музыкой.

— Панцирное сердце… — сказала Софья. — Это наша Фанечка получила в белорусских лесах. В разведку ходила, целыми часами в снегу лежала, по болотам ползала. Приобрела ревматизм, а потом осложнение на сердце.

— Верно! — И снова белое сияние зубов осветило на миг темное лицо Полозовой. — Какая я была! И ничего не осталось, сносилась на сто процентов! — Сипловатая одышка заглушила и без того тихий голос больной. — Теперь так: или пан, или пропал, но требую капитального ремонта.

«Если „пропал“, так опять профессор Аржанов в ответе», — мелькнуло у Вари.

— Завтра пойдешь в операционную, Фанечка, — сообщила Софья.

— Завтра? — Взгляд Вари встретился с дружелюбным, но невеселым взглядом Софьи.

— Иван Иванович уже распорядился готовить к операции.

— А комиссия?

— Члены комиссии все будут присутствовать.

— Значит, я добилась своего! — Полозова опять улыбнулась, но улыбка ее показалась Варе неестественной.

«Бодрится женщина, не понимая того, что буквально под нож лезет. Что же думает Иван Иванович?»

Варя тоже проверила пульс больной и, взяв трубку у невропатолога, сама послушала ее «панцирное сердце». Стало страшно. Насколько ухудшилось состояние больной с тех пор, когда Варя сдавала экзамены!

— Неужели вы и вправду будете оперировать ее, да еще при членах комиссии? — с тяжелым недоумением спросила она Софью, выйдя вместе с нею из палаты.

— Завтра утром на первую операцию назначили ее.

— Что заставляет вас идти на такой риск? Она может умереть в самом начале операции!

— Это-то и заставляет нас рисковать. Тут промедление — смерть.

2

Когда Варя пришла домой с Мишуткой, Иван Иванович уже крепко сидел за своим письменным столом. Взглянув на сосредоточенное лицо мужа, на то, как он серьезно ответил на приветственный возглас сынишки, а потом, взяв его на руки, молча приложился лицом к черноволосой его головке, Варя поняла: весь там, возле Полозовой. И книги на столе, и открытый журнал о том же: сердце, сердце! И так захотелось Варе сказать: «Будь оно проклято, это сердце! Из-за него мы все потеряли покой!»

Но, осознав свое желание, Варя устыдилась: ведь она врач. Если бы она была только женой хирурга, все равно не имела бы права так рассуждать. Долг медицинского работника превыше всего. А покой? Те, кто творит и дерзает, к нему не стремятся.

«Отчего же какой-то бес не то противоречия, не то трусости оседлал меня?»

— Папа, поиграй со мной, — жалобно попросил Мишутка.

— Некогда мне, сынок! — И Иван Иванович снова так уткнулся в книгу, что казалось, ударь сейчас в комнате гром небесный — он не произвел бы на хирурга никакого впечатления.

— Иди сюда! — позвала Варя сына и пошла с ним на кухню, где Елена Денисовна стряпала вареники с творогом.

— Опоздала сегодня с обедом! — сказала она, ласково взглянув на своих «деток». — Понадеялась: Наташка моя подойдет, поможет, а у нее собрание в школе.

— Сейчас помогу, — тихо сказала Варя.

— Я тоже буду помогать, — заявил Мишутка, забираясь на табурет.

Глядя, как он начал расшлепывать рукой комочки теста на столе и, усиленно пыхтя, лепить из них что-то, Варя прислушалась к музыке, приглушенно звучавшей из репродуктора.

Женский голос пел мелодичную и нежную песню.

«Золотая рыбка, поиграй со мной», — звенела наивная просьба ребенка, увидевшего в ручье недосягаемое для него чудо.

Простая песенка, но такой глубокий смысл вложила певица в эти слова, такая задушевная тоска о несбыточном звучала в ее голосе, что у Вари перехватило дыхание, и она чуть не выронила слепленный ею вареник. Взглянув на Елену Денисовну, она заметила, что и ту задело за живое: скорбно поджаты губы, а брови подняты задумчиво — вся слух и внимание. Даже Мишутка притих да вдруг как запоет смешным полубасом:

— Папа — золотая рыбка, моя золотая рыбка!

— Фу-ты! — рассердилась Елена Денисовна. — Помолчи, и так плохо слышно.

— Я сделаю погромче, — сказала Варя, подкручивая регулятор на тарелке репродуктора.

— Помешаем Ивану Ивановичу, — нерешительно возразила Елена Денисовна.

— Нет, пожалуйста, я тоже слушаю, — сказал он, выходя в коридор.

— Кто это так хорошо пел? — послышался сонный голосок Дуси, и ее взлохмаченная голова показалась из-за притворенной двери. — Я пришла с работы, вздремнула, а тут сразу проснулась. И так грустно да славно стало!

— Это я пел! — озоруя, но и убежденно крикнул Мишутка, и всем стало смешно.

Только Варя подумала скорбно: «Как будто про меня она пела, про мои несбывшиеся мечты!»

— Прекрасный голос! — сказал за обедом Иван Иванович, на которого песенка неизвестной в семье певицы произвела глубокое впечатление.

Впервые за последнее время он шутил с Еленой Денисовной, поддразнивал Мишутку.

— Так это ты пел? — спросил он, когда Варя поставила перед мальчиком блюдце с киселем из смородины, в котором просвечивали золотистые ягоды урюка.

— Я! — Мишутка облизнулся, глядя на заманчивое угощение, но желание отличиться пересилило, и он, соскочив со стула, выбежал на середину комнаты и запел невесть что, размахивая ложкой.

