II. Слабое сердце
II. Слабое сердце
«Воззрите на птицы небесные».
Мы гуляли по улицам Константинополя, очень хорошего города. С европейских высот мы видели убогую яму Касим-Паши – рухнувшее величие могущественной тысячелетней империи. Мы падали в узкие переулки Стамбула, где маленькие ослы невымирающей древней породы возили на своих спинах связки дров и высокие корзины с провизией. Женщины с закрытыми лицами несли узкогорлые кувшины – это напоминало нам картинки из Библии. Неподвижные турки, целыми днями просиживающие в кофейнях, постигали, как нам казалось, самые сокровенные тайны Востока. Из этих тайн мы усвоили главную: искусство ничего не делать.
Мы ничего не делали. Бродя с утра до вечера от площади Баязет до Таксима, мы ограничивались ругательствами, но воздерживались от каких бы то ни было предприятий. Мы спускались в Галату: живой женский рынок – гречанок, турчанок, армянок, евреек, смуглых женщин, говорящих на непонятных языках, на невероятных волапюках. Женские руки хватали и останавливали нас; но мы были в безопасности, у нас не было денег.
Мы жили так несколько недель. Затем, когда нам надоели сверкающий вид Босфора и прохладные ночи над мечетями, мы прокляли постигнутую тайну ориентализма и нашли иные пути, чтобы сохранить себя; мы не должны были погибнуть, – мы, свежий человеческий материал с громадным запасом ругательств и любви к свободе; мы, ростки, вырастающие из обгоревших головней такой пламенной, такой неповторимой революции, такого великолепного костра.
В эту эпоху, отмеченную знаком скорости и суетливого солнечного потока, судьба столкнула меня с несколькими людьми, и в течение месяцев и дней мы шли вместе – с одинаковыми ругательствами и разными взглядами. Их было трое: художник Сверчков, семинарист Крестопоклонский и капитан Огнев.
Когда я думаю о художнике Сверчкове, я вижу насмешливый луч солнца, ослепительно отражающийся в лысине этого человека.
Что такое, в конце концов, художник Сверчков? Он мужественно носил желтое зеркало на пустынном и диком черепе. Он был обширен и тяжел: я помню глухой рокот его громадного живота и бесцветные блики его зеленых глаз. Отчаянный желтый галстук струился на его груди – по рубашке, которая некогда была зеленой. Сверчков глядел на нее с грустью и говорил:
– Elle etait verte celle-ci![232]
И с язвительностью, которая мне много портила, я продолжал:
– Il etait artiste celui-la![233]
Сверчков был плаксив, торжественен и патриотичен.
Вечером, лежа под мечетью, он говорил:
– Братцы! Ей-Богу! Господа! А? Честное слово! И капитан Огнев сердился:
– Вы беспредметны, Сверчков.
Я люблю вспоминать о Крестопокдонском.
Это был человек, утонувший в мечтательности. Он грезил громадными сигаретами и лиловым дымом русских кабаре. И он потом переселился в страну своих грез: это значит, что он поступил в русский ресторан. У него был очень мягкий и сильный голос – и, может быть, теперь он сделал карьеру и поет где-нибудь в Буэнос-Айресе и получает хорошие деньги. Волосы у него были послушные и тонкие, характер застенчивый и склонный к компромиссам. Но даже когда он пел тропари и кондаки, бессмысленный груз семинарских потерянных лет, даже тогда мы слушали его с удовольствием.
Капитан Огнев был разочарован больше других. Всю жизнь его учили уставам, правилам артиллерийской пристрелки и внушали, что все построено на принципе дисциплины, повиновения и достоинства. Он поверил этой величественной и химерной схеме: он твердо знал уставы, честно командовал «два патрона, беглый огонь!» и не замечал ничего из многих вещей, его окружавших.
Но когда кончилась гражданская война, он увидел, что он совершенно не нужен. Еще иногда ночью во сне он кричал:
– Беглый огонь!
