Похождения виолончели

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Похождения виолончели

Человек, лицо которого было сжато седыми баками, похожими на стальные японские мечи, коими волевые самураи делают харакири, объявил:

— Леди и джентльмены, я хочу представить вам сегодня молодой талант, который предъявляет музыке более высокие требования, чем предъявляем мы. Прошу тепло встретить виолончелистку мисс Шарлотту Мурмэн.

Леди и джентльмены — их было не больше двух десятков в этой большой, богато обставленной квартире, занимающей почти весь этаж в доме на Пятой авеню, — вежливо зааплодировали.

Но требовательный талант появился не сразу. Вначале в комнату вкатили обширную платформу на бесшумных колесиках. На ней я разглядел пюпитр с нотами, стул, а также следующие предметы: электроплитку, сковородку, несколько яиц в деревянной плошке, нож, велосипедную грушу-гудок, тарелки фаянсовые, молоток с деревянной ручкой, два ведра жестяных, несколько бутылок с кока-колой, кусок оконного стекла средней толщины на подставке, магнитофон, мужские штаны серые полушерстяные (с виду) на вешалке, два динамика производства неизвестной фирмы, клубки проводов среднего диаметра и прочую хозяйственную мелочь, которую я в данном перечислении опускаю. Имущество такого разнообразия и количества обычно остается после, пожара небольшой бруклинской продуктово-хозяйственной лавки и вывозится с пепелища на одноколесной тачке друзьями и родственниками погорельцев под плач и стенания последних.

Затем служители вынесли виолончель, которую поставили рядом со стулом. И только тогда появилась сама мисс Шарлотта Мурмэн, женщина лет двадцати пяти в длинном чёрном платье.

Она остановилась возле платформы; и ей снова похлопали. Мисс села на стул среди своего странного имущества, не очень вязавшегося с обстановкой респектабельной квартиры и вечерними костюмами гостей, проверила контакты проводов, раскрыла ноты на пюпитре и принялась настраивать, инструмент.

Человек с самурайскими мечами на щеках сказал:

— Композитор Джон Кэйдж, «Конструкция номер 26 минут 11 499».

Виолончелистка некоторое время посидела в молчании, опустив руки к полу. Затем взглянула на ноты и принялась довольно громко — думаю, всем было слышно, — стучать каблуком по платформе. Так она стучала с минуту, не отрывая сосредоточенного взгляда от нот и чуть шевеля губами. Отсчитав, сколько полагалось, она наконец энергично взмахнула смычком и провела им по струне. Над виолончелью поднялось легкое канифольное облачко. Инструмент издал звук индустриального характера. Затем мисс Мурмэн отсчитала ногами и губами еще несколько тактов, после чего нажала велосипедную грушу-гудок. Звук получился не более мелодичный, но зато менее неожиданный, чем первый. Тут исполнительница перевернула страницу, и дело пошло быстрей. В темпе аллегро модерато была включена электроплитка и без паузы, в развивающемся крещендо, нажата кнопка магнитофона. В комнате раздался вой полицейской сирены. Затем виолончелистка ритмично, одну за другой, открыла четыре бутылки с кока-колой и вылила содержимое в кружку. Пробочные хлопки, шипение и бульканье всемирно известного напитка были усилены высококачественными динамиками. В.след за тем последовало выразительное стаккато четырех яиц, разбитых над уже раскалившейся сковородкой. Пощёлкивание пригоравшего кукурузного масла придало стаккато особую выразительность и аппетитность.

Виолончелистка сноровисто хозяйничала на своей платформе, не вставая со стула. Время от времени, изловчившись, она проводила смычком по одной или нескольким струнам виолончели. Талант Шарлотты Мурмэн извлекать из этого инструмента нехарактерные для него звуки был грандиозен. Пока поспевала яичница, виолончелистка вылила кока-колу из кружки себе в рот, поднесла к нему микрофон и, неотрывно следя за партитурой, принялась полоскать горло. Прополоскав, выплюнула кока-колу в жестяное ведро (микрофон был прикреплен к ручке), включила магнитофонный крик толпы «Мир теперь же! Мир теперь же!» и, громко чавкая, принялась поглощать яичницу прямо со сковородки. При этом левой, свободной рукой она водила ножом по фаянсовой тарелке, извлекая звук, который заставлял моего любимого в детстве кота Яп-япа в отчаянии прыгать на оконную занавеску. Я вспомнил про Яп-япа потому, что, проглотив несколько кусков яичницы, мисс Мурмэи снова нажала кнопку магнитофона — и на всю комнату раздайся кошачий вой, на который тут же из дальних апартаментов отозвался не предусмотренный композитором визгливый лай чьей-то собачки.

Мисс Мурмэн вибрировала. Вибрация закончилась ударом молотка по оконному стеклу. Осколки посыпались на жестяной лист. В образовавшейся секундной паузе энергичная мисс успела выкрикнуть: «Страхуйте свой автомобиль в компании „Олл-стэйт“!» И тут же выстрелила из пистолета.