— Здорово! — Иван Иванович дурашливо подмигнул Елене Денисовне и потихоньку, незаметно «увел» блюдечко с Мишуткиным киселем за свою тарелку.

— Браво! — воскликнула Варя, у которой неожиданно отлегло на душе.

Все захлопали в ладоши, а Мишутка деловитым шагом торопливо прошел к столу, сел, рывком поднял ложку и… Рот его изумленно и огорченно открылся, но не издал ни звука. Мальчик опустил глаза, понурился, захватив обеими руками край скатерти, медленно потянул ее к лицу, все ниже и ниже наклоняя головенку, пока совсем не подлез под скатерть, прячась от взрослых, и только тогда неожиданно разразился рыданиями.

— Милый ты мой! — Елена Денисовна сама чуть не заплакала. — Да вот же, вот он, твой кисель! Папа пошутил!

— Мишуня, что ты, мальчишка! — сказал Иван Иванович, тоже ущемленный таким оборотом дела. — Ах ты, маленький. Вот пой им песни, а они обижают! — Он взял сына на руки и попросил ласково: — Дай нам, Варюша, самую красивую, праздничную ложку и самое большое блюдце киселя.

И пока Мишутка не лег спать, он все играл с ним, читал ему сказку про лису и волка, пел петухом и даже изобразил, как шел медведь на липовой ноге, на березовой клюке. И в комнате будто посветлело, а Елена Денисовна расцвела, заулыбалась, особенно когда увидела, что Иван Иванович и Варя сидят рядом возле письменного стола.

«Слава богу! — подумала она. — Может, обойдется по-хорошему. Бывают тучки и в ясный день».

— Я очень нервничал это время, а сейчас как-то успокоился, можно сказать, вооружился терпением, — говорил Иван Иванович, держа руку Вари в своей и задумчиво перебирая ее маленькие пальцы. — Завтра буду оперировать панцирное сердце в присутствии членов комиссии. Очень тяжелая больная.

— Я знаю. — Варя посмотрела в лицо мужа, действительно очень ясное сейчас, с привычными твердыми складочками над переносьем и тепло светящимися глазами.

Посмотрела и сама засветилась, точно облучила ее исходящая от него энергия.

— Как я люблю тебя такого!.. Вооруженного! — прошептала она. — Но когда провожаешь в бой дорогого человека, на душе все равно не может быть радости!

— Что же?

— Тревога. Боязнь утраты.

— Боишься утратить меня?

— Да, и тебя.

— Кого же еще?

— Я видела сегодня эту больную. Знаю ее: когда сдавала госэкзамен по терапии, то ставила ей диагноз. И между прочим, не ошиблась, что у нее панцирное сердце. Но Полозова слышала мои ответы относительно ее болезни и загорелась желанием лечь на операцию.

— Так это ты ее подтолкнула?

— Да. Но тогда она была в несравненно лучшем состоянии. Тогда не так опасно было оперировать.

— Плеврит тяжелейший перенесла за это время.

— Она говорила. Радуется, что добилась своего, а не понимает… Ну разве нельзя ее подлечить немножко перед операцией?

— Она не переживет отсрочки.

— Так зачем же?.. Почему ты не возьмешь для показательной операции другого больного? Вдруг она умрет на столе?

— Мы здоровых не оперируем, Варюша, — мягко возразил Иван Иванович, подсознательно стремясь продлить маленькое семейное перемирие и сохранить душевную ясность, так необходимую ему для завтрашней операции.

Но перед мысленным взором Вари предстало измученное лицо Полозовой, ее тонкие руки с синими, как у мертвеца, ногтями и ладонями, ее нечеловеческая улыбка. А пульс? Ведь это бедное сердце, закованное в известковый панцирь, совсем не бьется! Один шанс за успех операции, девяносто девять против. Варе снова вспомнились смерть Лидочки Рублевой на операционном столе и страшно опустошенные тогда глаза Ивана Ивановича.

Порывистым движением она обхватила гибкими руками шею мужа, прильнула головой к его широкому плечу.

— Что? — спросил он, почувствовав, что это не только ласка любящей женщины. — Чего ты, Варюша?

— Я боюсь за тебя, — ответила она еле слышно. — Ведь я знаю, как тебе трудно, и не могу, не могу… не умею притвориться спокойной.

Иван Иванович помрачнел, тихо разомкнул кольцо Вариных рук, сжимавших его шею, и встал.

— Ну, что ж, спасибо и за это! — вымолвил он странно изменившимся голосом, походил по комнате, машинально поправил бумаги на своем столе.

— Пойду к Григорию Герасимовичу. Нам надо еще потолковать, договориться. — И, не взглянув на Варю, расстроенную, но все-таки обнадеженную, вышел из комнаты.

3

Комиссия действительно затянула свое обследование, и Иван Иванович начал уже ненавидеть осанистого ее председателя Зябликова.

Когда вчера Гриднев сказал: «Коллеги, присланные министерством, хотят присутствовать на вашей операции панцирного сердца», — Иван Иванович с наивозможным радушием ответил: «Пожалуйста!» — а про себя добавил раздраженно: «Смотрят, смотрят, но хоть бы что-нибудь изрекли! Просто пальцы деревенеют…»

Он видел тяжесть состояния Полозовой, однако прекрасно сознавал невозможность отсрочки: человек задыхался, угасал. Нужна срочная помощь. Комиссия? Пусть присутствует. Надо только подготовить больную и самому собраться с силами.

«Вот и собрался!» — подумал Иван Иванович, спускаясь по лестнице. Он не был обижен на Варю и не огорчался из-за того, что напрасно пытался помириться с нею, но холодно и пусто стало у него на душе.