И просыпался. Голос Сверчкова возвращал его к действительности:
– Капитан, не стреляйте, пожалуйста. Кончилась ваша лавочка, капитан.
И капитан Огнев умолкал. Очень хороший был, между прочим, человек: верный товарищ, исключительно честный и бескорыстный.
Я вспоминаю, о капитане Огневе как о рыцаре приличной ненужности.
И были еще с нами два брата, кадеты какого-то мифического сибирского корпуса. Только мы вчетвером, – кадеты, Крестопоклонский и я, – только мы и были материалом, только мы и могли надеяться на будущее. Огнев и Сверчков были обречены на угасание. Сверчкову было тридцать восемь и Огневу – тридцать шесть лет. Сумма этих двух возрастов превышала ровно на две единицы цифру, в которой помещались мы все вчетвером.
Последний вечер мы проводили у лестницы мечети. Со следующего дня должны были начинаться наши хлопоты о квартире и о буржуазной жизни.
В этот вечер первым заговорил Сверчков.
– Когда я учился в Париже… – сказал он и всхлипнул. – Братцы, а? Ей-Богу.
А капитан Огнев запел тонким голосом-. Помню эту песенку, которую он пел с очень грустными интонациями.
– Мы хоронили, господа, наши идеи, – снова сказал Сверчков.
А капитан пел:
Соловей, соловей, пташечка,
Канареечка жалобно поет.
После капитана запел Крестопоклонский: он оборвал и не кончил. И, ежась от холода, мы заснули.
И на следующий день мы все, действительно, устроились. Кадеты продали свои паспорта каким-то малограмотным румынам, капитана Огнева приняли на турецкий баркас для ловли рыбы, Крестопоклонский поступил в кабаре, мне мои бывшие сослуживцы привезли восемьдесят метров сукна, которое я не успел получить на пароходе, а Сверчков взялся расписывать квартиру одной богатой гречанки.
Я поселился в отеле, принадлежавшем пяти румынкам. Они танцевали фокстрот, зарабатывали деньги и бегло говорили по-французски. Дом, который они не то сняли, не то купили у какого-то прогоревшего турка, был скверным домом: все четыре его этажа поминутно вздрагивали от толчков улицы, а деревянная лестница тряслась даже под легкими ногами румынок. С утра до вечера дребезжали в буфетах тарелки и чашки; когда неподалеку вспыхивал пожар, румынки выскакивали из своих комнат и все в один голос кричали:
– Au feu! Au secours![234]
Из окна моей комнаты я видел лишь крыши и куски неба и редкими ночами – зарева пожаров на азиатской стороне, голые, отчаянные люди, которых я принимал сперва за сумасшедших спортсменов, но которые оказались просто пожарными, бешено мчались по тихим ночным улицам Константинополя. Греки и турки, продававшие какую-то белую дрожащую массу или бублики, – кричали под окнами, и румынки запускали в них пустыми коробками из-под сардинок или в лучшем случае из-под папирос.
Интернациональная толпа населяла европейскую часть города, – это было в период оккупации. Медленно выступали индусы, развевались короткие юбки шотландцев, англичане чопорно шагали по тротуарам – с видом оскорбленной добродетели; красные помпоны французских матросов реяли над толпой.
Однажды по Рега проезжали английские батареи: дом дрожал, как в лихорадке, и я сказал румынке, которую считал главной, так как она была значительно толще других:
– Держите ваш отель, madame, он упадет в обморок.
– Oh, ces sales turques![235] – закричала она. – Но вам письмо, m-r, вы не видели?
Письмо было от Сверчкова. Он приглашал меня часам к девяти вечера в греческий ресторан «Америка». «Будут все наши».
Я пошел.
Кадеты жадно ели кебаб, Крестопоклонский держал в руке бутылку самосского вина; капитан Огнев, успевший загореть за одну неделю, как негр, курил и любовался кольцами дыма. Но самым замечательным был Сверчков – в смокинге и черных лакированных туфлях.