Я не могу подробно описать весь концерт. Помню, что еще несколько раз мисс Мурмэн проводила смычком по струнам виолончели. Вступали в строгом соответствии с партитурой велосипедная груша и нож с тарелкой. Выпито было еще две бутылки кока-колы, содержимое одного помойного ведра было перелито в другое. Магнитофон надрывно плакал ребенком, кричал толпой: «Зиг хайль! Зиг хайль!», выл сиреной «скоропостижки». Было и многое другое. И все же композитор и исполнительница закончили Конструкцию на абсолютно неожиданной ноте. В полной тишине мисс Мурмэн принялась расстегивать и застегивать «молнию» на серых полушерстяных (с виду) мужских штанах. Динамики усилили этот звук до требуемой паровозной мощности. Мисс Мурмэн отсчитала каблучком несколько тактов, не отрывая глаз от нот, расстегнули «молнию» на своем собственном платье и оголила дебелую грудь.

Конструкция закончилась. Публика зааплодировала. Мисс Мурмэн удалилась.

Человек с самоубийственными бакенбардами известил собравшихся, что Шарлотта Мурмэн согласилась ответить на несколько вопросов аудитории. Мисс вернулась снова, застегнутая на все «молнии».

Поднялся цветущий джентльмен, о котором мой знакомый театральный режиссер, приведший меня в эту квартиру, сказал, толкнув локтем: «Владелец крупнейшего дела по продаже жареных цыплят».

— Скажите, пожалуйста, — попросил джентльмен серьёзно, — как вы это называете?

— Авангард, — ответила мисс Мурмэн. — Композитор Кэйдж называет это смешанным искусством.

— Благодарю вас, — удовлетворился джентльмен, покрутил головой и сел.

Поднялся другой.

«Продуктовые магазины», — шепнул мне режиссёр.

— Что вы хотели нам сказать вашей музыкой? — спросили продуктовые магазины. — Что мы должны были, так сказать, чувствовать?

— Я не хочу быть диктатором, — скромно сказала мисс Мурмэн. — Чувствуйте что хотите.

— А по-старому, так сказать… вы умеете? — продуктовые магазины смутились.

— Вы имеете в виду традиционную музыку? — поощрила мисс Мурмэн. — Пожалуйста.

Она села на стул посреди платформы, которая теперь напоминала хозяйственную лавку после драки в ней двух десятков собак (остатки подгоревшей яичницы ещё дымились), и довольно уверенно изобразила несколько тактов из «Умирающего лебедя» Сен-Санса.

— Вы этого хотели? — спросила она снисходительно.

— Да, да, — поспешно закивал продуктовый любитель музыки.

— Традиционная музыка, к сожалению, не успевает за развитием жизни, — пояснила Мурмэн. — Поэтому мы, авангардисты, ищем новые средства выражения того, что происходит вокруг.

— И вас кто-нибудь слушает? — неделикатно спросила какая-то дама, как видно самая непосредственная здесь.

Мисс Мурмэн отвечала с достоинством:

— Я только что закончила тур по университетским городам Соединённых Штатов. А перед тем совершила двухмесячную гастрольную поездку по Европе. Пластинки с моей игрой выпущены в Стокгольме, Копенгагене, Мюнхене. Скоро я снова еду в Европу.

Публика зааплодировала.

* * *

Мне всё никак не удавалось встретиться с Шарлоттой Мурмэн. Она была чертовски занята. Портье дешёвенького отеля на Вест-Энд-авеню, где она проживала, отвечал на мои звонки однообразно: «Ещё не пришла» или «Уже ушла».

Но всё-таки почта принесла от неё записку: «Хэлло! Жаль, что не смогла с вами встретиться до сих пор. Я только что из Европы. Скоро — наш фестиваль на Сторожевом острове. Там увидимся. Приветствую». Подписано письмо было довольно торжественно: «Директор ежегодного фестиваля авангардистского искусства Шарлотта Мурмэн».

Сторожевой остров — это маленький клочок земли на Ист-Ривер, не очень далеко от здания ООН, соединенный с «Большой землей» Манхэттена узким пешеходным мостом ядовито-зеленого цвета. На островке мало строений, и главные хозяева его — пуэрториканские ребятишки из испанского Гарлема — большие поклонники футбольного искусства.

Но в тот День, когда я по приглашению Шарлотты Мурмэн пришел на остров, он отдаленно напоминал ту самую платформу с неожиданными, не связанными между собой предметами, которую я видел во время выступления виолончелистки… Только вокруг нынешней платформы была вода с плавающими на ней нефтяными кругами, в которых отражались с одной стороны бегущие по Ист-Ривер-Драйв машины, а с другой — тяжелый и представительный, как Пентагон, дом для умалишенных.

С моста я увидел в середине острова красно-бело-голубой шатер, лежавший на земле. Валялись ящики. Тянулись провода. Между ними бродили парочки. Первый человек, которого я встретил, сойдя с моста на островную землю, был усач в чёрной фетровой шляпе и в жилетке на голое тело. Заложив руки за спину, выставив вперед ногу, он сосредоточенно разглядывал кучу мусора, состоявшую из пустой жестяной пивной банки, пустой винной бутылки, картонки из-под молока и разных объедков. Посмотрев так некоторое время и поразмыслив, он подошел к куче, положил бутылку на место пивной банки, а банку на место бутылки. Всё это накрыл аккуратно прозрачным пластиком, а по краям вбил в землю несколько колышков, чтобы не сдуло ветром. К одному из колышков была привязана фанерная дощечка с тщательно выписанным словом «Завтрак» и фамилией автора.

— Импровизация? — спросил я, выбрав слово повежливее.

Усач, однако, обиделся.

— Я создал «Завтрак» несколько лет назад.

— Но я видел — вы только что поменяли местами банку с бутылкой.

— Это репродукция, — объяснил автор снисходительно. — Оригинал — в частной коллекции. Вы, надеюсь, не отрицаете права художника менять некоторые детали?