Конечно, он не передумал и не передумает: операция назначена, и надо ее провести, лишь недавнего подъема и ясной собранности как не бывало. Словно струйка воды, просочившаяся за воротник, словно змейка холодная, заползло сомнение: а вдруг неудача?

«Мы сами знаем, что всякое может случиться, но сомнение опасно тем, что оно порождает неуверенность. Да-да-да! Если человеку на каждом шагу твердить: упадешь, упадешь — он и впрямь поскользнется». — С этой мыслью Иван Иванович сердито нажал кнопку решетовского звонка: очень нужно было ему сейчас теплое и дружеское слово.

У Решетовых он и провел остаток вечера. Пили чай, обсуждали боевую завтрашнюю операцию.

О Варе Иван Иванович старался не вспоминать, однако это не удавалось.

«За Наташу она меня точно поленом по голове ударила. Сейчас еще хуже вышло: все оборвалось, и я даже не сержусь на нее. В конце концов у меня тоже корка на сердце образуется!»

Приходится удивляться, как могут жить люди с «панцирным сердцем». Ведь оно почти не пульсирует, потому что околосердечная сумка, так называемый перикард, прорастает известью, отвердевает, и сердце вместо мягкой сорочки в самом деле покрывается панцирем.

Так получилось у больной Полозовой. Человеку всего тридцать лет, а будет ли больше, вопрос решится завтра.

Завтра… И Иван Иванович опять задумался о Варе, о своем далеко зашедшем разладе с нею и недавнем появлении нежданного гостя, Платона Логунова. Странно, но в тот вечер мысль о Платоне, оставшемся с Варей, не волновала доктора. Ревность не была ему чужда, в этом он убедился по истории с Ольгой. Не зря он тогда кинулся из тайги обратно на прииск! Шагал ночью один навстречу морозному ветру по застывшей Чажме, пока не упал на переметенный снегом лед, готовый сгинуть со света. А тут оставил вторую жену с поклонником, и не было на душе тревоги.

«Сейчас вовсе пустота. Ушел и сижу в чужой семье, вернее, у друзей! И Мишутка может опять обидеться на меня».

Ночь у хирурга прошла неспокойно. Снился ему Мишутка, ронявший в блюдце звонкие слезы, от которых у отца больно кололо в груди. Тун-тун. Каждая слеза прожигала насквозь. Потом кто-то пел чудесную песню о золотой рыбке. Но рыбка не уплывала, а все норовила вскочить на колени Ивана Ивановича, холодная, скользкая, тяжелая, толкала его тупой мордой в подбородок так, что зубы ляскали. «Ты прямо как волк зубастый!» — крикнул громко Мишутка, и Иван Иванович проснулся, весь точно избитый. Встал тихонько, чтобы не потревожить Варю, вернее, чтобы избежать разговора с нею. Напился на кухне чаю и уехал в клинику.

Только начав готовиться к операции, он забыл о домашних делах. Именно по этому можно было судить, что значила в его жизни работа: как бы радостно ни складывалась семейная обстановка, неудача в труде затмевала и омрачала все, и любые семейные неприятности тоже забывались, когда он производил сложные опыты и делал удачно операции. Недаром до ухода Ольги он чувствовал себя счастливым вдвойне. Сейчас же, при огромном напряжении в работе, особенно остро действовали на него неприятности дома, непривычно раздражая и угнетая.

Каникулы кончились, и снова все скамьи в операционной забиты студентами. Возле Ивана Ивановича сразу утвердилась крепко сколоченная фигура дотошного Зябликова: мускулистые плечи его так и распирали рукава халата, отчего высоко оголились кисти рук с рыжеватыми волосами над широким запястьем, густые бакены топорщились из-под маски. Тарасов, наоборот, старался занять как можно меньше места и подальше от стола, не из-за робости или застенчивости, а, видно, боялся помешать и оттого съежился и казался еще более сухощавым. Ланской стоял внешне равнодушный и даже позевывал легонько в объемистую ладонь, прижимая ею и маску, и хитрый свой утиный нос. Для него, как и для Зябликова, операции — примелькавшееся дело, хотя сейчас предстоит совсем необычная, отчего лихорадит заранее и опытных ассистентов, и молодых врачей, пришедших в клинику после окончания института всего три-четыре года тому назад. Даже Про Фро, захандривший в последние дни и забежавший в отделение пожаловаться, побраниться и узнать новости, взбодрен так, словно хватил граммов двести излюбленной им перцовки. Спокойны только Иван Иванович и Решетов.

Больной дают наркоз. Она лежит на спине, тяжелые русые косы уложены вокруг головы. Тонкая жилистая рука с синими ногтями и ладонью откинута на подставку. Вторая рука, тоже синяя, откинута на другую подставку, и женщина похожа на распятие. Дыхание ее поверхностно: она дышит грудью, подергивая плечами к подбородку, большой отечный живот неподвижен.

За громадным, во всю стену, окном виднеются верхушки деревьев, кое-где тронутые желтизной. Над крышами домов мутно голубеет утреннее небо, день наступает солнечный, но подернутый дымкой.

Ярко вспыхивает над столом бестеневая лампа, включен рефлектор на высокой подставке, и залитая электрическим светом операционная, одетая до потолка блистающим белым кафелем, словно изолируется от мира.

Операция пойдет при искусственно управляемом дыхании: придется так вскрывать грудную клетку, что легкие спадутся от давления внешнего воздуха и получится двусторонний пневмоторакс.

Иван Иванович прощупывает грудной хрящ, прикидывает, прицеливается и делает скальпелем длинный разрез под маленькими грудями, похожий на контур летящей чайки…

— Пневмоторакс! — Прорезав плевру, показавшуюся в сделанной ране, хирург закрывает отверстие салфеткой, чтобы воздух заполнил полость грудной клетки постепенно.

