ГЛАВА 13

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА 13

Ужас ноуменального, из того мира в этот идущего зла — того, что религиозный опыт христианства чувствует как «бесноватость», — переживают многие; но, кажется, никто не изобразил этого ужаса так, как Достоевский.

Больше всех душевных болезней похожа на бесноватость эпилепсия. Надо было самому Достоевскому быть эпилептиком, исцеленным или почти исцеленным «бесноватым»; надо было самому пройти весь ужас нечеловеческого зла в человеке, чтобы сказать о нем людям так, как он говорит.

Кто читает как следует то, что сообщает Достоевский спокойно и холодно, с клинической точностью, увеличивающей ужас того, что он сообщает, — о сумасшествии Кириллова в последнюю минуту перед самоубийством, тот испытывает такое чувство, как будто и сам сходит с ума вместе с Кирилловым, как будто и в нем самом происходят те же извращения, вывихи человеческого разума, подобные таким чудовищным вывихам членов человеческого тела в пытке, что их уже почти нельзя узнать.

Разум Кириллова борется до конца с наступающим безумием и перед самым концом вспыхивает, подобно пламени гаснущей лампады, так ярко и высоко, как еще никогда. В косноязычном лепете его слово человеческое приобретает такую нечеловеческую силу, какой оно обладает только у древних пророков.

«Я хочу заявить своеволие… Я начну и кончу, и дверь отворю. И спасу. Только это одно спасет всех людей и в следующем поколении переродит физически… Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества моего — Своеволие. Это все, чем я могу… показать непокорность и новую страшную свободу мою. Ибо она очень страшна. Я убиваю себя, чтобы показать новую страшную свободу мою…»

Кажется, не надо напоминать, — вспомнят, потому что, узнав однажды, этого уже нельзя забыть, как, схватив с окна револьвер и выбежав с ним в другую комнату, Кириллов плотно притворяет за собою дверь; как Верховенский, глядя на дверь, думает: «Если сейчас, так, пожалуй, и выстрелит, а начнет думать — ничего не будет»; и с мучительным беспокойством ждет и вдруг начинает злиться; смотрит на часы, идет к двери, берется за ручку замка и прислушивается, но ничего не слышит. Вдруг открывает дверь. «Что-то заревело и бросилось к нему. Изо всей силы прихлопнул он дверь и опять налег на нее, но уже все утихло».

То, что «заревело и бросилось к нему», — уже не человек, не он, а оно — неземное, бестелесное в земном теле человека.

Помнят все поединки Верховенского с тем неземным страшилищем, которое было Кирилловым. Произошло нечто до того безобразное и быстрое, что Верховенский никак не мог уладить потом свои воспоминания в каком-нибудь порядке. «Едва он дотронулся до Кириллова, стоявшего неподвижно в углу, как тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку; подсвечник полетел со звоном на пол, и свеча потухла. В то же мгновение он почувствовал ужасную боль в мизинце левой руки. Он закричал… и, вне себя, три раза изо всей силы ударил револьвером по голове припавшего к нему и укусившего палец его Кириллова. Наконец палец он вырвал и, сломя голову, бросился бежать из дому. Вслед ему из комнаты летели страшные крики:

— Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас! — Раз десять. Но он все бежал и уже выбежал было в сени, как вдруг послышался громкий выстрел».

От чего бежит Верховенский в таком нечеловеческом ужасе? От того, что сам же звал и будет звать в мир, — от настоящего, не отраженного в зеркале, плоского, а глубокого лица русской революции — от ее неземного, из того мира в этот идущего ужаса. Ужас этот, впрочем, у Верховенского будет недолгим: тотчас же вспомнив о пользе, какую можно будет извлечь из самоубийства Кириллова для дела революции, он успокоится; так же быстро, легко и естественно подымется из глубины к плоскости, как подымается рыба из глубоких вод на поверхность. Утром сядет в вагоне играть, как ни в чем не бывало, в свой любимый ералаш, и только прилично перевязанный черной тафтою палец будет напоминать ему о кровавой ночи. В этой-то быстроте и легкости подъема из глубины к плоскости и заключается вся сила Верховенского-Нечаева — то, что равняет его с бессмертным Ильичом и «чудесным грузином» и за что князь мира сего дает все царства мира и славу их таким возлюбленным детям своим, как эти трое.