— Нет, нет, — поспешно заверил я, — не отрицаю.

Усач смилостивился:

— В том-то и состоит отличие авангарда от традиционного искусства, что мы, авангардисты, вообще не относимся к своим произведениям как к чему-то застывшему. Мы рады, если время и обстоятельства изменяют и улучшают наши работы. Я положил пивную банку сверху, если хотите знать, потому, что сейчас пьют больше пива, чем вина…

Поблагодарив за разъяснение, я отошёл. И через несколько шагов натолкнулся на табличку (на таких у нас пишут обычно: «По газонам не ходить») «Древесные скульптуры Поппи Джонсона». Я оглянулся вокруг, ища скульптуры, но их не обнаружил. Вместо них я увидел в пяти шагах старый, потрепанный чемодан. Он был привязан толстой пеньковой верёвкой к стволу дерева. Рядом к другому дереву такой же верёвкой была привязана здоровенная рыбина — мордой кверху. Рыба была настоящая, но не шевелилась. Я обнаружил поблизости еще три дерева, к которым было что-то привязано: к одному — ржавая пила, к другому — трепыхавшаяся ещё птица, к третьему — пустой ящик от телевизионного приемника с обрывками, проводов.

Это и были, надо полагать, древесные скульптуры Поппи Джонсона.

Ко мне подошел человек, одетый, несмотря на жару, в драное меховое дамское манта, из-под которого виднелось розовое индийское сари. В руках он держал объемистую пачку почтовых конвертов. Один из конвертов молча вручил мне.

— Что это? — спросил я.

— Освобождение, — сказал человек, вытирая пот со лба.

На конверте, мелкими буквами от руки было написано: «Соната освобождения рыбы. Пожалуйста, верните рыбу (внутри) морю. Нэм Джун Пайк». Я заглянул внутрь. Там лежала жёлтая высохшая килька.

— Она же дохлая, — сказал я.

— Это неважно, — молвил человек в дамском манто. — Главное — это чувства

— А почему соната?

— Лаконичность формы и богатство чувства, — пояснили мне.

Я посмотрел на конверт, на сушеную кильку, на реку, на потного человека в шубе, пытаясь определить, какое чувство внушает мне «Соната освобождения». Чувство, кажется, было насчет того, что в такую жару неплохо бы эту кильку из сонаты соединить с тем пивом из скульптуры «Завтрак»… Я честно признался в этом человеку с конвертами.

— Ну вот видите, — сказал он. — В вас зарождается ассоциативное понимание искусства. Мы, авангардисты, как раз и стремимся к стиранию граней между разными видами искусства. Единое искусство — вот чего добиваемся мы.

Клянусь, он ни разу не улыбнулся! Я вдруг на секунду почувствовал себя на месте того небезызвестного короля, которому небезызвестные ткачи всучили небезызвестные одежды: вроде бы вижу, что меня дурачат, но сказать об этом неловко — вдруг засмеют.

Я спросил, не он ли автор этой сонаты, мистер Пайк. Нет, оказалось, он только пропагандирует ее. А где разыскать Шарлотту Мурмэн? Музыковед оживился и простым человеческим голосом с сочувствием и симпатией объяснил, что Шарлотта уже третью ночь не спит — охраняет фестивальное имущество от пуэрто-риканских мальчишек. Ходит по острову ночью со своим песиком и охраняет. Святой человек. Держится на одних витаминах. Песик тоже. Остальные авангардисты на ночь уносят свои произведения. А что ей делать с воздушным шаром и со всей электроникой?

— С каким воздушным шаром?

— Как с каким?! — возмутился мой собеседник. — С баллюном! Гвоздь всего фестиваля — вознесение на баллюне. Она будет играть в воздухе на виолончели!

— Зачем?

— То есть как зачем? — воскликнул пропагандист рыбной свободы. — Так задумано!

— Когда же назначено вознесение?

— Уже два раза откладывалось. Один раз из-за ветра. Другой раз — репортеров не было. Не везёт. А баллюн-мен требует за сверхурочные в двойном размере.

— Кто такой баллюн-мен?

— Наняли мы тут одного. Он с дипломом по баллюнам. Без диплома пожарная охрана не разрешает вознесение. Шарлотта извелась. Живёт одними, витаминами.

Шуба с кильками был, кажется, влюблён в виолончелистку.

Зрителей на острове было немного. Те, что ходили парочками, не столько знакомились с авангардистским искусством, сколько целовались. Одиночки загорали у воды. Самую большую группу зрителей — человек пять — я обнаружил неподалёку от поляны древесных скульптур, возле таблички с надписью «Опасная музыка № 2».

Под табличкой помещалось кресло. В кресле восседал мужчина средних лет. Над мужчиной стояла женщина неопределённого возраста и брила ему голову опасной бритвой. Бритва была соединена проводами с мощным радиодинамиком. По воздуху летали хлопья мыльной пены. Лицо мужчины выражало крайнюю степень готовности к самопожертвованию.

Закончив бритье, женщина смочила кусок тряпки одеколоном и протерла голый череп. Мужчина поежился. Череп заблестел и отразил на своей поверхности табличку е названием произведения: «Опасная музыка № 2».

— Всё, — сказала женщина облегчённо. Мужчина закрыл глаза и, страдая, принялся нежно гладить скальп обеими руками. На коже виднелись следы свежих порезов. Зрители разошлись.