Прорезается плевра в другом краю раны; воздух с шумом идет в щель, поджимая второе легкое. Пневмоторакс стал двусторонним. Грудинный хрящ, находящийся посередине, перекусывается кусачками.

Аржанов накладывает на рану расширитель и говорит врачу, сидящему у эфирно-кислородного аппарата:

— Помогите больной дышать, только осторожно, не усердствуйте!

Легкие, раздуваемые с помощью резинового баллона, шевелятся, дышат, а в середине, обнятый их верхними краями, неподвижный, бесформенный комок. Сердце? Но сердце тоже должно бы шевелиться, пульсируя под своей оболочкой — перикардом, обычно похожей на сумку из полупрозрачной ткани, пронизанную массой кровеносных сосудов. Здесь ничего подобного. Вместо мягкой сорочки сердце сплошь покрыто панцирем из извести: перикард пророс ею насквозь и как бы окаменел. Беспорядочно наросшие пленки спаивают эту окаменелость с легкими.

Иван Иванович прежде всего рассекает эти спайки, потом постукивает ножницами по перикарду:

— Слышите, какой громкий звук? А говорят, сердце не камень! — Окинув присутствующих оживленным взглядом, он пробует надсечь перикард скальпелем, но припаянная, проросшая известью оболочка не поддается. — Задача — удалить этот панцирь, но не знаю, как пойдет дело: крепкий, точно цемент, а сердечная мышца под ним истощена и истончена. Тут очень легко ввалиться ножом в полость сердца. — Спохватившись, хирург умолкает: «Попробуй ввались, так тебе ввалят, век не забудешь!»

С усилием прорезается, пропиливается в известковом панцире продольный разрез, на края которого иглой, тоже с трудом вколотой, накладывается по две шелковые нити. С помощью этих нитей разрез немножко разведен, и в нем сразу показалось пульсирующее сердце. Чуть выглянув на волю, оно торопливо забилось, точно птица, стремящаяся вырваться из клетки.

— Все заковано! Вот устье аорты… легочная артерия совсем сжата. Если их освободить, деятельность сердца восстановится. Но… — Иван Иванович опять умолкает, делая поперечный разрез, и начинает освобождать от белой снизу известковой корки область правого сердечного желудочка.

И вдруг темная венозная кровь брызжет фонтаном из-под скальпеля: прорвалась мышца желудочка. Хирург зажимает нечаянно нанесенную им рану, но кровь пробивается из-под пальца и кипящим, пенящимся потоком устремляется в полость плевры.

— Отсос!

Шумно заработал отсос. Напряжение хирурга разряжается в гневном восклицании:

— Поставил бы я этот отсос в кабинете нашего министра, чтобы он поработал под этот вой! Отделов в министерстве пропасть, а аппаратуру настоящую до сих пор не выпускают!

Это восклицание относится и к Зябликову, но тот молчит, как воды в рот набрал.

— Дайте атравматические иглы! Я не могу шить здесь обычными иглами! Мышца так истончена, что все порвешь!

— У меня не приготовлено, — жалобно говорит хирургическая сестра, теряясь под уничтожающим взглядом Прохора Фроловича, готового самолично опрометью ринуться куда угодно, чтобы исправить ужасную ее оплошность.

— Пусть принесут из соседней операционной, — со спокойствием стоика требует Иван Иванович.

«Так уж, видно, всегда: не везет, так кругом не везет. Ведь все проверено заранее!» — отмечает он про себя и минуту ждет, хмурясь и продолжая прикрывать ранку.

— Здесь трудно установить границу, где перикард, где миокард, — не оправдываясь, а обращаясь, как к непосвященным, говорит он членам комиссии. — Бляшки извести вросли своими шипами и в сердечную мышцу, пробуравив ее насквозь. Вы их вынимаете, и получается сквозная ранка. Из-за этого иногда приходится оставлять бляшку на месте. Вот что такое слипчивый перикардит! — добавляет профессор сдержанно, обращаясь уже к одному представителю обкома, лицо которого в этот момент совсем позеленело.

Пока сигналов бедствия еще не поступало ни со стороны электрокардиографа, на экране которого бьется голубая искорка, показывающая ритм сердечных сокращений, ни со стороны аппарата, определяющего насыщение крови больной кислородом. У каждого из этих аппаратов врачи.

Наконец-то приносят атравматические иглы! У хирургической сестры такие красные уши… даже лоб у нее ярко-розовый, и у профессора не хватает духу сделать ей резкое замечание, висящее на кончике его языка. Дорога каждая секунда, а тут… минуты две пришлось ждать. Решается же вопрос не только о жизни и смерти больной, но и о чести самого хирурга. Однако Иван Иванович ни разу не подосадовал на то, что для этого своеобразного экзамена попалась такая трудная больная: почти все больные-сердечники, которых он оперировал, находились на грани смерти, в этом-то и заключалась теперь невероятная тяжесть его работы, да он и не хотел отыграться на легких эффектах.

Он берет поданную ему небольшую иглу со впаянной, а не продетой в ушко ниткой. Такой шов никогда не дает кровотечений: нитка плотно закрывает прокол иглы, и такая игла не рвет, не травмирует нежные ткани. Поэтому она и называется атравматической. Простое, но изумительное изобретение!

Ранка на сердце зашита.

— Ритм очень замедлился! — поступает сигнал от электрокардиографиста. — Может, глюкозу со строфантином?