Ресторан дымился; играл оркестр, и Сверчков взмахивал в такт рукой и падал со стула, но удерживался.
– Гречанка предложила ему жить у нее, – сказали мне кадеты. – Он получил хорошую монету и костюмы ее мужа, который сидит в тюрьме. Видите этот смокинг?
– Я хочу, господа, – сказал Сверчков, – сделать вам одно предложение. – И Сверчков закачался на стуле. – Господа, когда я учился в Париже…
– Мы неоднократно имели удовольствие познакомиться с этой весьма поучительной подробностью вашей биографии, Сверчков, – сказал я. – Passons[236].
– Господа, – снова начал Сверчков. – Вы знаете, что в России, во времена гражданской войны, в эту эпоху героизма и подвига…
– Сверчков, мы прочтем об этом подробно в плохих военных романах.
– Тогда я перехожу прямо к делу. Я встретил недавно Надю. – Сверчков вынул платок. – О, далекое время моей юности!
– Это ерунда, Сверчков.
– Да, но Надя прекрасная женщина. Она была сестрой милосердия, и всюду, где смерть сеяла свои жертвы…
– Выпейте сельтерской воды, Сверчков. Смерть не земледелец, она ничего не сеет.
– Всюду, где появлялся бледный призрак смерти, светлый и чистый образ Нади внезапно вставал перед глазами умирающих героев. Сколько раз я, раненный в грудь и преследуемый разъяренными красноармейцами…
– Справедливость требует отметить, что вы никогда не были на фронте, Сверчков, – вставил капитан Огнев.
– Дайте же мне говорить, господа. Я встретил Надю в Константинополе. Господа, вы читали Агнивцева: «у каждой продавшейся русской на ресницах слеза Богоматери». Господа, Надя согласилась провести с нами одну ночь. Это будет стоить десять лир, господа, меньше, чем по две лиры на человека. Моя хозяйка уехала в двухдневную прогулку на острова. Ее квартира к нашим услугам. Alors[237], сегодня ночью я приглашаю вас всех. Я думаю, через полчаса можно, пожалуй, двигаться. Предложение мое, кажется, принято единогласно.
– Нет, – сказал я, – я в этом не участвую. – Добродетель? – язвительно спросил Сверчков. –
Так называемая липовая добродетель.
– Нет, я просто не хочу вспоминать о том времени, когда в России стояли длинные очереди за селедками. Я не люблю смотреть в затылок моему ближнему, в этом есть что-то унтер-офицерское. Короче – я отказываюсь. Пусть выйдет ровно по две лиры на человека.
– Вольному воля, – холодно и независимо сказал Сверчков. – Но ежели, скажем, часика через три соскучитесь, заходите все-таки. Это вам будет стоить одну лиру; кстати, лишняя тема для рассказа.
Я не спал в ту ночь, я работал. Уже под утро, часам к пяти, я вспомнил о Сверчкове и о светлом образе Нади. Шагая по улице, я перебирал в памяти то, чему меня учили благочестивые служители церкви в этой темной юдоли скорби.
– Мария Египетская, – думал я, – и Мария Магдалина, и сотни библейских проституток угодных еврейскому Богу.
Я вошел в квартиру Сверчкова. Споткнувшись о порог, я упал на распростертое тело капитана Огнева.
Они все спали мертвым сном, все совершенно голые. Мебель была перевернута, ковры выпачканы. Свесившееся с дивана лицо Крестопоклонского налилось кровью. Кадеты спали прямо на полу – и в глубоком вольтеровском кресле я разглядел сквозь утренний сумрак белевшую массу Сверчкова. В глубине комнаты на кровати лежала Надя. На секунду, взглянув на ее измятое тело, и кожу с синяками, и на бледные синие полосы губ, я закрыл глаза, и судорога жалости и печали свела мое лицо. Я вспомнил пафос Сверчкова:
– О, далекое время моей юности!