— Ну, хорошо, — сказал я, — то, что это опасно, я понимаю. Но при чём тут музыка? Тем более номер два!

— Потому что я слышу звук бритья, — сказал мужчина, открыв один глаз. — Для вас, зрителей, это, конечно, театр. А для меня — музыка. Доказательство условности граней между видами искусства. Познакомьтесь, моя жена.

Мы познакомились. Её звали Алисой Ноулес Его — Хиггинс.

Неясным остался лишь вопрос насчет цифры «два». Как все гениальное, ответ оказался до смеха простым.

— Потому что я исполняю эту вещь второй раз, — объяснил мистер Хиггинс. — Дня через два-три прорастёт немного, — он погладил рукой голову, — исполню в третий.

— Но ведь можно брить и голый череп, — предложил я, огорченный лимитом исполнительских возможностей супругов.

— Звук не тот, — строго сказала жена.

Наконец я добрался до баллюна, который издали принял было за шатёр. Красно-бело-голубой, огромный, как парашют, на котором спускаются на землю космические корабли, он лежал бездыханный на поляне. В гондоле я увидел Шарлотту и махнул ей рукой. Она не обратила на меня внимания. Кроме неё, в гондоле находился некий пожилой толстячок в летном шлеме и, само собой, виднелся гриф виолончели. Возле гондолы бегал песик с бантиком на шее и суетился фоторепортер из «Дейли ньюс». Репортёр нагибался, разгибался, садился на корточки и даже ложился на спину — разыскивая точку съемки.

— Поднимите руки! — требовал он. Шарлотта покорно поднимала. — И вы, чёрт подери, папаша, тоже поднимите. Будто полёт. Понятно, папаша? Будто полет!

— По инструкции при полёте руки должны быть на борту гондолы, — сухо ответствовал толстячок в шлеме.

— Вам что, полёт нужен или снимок? — гневно орал снизу репортер.

— Действительно, поднимите руки, ну что вам стоит, — жалостливо просила Шарлотта. — Не взлетать же из-за одного репортёра.

— Да мне-то что, — соглашался толстячок, который, по всем признакам, и был тем самым дипломированным баллюн-меном, без которого пожарная охрана не разрешала вознесение виолончелистки.

Наконец экипаж гондолы поднял руки, что и было необходимо беспокойному репортеру. Он лежал на спине у подножия гондолы. Наверное, в объективе его фотоаппарата так и получалось — кусок гондолы, небо, возносящиеся в него виолончель, Шарлотта Мурмэн и баллюн-мен. Вдруг репортер заорал не своим голосом:

— Пошел вон! Уберите пса! Уберите!

Неожиданный гнев его был вызван тем обстоятельством, что песик с бантиком, облюбовав угол гондолы, поднял заднюю лапку в непосредственной близости от репортера. С визгом, не понимая своей вины, песик бросился наутёк.

Шарлотта и баллюн-мен, не опуская рук, смотрели на репортёра из гондолы.

— Это у него от витаминов, — объяснила Шарлотта.

— Каких еще там витаминов! — ворчал репортёр, отряхиваясь.

Наконец он щёлкнул несколько раз фотокамерой и злой ушёл.

Расстроенная Шарлотта вместе с толстячком вылезли из гондолы.

— Когда же полетим? — спросила она его.

— Да уж как с погодой, — ответствовал баллюн-мен солидно. — Сегодня можно было бы, но вот ваши репортёры не пришли. А завтра не знаю. Завтра предсказывают ветер.

Выбравшись из гондолы, Шарлотта помчалась разыскивать своего песика. И я потерял её из виду.

Я отправился к мосту, чтобы перебраться на «Большую землю». По поляне «древесных скульптур» носилась ватага пуэрто-риканских ребятишек, с большим искусством перепасовывая друг другу фрагмент композиции «Завтрак» — пустую банку из-под пива. Автор композиции стоял посреди поляны и гневно требовал прекратить безобразие, иначе он позовет полицию. Сыны Гарлема, однако, не обращали на него внимания.

Потеряв надежду получить назад деталь своей композиции, автор принялся горячо объяснять мне, как важно воспитывать в детях уважение и любовь к искусству. И если дети играют произведением искусства в футбол, ничего хорошего от них в будущем не жди.

— Но ведь вы сами говорили, что приветствуете те изменения, которые вносит жизнь в ваши произведения. Что, если игрой в футбол они улучшили вашу композицию? — сказал я.

— Ну знаете! — сказал представитель авангардистского искусства возмущенно. — Вот придет полиция, она покажет этим сорванцам улучшение!

Мне показалось, что нынешняя позиция авангардиста противоречит давешним его рассуждениям об искусстве, но я не стал спорить…

….В баре «Джим и Энди», где обычно собираются музыканты, в этот час было немноголюдно. За столиками — вообще никого. У стойки — человек пять. Один, судя по футляру у ног, кларнетист, был чуть навеселе.

— Всё, — сказал он. — Бросаю пить. Финал.

— Не смеши! — отозвался бармен.

— Посмотришь, — уверил кларнетист. — Последняя рюмка.

И он заказал последнюю.

— Что же ты будешь делать без выпивки?

Музыкант обвёл всех торжествующим взглядом и сказал громко:

— Перехожу на наркотики!

И захохотал. Острота была приготовлена заранее. Посетители и бармен засмеялись одобрительно. Шутка понравилась.