— Давайте! — Иван Иванович выжидает несколько минут, чтобы сердце отдохнуло, обменивается взглядами с Решетовым, исподлобья, но по-доброму косится на Про Фро. Тот, чуточку приободрясь, с независимым видом стоит рядом с Зябликовым. «Ох, рано еще бодриться, дружок!» — Теперь займемся освобождением правого предсердия. — Хирург снова отодвигает корку панциря то пальцем, то мягким тампоном на зажиме, с усилием, с хрустом простригает ее ножницами. — Мышца правого предсердия еще тоньше от истощения, видите, какая она голубоватая. Здесь она не толще полумиллиметра. Это толщина венозной стенки, а я сдираю с нее грубую известковую корку. Не мудрено опять получить кровотечение, — поясняет он, мельком взглянув на Тарасова, у которого от слабости при виде брызнувшей крови выступил пот.

4

Он уже разрезал панцирь долями по всем направлениям, и, оттянутые нитями, беловатые внизу, толстые корки торчат, как отвернутая кожура апельсина, а посредине пульсирует: освобожденное от тисков сердце, тоже похожее на полуочищенный апельсин. Поверхность его шероховата: вся в подтеках и полосках. Это замученное, вконец истерзанное болезнью сердце!

Иван Иванович с трудом один за другим отрезает ножницами куски окостеневшего перикарда. Теперь этот участок навсегда избавлен от опасности снова покрыться известью: перикард не восстанавливается. Правда, сердце лишилось своей оболочки, но без нее, если операция закончится благополучно, оно сможет жить и работать.

«Ох, только бы она не умерла! Только бы снять со стола живую! — мысленно кряхтит Прохор Фролович, так и застрявший в операционной. — Я бы ни за что не взялся за такие операции: вчуже глядеть страшно. Экий ты, Иван Иванович! Ну, поиграл на своих и наших нервах, и хватит! Освободил часть сердца, и довольно. Ну, куда ты там еще полез, окаянный человек?!»

— Теперь надо подойти к устью нижней полой вены, — говорит профессор своим ассистентам. — Задача — как можно больше иссечь и освободить.

— Ритм резко нарушился. Только единичные сокращения! — сообщает врач, сидящий у экрана.

— Переливание крови в артерию и адреналин! — Аржанов сам делает укол и начинает массаж сердца.

«Как его массировать, если оно рвется от одного прикосновения?» — думает он при этом.

Рассеченный панцирь с торчащими краями корок мешает ему делать массаж. Но после переливания крови в бедренную артерию на экране появляются правильные сердечные сокращения. Не удивляясь этому чуду, хирурги снова приступают к работе. Постепенно освобождается все, что было спаяно на передней поверхности сердца.

Резко сдвинутые брови Ивана Ивановича так и наползают на переносье, но по-прежнему он не делает ни одного лишнего движения, все последовательно, ловко, логически оправдано. Если бы Варя наблюдала за ним сейчас, то она была бы покорена не только блестящей техникой и молниеносной хваткой — этим он уже давно покорил ее, — но и неотразимой красотой человека, целиком увлеченного своей работой, смело идущего навстречу опасностям и устраняющего их на пути к цели.

— Опять нарушен сердечный ритм! — звучит в операционной предупреждающий голос.

— Это мое бессовестное обращение с сердцем: ведь ощупываю пальцем. Подошли к аорте и легочной артерии. Частично я их уже освободил. Сейчас освобожу верхнюю полую вену. Как у нас больная? Повентилируйте немножко легкие. — Накрыв салфеткой рану, хирург взглядывает на приборы и идет ополоснуть руки от крови.

Легкие «дышат», а сердце так и прыгает, пульсируя под мокрой салфеткой, и опять напоминает птицу, рвущуюся на волю.

Вернувшись на свое место, Иван Иванович бросает взгляд на руку больной. Ногти ее и ладонь порозовели. Но… операция продолжается. Аржанов ощупывает сердце снизу.

— Здесь тоже известка сплошная. Все зацементировано, а надо во что бы то ни стало освободить нижнюю полую вену, иначе останутся те же явления.

Решетов, тоже присутствующий в качестве наблюдателя, переступает с ноги на ногу, выразительно смотрит на хирурга, но профессор не замечает его предупреждающего взгляда.

«Зачем было браться за операцию? — спросил бы он, не будь здесь официальных представителей. — Надо же снять болезненные явления».

А «явления» тяжелые. Из-за плохого оттока крови из сердца начались приступы «наводнений» нижней половины тела: живот раздувался от воды, как бурдюк, ноги отекали, и возникала смертельная угроза мучительного отека легких. Требовалось удаление всего перерожденного в панцирь перикарда.

«Можно ли отступать, когда столько уже сделано?!» — думает Иван Иванович, начиная освобождать нижнюю полую вену. Наконец он освободил и ее, но снова прорыв — кровотечение и резкое замедление пульса.

Хирург еще раз спасает положение.

— Просто дьявольская работа! — бормочет кто-то за его спиной.

Неужели Зябликов?

«Наконец-то до тебя дошло! — мелькает в голове Ивана Ивановича. — Но что это? Одобрение или осуждение?»

Решать вопрос ему некогда: мозг, нервы, мускулатура — все мобилизовано для оперативного действия. Сейчас неудача опасна и для самого хирурга: резкий удар по психике в момент наивысшего напряжения сил очень дорого ему обойдется. Такое напряжение нелегко вынести и один раз, а у хирурга, новатора особенно, оно повторяется ежедневно. И какой бы необычайный подвиг он ни сделал сегодня, завтра надо все начинать сначала.