Сверчков тяжело лежал в кресле: на его гигантском черепе, прикрывая лысину, красовался зеленый венок, сделанный из листьев хозяйкиного ободранного фикуса.
– Подумаешь, римлянин! – закричал я – Вставайте, Сверчков, разбудите ваших знакомых!
Первой проснулась Надя. Она поднялась, села на кровати и закрыла лицо руками.
– Сволочи, – злобно сказала она. – Женщины вам не жаль!
Был момент оцепенения. Юношеские округлые тела кадетов дрожали от утреннего холода. Мутными и отягченными глазами посмотрел на меня капитан.
И вдруг Крестопоклонский, не вставая с дивана и опершись на голую волосатую руку, запел первое что ему пришло в голову:
То не ветер ветку клонит…
И тогда Сверчков, этот старый негодяй и бездельник, заплакал. Его живот вздрагивал и трясся от рыданий.
– Ободрал фикус и плачет, – презрительно сказал один из кадет.
– Небось теперь листья синдетиконом не приклеишь.
Через несколько дней смокинг Сверчкова показался на моей улице. Он рассказал мне печальный финал их «развлечения»: после этой ночи обнаружилась пропажа хозяйкиных браслетов и колец.
– Она грозит донести в английскую полицию, – сказал Сверчков. – Друг мой, в моем возрасте я не вынесу побоев бобби. Только вы можете меня спасти. Вы ведь собираетесь стать литератором. Напишите ей такое письмо, чтобы она растрогалась и простила меня. Если вы не можете сделать это, то на кой черт вообще вы занимаетесь литературой?
– Во всяком случае, совсем не для того, чтобы писать чувствительные письма гречанкам.
– Слушайте, напишите ей письмо. Ну, в стиле Поля Бурже, например.
– Письмо гречанке – и еще в таком стиле? Нет, Сверчков, вы сошли с ума.
– Но надо же что-то делать.
– Надо! – закричал я. – Но, черт возьми, это вам надо что-то делать, а не мне. Мне ваша гречанка в высокой степени безразлична. И затем, – на каком языке я буду писать? Греческого я не знаю, французского она не понимает, наверное.
– У нее слабое сердце, вы знаете, – сказал Сверчков. – Ей-Богу, она меня простит. Но письмо все-таки необходимо. Напишите по-русски. Я отдам перевести, у меня есть знакомый грек из Одессы.
В это время пришли Огнев и Крестопоклонский.
– Письмо? – спросил Крестопоклонский. – Я напишу письмо.
И он написал:
«Уважаемая мадам! Я, ваш квартирант и брат во Христе и единой греко-славянской церкви, припадаю к вашим стопам и молю вас простить мне роковой момент заблуждения. Я проклинаю людей, толкнувших меня на стезю соблазна. Я омою слезами раскаяния. Ваш Сверчков, художник».
– А что же он омывать будет? – спросил я.
– Это неважно, она все равно не поймет.
– И потом, это слишком лаконично. И затем – кто это толкнул его на стезю соблазна?
– Вы всегда придираетесь, – сказал Сверчков. – Посмотрим, что выйдет, а там пошлем другое письмо. Но я думаю, что и этого будет достаточно. – У нее слабое сердце, – пренебрежительно сказал мне через два дня Сверчков. – Я это всегда говорил. Да она и сама не скрывает. У меня, говорит слабое сердце, я, говорит, вас прощаю. Покрасьте, говорит, пожалуйста, потолок моей спальни в синий цвет.
Я вспоминаю о Константинополе как о трамплине для прыжка на Запад, в будущее; и в ином аспекте – как о городе синего потолка, приютившего под своей синевой художника Сверчкова, обгоревшую головню российского костра.
Я вспоминаю о Константинополе как о городе слабых сердец.