В баре «Джим и Энди» вообще, как видно, ценили юмористический подход к мрачным сторонам жизни. Над полкой, где были выставлены для продажи сигареты разных марок, висело объявление «Раковая полка». Выше на стене начертано: «Дарите Джиму и Энди! В конце концов они, конечно, разорятся с такими клиентами, как вы». Вся стена под этим призывом была оклеена однодолларовыми купюрами с дарственными надписями гостей.

На каждого присаживавшегося к стойке бармен заводил клочок бумаги, на котором писал либо имя, либо приметы. На моём клочке, я видел, он нацарапал: «шат. кор. кур.», что, наверное, означало «шатен, коричневая куртка». И с каждым новым заказом царапал на клочке, всё новые и новые цифры.

Входили люди с потертыми футлярами для музыкальных инструментов (традициоиники). Входили с новенькими гитарными футлярами, украшенными блестящей дребеденью (процветающие «роковики»).

Шарлотта Мурмэн пришла без футляра. По этому признаку, а также по тому, что она опоздала на сорок минут против условленного времени, ее безошибочно надо было причислить к авангардистам. В руках у неё был лишь кожаный баул астрономических размеров.

С тех пор как я видел ее в гондоле на Сторожевом острове, прошло несколько месяцев. Я потерял уже надежду взять интервью у директора ежегодного фестиваля авангардистского искусства. Но совсем недавно получил от нее новую записку. «Хэлло! — писала директор в свойственной ей манере. — У меня появилось свободное время. Звоните». В результате этого звонка я и оказался в баре «Джим и Энди» на 55-й улице.

Шарлотта была одета в поношенное короткое пальто-бушлат из грубого сукна и простенькое платье. Вблизи она показалась старше, чем на Пятой авеню или в гондоле на Сторожевом острове. Совсем ненакрашенное лицо было усталым. Длинные чёрные волосы просто и небрежно зачесаны назад. Большие черные глаза и чуть выдававшиеся вперед верхние зубы придавали лицу удивленное, даже восторженное выражение.

Она вела себя просто.

— Хотите есть? — спросила. — Имейте в виду, у меня здесь кредит. Ведь иногда я всё-таки зарабатываю. И тогда расплачиваюсь. Они мне верят, — кивнула она куда-то в сторону кухни.

Во время разговора она двигалась непрестанно. Отогревала руки (на улице было холодно), поправляла прическу, одергивала складки платья, усаживалась поудобнее, открывала и закрывала свой грандиозный баул.

— Значит, авангардистский хлеб не такой уж легкий? — спросил я.

— Какая тут лёгкость! Нас не признают. Ну ни чего, — она засмеялась, — Бетховена тоже не признавали, а Листа считали сумасшедшим. Знаете что? Давайте выпьем за Бетховена! У него сегодня день рождения (разговор наш происходил 16 декабря).

Джим принёс две бутылки пива, и мы выпили за великого старика Людвига.

— Вы любите его? — спросил я.

— Обожаю.

— За то, что его не признавали?

— Нет, за то, что он прекрасный музей древности. Один из лучших музеев.

— А «Конструкция 26 минут…» — современна?

— Конечно! Хотя бы потому, что она выражает революционную сущность нашего времени.

Я хотел было сказать ей, что, на мой взгляд, Бетховен все-таки удачнее выражает революционность нынешнего времени, чем звук поджариваемой яичницы, но она перебила меня неожиданным вопросом:

— Вы умеете ползать по-пластунски?

— Умею.

— Как это делается?

Как мог, я объяснил ей, не слезая со стула, и спросил — зачем ей.

— Вечером я выступаю в церкви на Двадцатой улице. Я хочу исполнить там новый номер — буду ползать между рядами по-пластунски. На голове — каска, в руках — винтовка, на спине — виолончель. В какой руке держать винтовку?

— В правой.

— Так? — она легла грудью на стол и довольно удачно сделала несколько «пластуночных» движений. — Это будет моё антивоенное выступление.

— Хорошая идея. Только виолончель зачем?

— Я же виолончелистка, — сказала она. — Я всегда должна иметь это в виду.

— Когда вы придумали этот номер?

— Пайк написал эту вещь ещё в 1967-м, но исполняю я её сегодня впервые.

— Значит, премьера?

— Да. Надо только успеть до закрытия магазинов купить каску и винтовку.

Она помолчала, доставая из баула какие-то газетные вырезки.

— Понимаете, когда я вижу по телевидению, как убивают людей во Вьетнаме, я не могу играть, как играли сто лет назад. В школе меня учили отражать своим искусством время. Я пыталась отражать его по-старому. Я играла в традиционном оркестре. Сидела среди других виолончелистов в очень уважаемом коллективе и умирала от тоски. А в зале сидела благополучная публика в вечерних костюмах и слушала давно известные вещи, которые их никак не волновали. Я должна была играть по-новому. Ведь сейчас двадцатый век. Я слишком много знаю по сравнению с Бетховеном, чтобы играть по-старому.

Она посмотрела на меня с вызовом:

— Кто сказал, что музыка — это только те звуки, которые можно извлечь, водя смычком по струне? А крик? А звук пишущей машинки? А полицейская сирена? Кто сказал, что, это не музыка? Кто сказал, что виолончель должна быть всегда той самой формы, которая была изобретена четыреста лет назад? Кто?! — она глядела на меня требовательно и вопросительно.

Я сказал, что, насколько мне известно, действительно, вроде бы никто ничего такого не заявлял.