Сердце освобождено полностью. Оно радостно бьется, наконец-то вырвавшись на волю, а легкие, расправясь, как бы наплывают на него, прикрывая его своими верхушками с обеих сторон. Отодвинув их широкой изогнутой лопаточкой, Иван Иванович сшивает толстым шелком мышцы межреберья, так же прошивает и стягивает грудину. Чем уже становится длинная щель раны, тем громче сопит и стонет воздух, входя и выходя через разрез. Но свист его становится все глуше и наконец прекращается: рана зашита.

Больная жива, ее снимают со стола, а Иван Иванович, усталый, но счастливый, подхватив под руку Решетова, выходит из операционной. За ним, как победно взъерошенный белый петух, выкатывается возбужденный Про Фро.

5

— Вы теперь не узнали бы Сталинграда. Помните, после того, как прогнали фашистов… везде развалины, разбитые пушки, танки, машины, трупы убитых. Так это и врезалось в память! — Алеша сбоку доверчиво заглянул в лицо Аржанова и, подлаживаясь к его шагу, пряча под халатом сумку, в которой приносил передачу Наташе Коробовой, пошел рядом по больничному коридору. — Я очень волновался, когда мы летели, а потом плыли на теплоходе, но, знаете, сколько впечатлений — все отвлекался. А когда сошли на берег, меня будто током насквозь ударило. С палубы теплохода ночью город казался мертвым — масса черных пятен. И вдруг набережная с грандиозной колоннадой. Гранит, мрамор, кроваво-красные цветы, все как реквием… Мне захотелось встать на колени и заплакать. Вы понимаете?

Иван Иванович молча кивнул. Он только что вышел из послеоперационной палаты, где находилась Полозова. Больная спала полусидя, на специальной кровати с высоко поднятым изголовьем. Тугие косы, уложенные на подушке, огораживали ее прозрачное лицо, отсвечивавшее холодной бледностью. С запрокинутым лицом и закрытыми глазами она походила на надгробное изваяние, но на тонкой шее, чуть повыше ключицы, пульсировала выпуклая жилка и глубокое дыхание приподнимало грудь и живот, недавно совершенно неподвижный. Что могло сравниться с этим чудом?! Сердце больной освобождено от каменного панциря. Она должна теперь жить! Но, глядя на нее, хирург все еще не мог свободно вздохнуть, как грузчик, только что сваливший чрезмерную ношу.

«Можно ли отказаться от попытки помочь, если человек тонет в бурлящей прорве? Может быть, он утонет сам и утопит спасающего, но хороший пловец сразу бросится в воду, а не будет рассуждать, получится ли толк из доброго намерения. Удерживать его нельзя, а тем более нельзя мешать хирургу, овладевшему техникой операции, выполнить свой прямой долг!»

— Да-да-да! Нельзя! — вслух, но не замечая этого, сказал Иван Иванович, и Алеша удивленно оглянулся: к кому относятся его слова?

— Хотите пойти в консерваторию? Сегодня «Реквием» Моцарта, — робея, предложил он. — У меня два билета. Я хотел пригласить Наташу Хижняк, но она… Она не может… Пойдемте! — попросил Алеша, изменяя на этот раз своей юной симпатии ради старой детской влюбленности.

Иван Иванович задумался. В музыке он чувствовал себя перед Алешей как пионер перед академиком, но скорбные мелодии реквиемов всегда трогали хирурга: ведь его особенно волновала трагедия смерти. Ему давно хотелось послушать хороший концерт. Отчего же не пойти сейчас? Тем более что домой возвращаться было тошно.

— Хорошо. Пойдем! — сказал он обрадованному мальчику.

— Быстро восстанавливается Сталинград? — спрашивал он по дороге в консерваторию.

— Центр почти восстановлен. Застроить весь город не так-то просто. Он ведь растянулся километров на шестьдесят по берегу.

— На Мамаевом кургане был?

— Как же! Мы сразу поднялись туда с мамой и стояли долго-долго.

Впервые Алеша заговорил о матери, и Иван Иванович, всегда ожидавший и боявшийся этого, представил себе Ларису рядом с сыном на легендарном сталинградском холме. «Высота сто два» — так назывался Мамаев курган осенью того незабываемого года. А под береговыми буграми норы блиндажей, ходы сообщения, черные на присыпанной снегом земле. И Волга — темная, точно чугун, вода, тяжело штурмующая стынущие и стонущие берега.

— Хороша, говоришь, набережная?

— Очень. Но вызывает чувство большой печали.

— Еще бы! Кто был во время обороны, никогда не забудет, сколько чудесных людей там погибло.

— Конечно. Все в городе напоминает о них. Мы там везде побывали. В Доме Павлова. На лестнице у Красного Октября, где погибла Лина Ланкова… Съездили в район Тракторного. Потом нашли следы своего госпиталя в Долгом овраге. Когда мы увидели узкую полоску берега, где держались наши войска — она отмечена теперь танками, — то просто поразились, как можно было устоять на таких пятачках? Вообще растревожились очень. — Голос мальчика зазвучал глуше. — Ведь у нас там бабушка и сестра моя, Таня, зарыты прямо на улице в воронке. Поэтому видеть развалины было очень тяжело. Маме особенно. Я ночью проснулся, а она стоит у окна, смотрит на пустырь и плачет.

Иван Иванович слушал и недоумевал, почему Алеша ничего не говорит об отце. Зато воображение хирурга сразу живо воссоздало образ Ларисы, глядящей ночью на развалины, похоронившие ее близких.

По широкой лестнице, устланной красным ковром, друзья поднялись в фойе Большого зала консерватории, и Алеша сразу ободрился.