— Ну вот видите! — сказала она, успокоившись. — Конечно, никто не говорил! И знаете, что мы сделали с Пайком? Человеческую виолончель! Он натягивает двумя руками и держит у себя за спиной струну, а я вожу по ней смычком. Пятнадцать с половиной минут!

(Не знаю почему, но хронометраж, как видно, пользуется у авангардистов большим уважением.)

— И как звучание? — поинтересовался я и кстати рассказал о жене, которая бреет голову мужу, добиваясь хорошего звука.

— Это Хиггинсы! — отмахнулась Шарлотта с досадой. — Они ненормальные! — и покрутила пальцем у виска. — Дело не в звуке. Играя на Пайке, я тем самым демонстрирую, как мы, американцы, угнетаем вьетнамцев.

— Пайк — вьетнамец?

— Он кореец, но это неважно… Или, например, я играю на бомбе. Купила в магазине пустую авиационную бомбу, натянула струну и играю.

— На атомной? — спросил я.

— Нет, — сказала она озадаченна — Где я возьму атомную?

Я покачал головой:

— Недостаточно современно. Кого может взволновать сейчас, во второй половине двадцатого века, простая фугаска?

Она засмеялась:

— Вы шутите, а это одна из самых любимых моих вещей. Она длится двенадцать с половиной минут (ну вот видите — снова). Это протест против войны. В конце, как и в «Конструкции 26 минут 11 499», я раздеваюсь.

Наверное, у меня был довольно-таки озадаченный вид, потому что она нашла нужным пояснить:

— Разве красота женского тела не протест против ужасов войны?

— Судя по тому, что сейчас творится на сцене и на экране, весь американский театр и кинематограф с утра до ночи заняты протестами против ужасов войны.

— Меня многие обвиняли в спекуляции сексом, — сказала она, не обидевшись. — Но это не так. Я получила недавно письмо из нудистского лагеря в Нью-Джерси. Предлагают дать несколько концертов у них совсем голой. Никогда в жизни я не соглашусь на это! Я раздеваюсь только тогда, когда этого требует искусство, когда это в замысле композитора! В Нью-Йорке был один женский квартет традиционников. Представляете, они играли Дебюсси без бюстгальтеров! Сидят за пюпитрами голыми и играют Дебюсси! Вот это спекуляция! Вот это отсутствие вкуса! Просто хотели удивить публику, заманить!

— Но, может быть, они тоже протестуют… — пытался я защитить традиционников, — против чего-нибудь.

Она оставила моё замечание без внимания и вздохнула:

— К сожалению, теперь публику ничем не удивишь. Когда я впервые играла на виолончели в Нью- Йорке частично обнажённой, меня посадили в тюрьму. А теперь, — она сделала презрительную гримасу, — в любом театре… И не частично, а полностью.

— Как же вас арестовали? Расскажите.

— Пятнадцать полицейских! — ответила она не без гордости. — Это было выступление для избранных. По пригласительным билетам. В маленьком театрике на Сорок второй улице. Там присутствовал директор музея Гугенгейма, меценат Говард Уайз, весьма уважаемая публика. Я играла Брамса в обработке Пайка. Я вовсе не была голой. Только бюст открыт. А там, — она посмотрела вниз, — мы устроили лампочку, которая все время мигала.

Мисс Мурмэн говорила быстро. Рассказ, кажется, доставлял ей удовольствие.

— Ну вот. Не было ни полиции, ни прессы. Но ведь вы знаете, сколько на свете завистников! Кто-то донёс. И вот в самый разгар концерта врываются два десятка полицейских, занимают все входы и выходы. Главный их кричит: «Всем оставаться на местах!» И — ко мне на сцену. Даже не дали одеться. Надели только наручники. Накинули пальто — ив тюрьму. А был февраль. Холоднее, чем сейчас…

В женской тюрьме на Манхэттене надзирательница скомандовала Шарлотте: «Раздевайся, тебя вымоют с хлоркой». И обомлела от удивления, когда оказалось, что на Шарлотте ничего под пальто нет. Только лампочка мигала: забыли в спешке отключить от батарейки.

Ее посадили в камеру, где сидели еще пять женщин. Три — за проституцию, одна — за торговлю наркотиками и одна за убийство собственного мужа («Я взяла его за волосы и легонько, совсем легонько головой — об стенку. Так он, сволочь, подох! Представляешь?!» — жаловалась она Шарлотте на судьбу). Когда соседки рассказали Шарлотте, за что сидит каждая, пришла её очередь объяснить, за что взяли её. «Я играла Брамса в обработке Пайка на виолончели в частично обнажённом виде» — Шарлотта для верности употребила формулировку протокола.

Три проститутки, торговка наркотиками и мужеубийца вытаращили глаза. Удивление сменилось гневом, она издевается над ними, она скрывает причину ареста, не считает их за людей! Шарлотта поклялась, что всё — правда. Она очень боялась, что её тоже могут взять за волосы и легонько об стенку. Поэтому объяснила все самым подробным образом — и про Брамса, и про Пайка, и про виолончель, и про частичное обнажение, и вообще про авангардизм в музыке. Ее выслушали внимательно, сочли своей и успокоились.

Шарлотту выпустили утром. Вмешался кто-то из влиятельных покровителей авангардизма. Вместе с ней выпустили и Пайка, которого, как оказалось, арестовали в ту ночь за «постановку нецензурного зрелища». Пайк возражал: он не постановщик, он композитор. Полицейские согласились и заменили формулировку: «за сочинение нецензурной музыки».