В светлом, высоком зале, украшенном портретами великих композиторов, они заняли места далеко не в первых рядах партера. Иван Иванович бывал здесь еще до войны, а потом все как-то не удавалось, и теперь почти с детской радостью осматривался по сторонам. Юнец Алеша, задумчиво сосредоточенный, выглядел гораздо серьезнее своего взрослого друга. Только когда усаживались, он, неожиданно встревожась, спросил:

— Вам не кажется, что здесь далеко?

— Прекрасно! — успокоил его Аржанов. — Слушать оркестр издали гораздо лучше.

— Пожалуй… А кроме того… мне неудобно брать на мамины деньги дорогие билеты. Она не жалеет, но вы понимаете…

— Я могу взять расходы на свой счет, — полушутя заявил Иван Иванович, как будто желая испытать мужскую гордость подростка, а на самом деле тронутый и смущенный тем, что тоже получил билет «на мамины деньги».

— Ну разве я для того сказал? — смуглое лицо Алеши выразило такое огорчение, что Ивану Ивановичу стало по-настоящему совестно. — Я так рад, что вы пошли со мной, но только сейчас подумал: ведь вы, наверное, привыкли сидеть на лучших местах.

— Если бы! В том-то и беда, мальчишка, что я никак не привык сидеть в театрах. Среди наших врачей много любителей музыки, есть настоящие завсегдатаи оперы, балета, концертов, а я отстаю. Люблю, но бываю редко. — В глазах Ивана Ивановича заблестели веселые искорки. — Зато посещаю иногда зоопарк… В цирк начал заглядывать.

— Из-за Мишутки?.. — догадался Алеша.

Лицо будущего музыканта не выразило снисхождения: он сам, еще не расставшись с детством, любил зверей и цирковые аттракционы и тоже с удовольствием посмотрел бы на них вместе с Иваном Ивановичем и… с Мишуткой. Несмотря на ревность, жизнерадостный малыш вызывал у подростка чувство доброй симпатии.

На открытой сцене тем временем размещались музыканты. Трубы органа, похожие на гигантские блестящие снаряды, стоявшие сплошной стеной, привлекли внимание хирурга.

«Какая могучая штука! — наивно подумал он, заранее настраиваясь к слушанию чего-то торжественно-прекрасного, при виде этого инструмента, готового обрушиться на него своим многоголосым звучанием, и при виде музыкантов большого симфонического оркестра и черно-белых рядов хористов капеллы. — „Реквием“ Моцарта… Стыдно сознаться, но я не имею никакого представления об этой вещи…»

Он взглянул было на программу, взятую Алешей, но… исполнение уже началось.

Иван Иванович не раз слышал оперу «Свадьба Фигаро», помнил небольшую, но изумительную поэму Пушкина о Моцарте и Сальери, этим и ограничивалось его знакомство с Моцартом. Но по дороге в консерваторию Алеша успел рассказать ему, что «Реквием» — лебединая песня композитора: Моцарт заканчивал его, лежа на смертном одре. Реквием был заказан ему как католическая заупокойная служба, но гениальный музыкант написал его по-своему.

«Как же он написал?» — ответ на вопрос хирурга прозвучал со сцены: это была музыка необыкновенной силы и красоты и совсем не церковного характера.

Перед началом концерта Иван Иванович ожидал, что Алеша будет объяснять ему и дальше, считая себя — и, конечно, не без основания — более сведущим в музыке. Но Алеша слишком уважал профессора хирургии, чтобы отважиться на это, тем более во время исполнения. Объяснений никаких и не потребовалось. Все отошло куда-то: зал, Алеша, огромный оркестр, и Иван Иванович остался наедине с искусством, до боли трогающим сердце, наслаждаясь им и боясь шевельнуться, боясь хоть что-нибудь упустить. То глубокое раздумье, то печаль утраты, сокрушение перед тленом неумолимой смерти и плач о вечной разлуке — дивный, скорбный голос осиротевшей любви, который все нарастает, переходя в гневный протест против несправедливости, охватывающий душу светлым восторгом борьбы. Можно ли представить себе, что это все создано одним человеком, хотя бы и гениальным? Похоже, это чувства и жалобы целого поколения людей, изнемогших от душевных и физических мук и наконец яростно восставших против самой смерти и самого господа бога. Как понятен и близок их протест доктору Аржанову.

В какое-то мгновение Иван Иванович взглянул на застывшего рядом Алешу, изумился невероятной тишине громадного зала — как будто никого, кроме них двоих, и не было, — огляделся и увидел массу людей, завороженно глядевших на сцену. Ивану Ивановичу стало радостно от такого сопереживания, и он снова весь превратился в слух.

Музыка звучала вокруг него и как будто в нем самом, и опять он боялся шевельнуться. Дружный тихий шорох в коротких интервалах между частями «Реквиема» — зал переводил дыхание, — и снова гробовая тишина: никто не кашлянет, не прошелестит, а со сцены завораживающе-чудные женские голоса, перекличка басов, пенье скрипок и то мощное, то нежно певучее звучание органа. Нет, человек не жалкое существо, подвластное страху перед своей бренной судьбой. Он творец. Вот он умирает… Природа обрекла его на ничтожно малый срок жизни в прекраснейшем и сложнейшем из миров, но он творит и перед лицом смерти. Он сам создает то, что избежит забвения, и, создавая бессмертное, уподобляется божеству.

Как будто об этом величаво гремел со сцены хор, и у Ивана Ивановича перехватило горло. Он хотел кашлянуть, но не посмел и так сидел, задыхаясь, со слезами на глазах, будто впервые поняв значение собственной жизни и значение людей, окружавших его, дорогих ему своим полным единодушием с ним.

Как они аплодировали, когда исполнение кончилось! Теперь все гремело в зале. Кричали «бис», «браво», и аплодисменты обрушивались, точно взрывы. Овацию устроили дирижеру, солистам, оркестрантам, хору. Иван Иванович раскраснелся, глаза его влажно сияли, ежик волос смешно топорщился. Он не жалел своих больших ладоней и даже кричал «браво» звучным, далеко слышным баском, и Алеша, тоже хлопая изо всех сил, влюбленно взглядывал на него.

— Да, такую музыку, пожалуй, трудно было бы исполнить в церкви, — сказал Иван Иванович Алеше, выходя с ним в общем потоке из зала. — Маловато в «Реквиеме» христианского смирения! Маловато. Трубы-то в день Страшного суда! Это не глас трубный, а скорей озорство гения: пу-пу, словно петушок кукарекнул — и долой с жердочки. А чувств, а жизни — целая буря! Словом, молодец ты, Алеша.

— Я-то при чем? — весело возразил подросток и, увидев, как посматривает по сторонам Иван Иванович, спросил:

— Кого вы ищете?

— Где тут автомат? Мне надо позвонить в больницу и узнать, как там больная Полозова. — Хирург прищурился, улыбнулся светло. — Это тоже моя музыка, Алеша.

6

— Между больницей и тюрьмой много общего, — сказала Наташке девочка, вышедшая в коридор из палаты. — Хорошо на улице, правда? А я здесь уже второй месяц лежу на вытяжении.

У нее изумительные глаза, ярко-черные, блестящие, но она была совсем кособокая.

— Больница — это тюрьма с открытыми дверями. Если оттуда не выпускают, то отсюда сам не убежишь, — заключила она, тихо улыбаясь.

— Откуда ты знаешь про тюрьму? — спросила Наташка, которая, пока Злобин осматривал приведенную ею подружку-школьницу и разговаривал с ее матерью, успела завести это новое знакомство.

— У меня папа сидел в тюрьме.

По лицу Наташки проскользнуло смущение.

Больная девочка заметила неловкую паузу и сказала быстро:

— Ты не подумай: он не преступник!

— Тогда почему…

В прекрасных глазах новой Наташкиной знакомой вспыхнула гордость.

— Мама говорит, он был борцом за освобождение Польши. Его бросили в тюрьму фашисты. Мы с мамой тоже сидели…

— Ты?..

— Да. Собственно, меня посадили, когда я… Когда мама еще не родила меня. Я родилась в тюрьме. Потом мы были в лагере смерти. Говорят, просто чудо, что нас с мамой не убили и не отравили в душегубке. Тех, у кого были дети, сжигали в крематории без очереди, — наивно добавила она.

Наташка ей понравилась, и она хотела сразу наладить крепкие, дружеские отношения.

— Тебя как зовут?

— Донара.

— Ты не русская?

— Отец поляк, а мать — болгарка… Я родилась в сороковом году.

— А на вид тебе можно дать лет девять! — не подумав, брякнула Наташка.

— Это потому, что я кривобокая, — просто пояснила Донара. — Врачи говорят, у меня искривление позвоночника от неправильного сидения за партой, а мама объясняет это нашими мучениями при фашистах. В лагере мы постоянно голодали, и меня там пинали все надзиратели. Как же я могла вырасти здоровой? Вот и лежу здесь на вытяжении. Они тоже. — Донара подвела Наташку к дверям палаты и показала на девочек-подростков, находившихся там. Одни из них ходили по палате в пижамах или в рубашонках, другие лежали пластом без подушек, да еще с опущенными изголовьями. Эти были привязаны к своим ложам за ноги и за голову с помощью шлемной повязки. Искривленные талии их, стянутые широкими корсетами, тоже были пришнурованы к железной рамке кроватей.

— Так мы лежим по три часа два раза в день и всю ночь, — пояснила Донара. — Некоторые лежат по три месяца.

— Ну, и…

— И понемножку вытягиваемся, выпрямляемся. Я за два месяца вытянулась на три сантиметра.

— Может, просто выросла, — усомнилась Наташка, пораженная таким долгим и мучительным методом лечения.

— Выросла?.. Ты еще не знаешь такую жестокую шутку, что горбатые дети в горб растут.

— И вы… сами согласились лежать?

— Еще бы! Ты думаешь, приятно стать горбуньей? После вытяжения нас будут оперировать. Возьмут из кости, вот отсюда… — Донара наклонилась и провела ладонью по своей стройной ноге от колена до лодыжек. — Вот из этой большой кости выдолбят спереди пластинку длиной сантиметров в двадцать или тридцать, а в дужках позвонка сделают канавку. Вставят в эту канавку пластинку, будто костяной гвоздь, и зашьют наглухо.

Донара улыбнулась снисходительно, совсем по-взрослому.

— У нас этого никто не боится. Когда приходит наш профессор Чекменев или Леонид Алексеевич зайдет, так девочки — лет им по десять всего — ловят их за полы халатов и просятся: поскорее на операцию. Тут есть одна… Ей восемнадцатый год. У нее туберкулез, и она может умереть на операционном столе или когда снимут с него: ведь после операции надо опять лежать на вытяжении семь — десять дней, не вставая. Ее отказались оперировать. Но она сказала: умру, а без операции отсюда не уйду. И всех уговорила: и профессора, и Леонида Алексеевича, и свою мать. А ты говоришь, кошмар!

— Позвоночник вылечат, а ногу испортят! — упорствовала Наташка.

Донара подошла к девушке, лежавшей на койке вниз лицом так, что ее светлые волосы свешивались с кроватной сетки.

— Ее уже оперировали. Видишь? — В прорез рубашки на спине девушки действительно виднелся длинный сизоватый рубец, темневший в ложбинке позвоночника. — Сегодня будет вставать. Лиля, покажи ей свою ногу!