— Меня поддерживал весь мир! — сказала Шарлотта гордо. — В Нью-Йорк пришло несколько тысяч писем — люди требовали моего освобождения.

Выслушав её историю, я напомнил Шарлотте, что магазины закрываются в шесть. Если она хочет купить каску и винтовку, надо спешить. Часы на стене показывали без двадцати минут шесть.

— Ничего, — отмахнулась она. — Тут всегда часы ставят на десять минут вперед, чтобы музыканты не опаздывали. Такое правило.

— Сколько авангардистов в Нью-Йорке? — спросил я.

— Человек двести. Но активных вроде меня не больше пятидесяти. Остальные ничего не делают, что бы завоёвывать позиции.

— Вы считаете, что завоевали кое-какие позиции?

— Ого! — сказала она, засмеявшись. — Конечно! Иначе о нас не говорили бы так много. Кроме того, — в её словах зазвучала гордость, — кто начал догола раздеваться в театре? Не Шекспир же! Мы, авангардисты!

— Кто вас поддерживает?

— Поддержки, к сожалению, мало. Есть такой миллионер Говард Уайз. Он смелый человек. Есть ещё Роберт Скалл — владелец такси. Тоже очень богатый.

— Какое отношение такси имеют к музыке?

Шарлотта засмеялась:

— А если он так чувствует! — и продолжала: — Конечно, в авангарде много примазавшихся, много спекуляции. Некоторые считают себя авангардистами, а на самом деле они просто прогрессивные. Или хуже того — модернисты.

Я с интересом узнал от Шарлотты, что по сравнению с авангардистами «прогрессивные» в музыке — просто отсталые и закоснелые люди. А о модернистах и говорить нечего: доисторический период. Кроме того, по словам Шарлотты, и прогрессисты и модернисты в искусстве — самые отъявленные лицемеры. Почему лицемеры? Потому что они выдают себя за революционеров в искусстве, хотя всем известно, что единственные революционеры, конечно, только представители авангарда, и никто более.

— Вот, например, Энди Вархол, — горячо доказывала она, называя имя весьма известного американского художника и кинорежиссера, которого я по простоте душевной полагал авангардистом. — Типичный модернист с налетом прогрессизма. Ни капли таланта. Просто хороший организатор и умеет себя подать. Отсюда и большие деньги. Но таланта ни на грош!

— А я слышал приблизительно такой же отзыв Энди Вархола о вас, — сказал я. — Как же тут разберёшься?

— Ничего трудного, — решительно заявила мисс Мурмэн. — Ясно, как утром.

Почему ясно, как утром, однако, не объяснила. Вместо этого она взглянула на часы и заторопилась. Стрелки, рассчитанные на музыкантскую безалаберность, неумолимо приближались к шести. Шарлотта натянула свой бушлат и, крикнув бармену, чтобы не убирал пиво («вернемся — допьем»), выскочила на улицу.

Пока мы быстро шагали к Сорок второй улице, где есть магазинчик, торгующий военными излишками — от разряженных бомб до солдатских башмаков БУ включительно, Шарлотта, стараясь перекричать уличный шум, рассказывала мне, как совсем недавно исполняла «совершенно замечательную вещь», написанную Йоко Оно. Их было четверо: Шарлотта, Пайк, ещё один гениальный музыкант-авангардист Джим Тонни (который, как всем известно, получил стипендию от фордовского фонда) и шимпанзе. Нет, нет, это не фамилия — шимпанзе. Это настоящая обезьяна шимпанзе, предусмотренная композитором в партитуре. Там так и написано — «квартет для виолончели, рояля, голоса и шимпанзе».

— Что же шимпанзе должна делать согласно партитуре? — спросил я.

— Импровизировать, — ответила Шарлотта.

Шимпанзе достать очень трудно. Зоопарки берут за прокат сто долларов в вечер. Но им удалось достать одну бесплатно — у какого-то чудака в Нью-Джерси. Выступали в театре на 57-й улице, как раз напротив «Карнеги-холла». Шарлотта была одета в газовую «насквозьку», Пайк в костюм для подводного плавания, на Джиме Тонни были меховые трусы, на шимпанзе — голубая юбочка и теннисные кеды. Всё шло хорошо. Вдруг встает кто-то из публики, выходит на сцену и — бац! — защелкивает наручники на руках Пайка, который сидел за роялем.

— Вначале я испугалась, — увлеченно рассказывала Шарлотта, задыхаясь от быстрой ходьбы. — Думала — снова арест. Но потом оказалось, что это просто реакция зрителя. Мы воздействовали на его чувство! Понимаете? Ему захотелось соучаствовать. В искусстве это самое высокое достижение, когда зритель не только сопереживает, но и соучаствует! Правда.

В магазине военных излишков на 42-й улице страдающий насмороком старик продавец в женской вязаной кофте, ничуть не удивившись, вывалил перед Шарлоттой два десятка солдатских касок. Она выбрала одну, меньше других исцарапанную, справилась с ремешком под подбородком, повертелась перед зеркалом и объявила — это то, что нужно. Винтовку решила не покупать — дорого.

Я донёс холодную каску до теплого заведения Джима и Энди. Стаканы с недопитым пивом стояли на месте. Народу в заведении прибавилось — близился театральный час. Столик бармена был усыпан обрезками бумаги. С Шарлоттой здоровались многие. Я спросил, как относятся к ней приятели-музыканты.

— Большинство — с юмором, — ответила Шарлотта беззаботно. — Не принимают меня всерьёз. А некоторые завидуют. Вот, говорят, нашла свою собственную дорогу, известна на весь мир.

Мне не хотелось обижать ее, и я спросил как можно мягче:

— Вы действительно уверены, что нашли?

Она то ли не услышала вопроса, то ли не захотела услышать. Вытащила из своего баула ворох фотографий, принялась показывать мне и комментировать.

— Этот номер я очень любила. Мы играем с Пайком традиционную музыку. Потом залезаем в бочку с водой. Вылезаем мокрые и снова играем. Это стало уже классикой авангардизма. После нас многие залезали в бочку, но мы были первыми. Мы с Пайком всегда все делали первыми. Не знаю, что будет с другими, но Пайк останется в веках. Когда-нибудь люди его признают.

— А я слышал, что Джон Кэйдж в Венеции во время исполнения, Сен-Санса прыгал в Гранд-канал.

Она посмотрела на меня чистыми глазами:

— Верно, прыгал. Но согласитесь, что канал — это всё-таки не бочка.

Я согласился. Действительно, в конце концов в каналы прыгают многие, не одни авангардисты. Она показала мне еще одну фотографию.

— Эту вещь тоже написал Пайк. Я играю на виолончели, а он приглашает публику по очереди подниматься на сцену и ножницами вырезать любые части моего туалета. Самое интересное в этом номере — публика. Кто, что и, как вырезает. Однажды меня пригласили в церковную школу при женском монастыре. И попросили исполнить именно этот номер. Я говорю — у вас все-таки дети, кроме того, может быть, это оскорбит ваши религиозные чувства. «Ничего, — отвечают, — не оскорбит». С большим удовольствием резали. — Она засмеялась. — А однажды была в каком-то научном институте. В зале — учёные. Сплошные лауреаты Нобелевской премии. Мне интересно было — как они отнесутся. Представьте, резали, как последние битники. Вот тебе и нобелевцы!

— Не опасен этот номер? — спросил я, стараясь оставаться серьезным.

— Иногда опасен, — согласилась она. — Тут важно уловить настроение аудитории в самом начале. И дальше регулировать. Вовремя прекратить, если нужно. С нобелевцами, между прочим, было опаснее всего. У них руки тряслись.

Она принялась укладывать фотографии обратно в баул.

— Я, откровенно говоря, очень люблю смотреть, как у зрителей в первых рядах отвисают челюсти. Это тоже смешно. Только теперь публику трудно чем-нибудь удивить. Раньше каждое моё выступление — скандал, протест, даже тюрьма. А теперь всё позволено. Всего навидались. Сидят, скучают, аплодируют.

— Ну, а традиционную музыку вы совсем забросили?

— Что вы! Каждый день занимаюсь дома.

— Зачем вам это?

— Как зачем? Постарею — чем же я буду зарабатывать на жизнь?

Я сказал, что напишу о ней, наверное. Но что мой очерк вряд ли будет ей, так сказать, в поддержку.

— Пожалуйста, — согласилась она, запихивая в баул каску. — Если бы меня хвалили, я бы умерла от скуки.

Часы на стене даже с учетом десятиминутного кредита неоспоримо свидетельствовали, что в церкви уже давно ждут виолончелистку. Она засуетилась, стала собираться («Ничего, однажды я опоздала даже на собственную свадьбу»), запихнула каску в баул, натянула бушлат.

Мы распрощались, и она убежала ползать по церкви с виолончелью на спине.

* * *

Мне всегда были симпатичны андерсеновские ткачи, несомненно первые в мире авангардисты. Когда я вспоминаю короля жареных цыплят в доме на Пятой авеню, таксомоторного мецената, смущенного владельца продуктовых магазинов, я думаю об этой андерсеновской сказке и готов симпатизировать тому, как энергичная Шарлотта с приятелями всучивают буржуа несуществующее искусство, а те принимают его, боясь прослыть отсталыми. Когда я вижу, как самодовольное мещанство катит в роскошных «линкольнах» смотреть на Второй авеню инсценировку старых похабных анекдотов — «О, Калькатта!» — и потом с серьёзным видом толкует о «темпе» спектакля и «языковых находках» в пьесе, я снова вспоминаю Андерсена, и мои симпатии к современным мошенникам-ткачам готовы бы усилиться…

Если бы не одно обстоятельство.

Дело в том, что нынешние таксо-мясо-молочные короли куда как опытнее и хитрее того простодушного сказочного феодала. Нынешние — приняли условия игры. Они ввели в моду несуществующее платье. И носят его почти с гордостью. Крик невинного ребенка из толпы теперь их абсолютно не пугает: «Несмышлёныш, что с него взять! Вот вырастёт большой, научится понимать искусство».

А что же с оскорбителями-ткачами? С ними худо. Буржуазное мещанство взяло их на постоянную службу к себе: давайте, братцы, давайте! Можете в порядке протеста против буржуазного конформизма в искусстве и даже против войны во Вьетнаме. Вы не страшны, вы полезны, как отдушина. И ткачи — злые насмешники над глупостью и лицемерием — были довольно быстро, иногда незаметно для самих себя, превращены в слуг короля.

А с некоторыми из них — и того хуже. Услышав ободряющие восторги — ах, какое платье, ткачи! — они сами поверили, что создали и создают новую, революционную ткань искусства. Их судьба совсем печальна. И напоминает мне историю Шарлотты Мурмэн.