5.
5.
Мне хотелось побыть одному, а вся наша шайка-лейка, как на грех, решила пообедать бутербродами с пивом тут же, на работе. Один побежал за припасами, а остальные сидели на столах и рассказывали о летних приключениях. Я вышел из комнаты и пошел в мастерскую трафаретчиков. Там никого не было, все ушли обедать в ближайшую столовку. Я лег на скамейку и подложил под голову чей-то портфель. Прислоненные к стенке, стояли неоконченные рекламные щиты. Это были изображения элегантного мужчины, сообщавшего, что до Сочи можно долететь за три с половиной часа. Я знал этот заказ, я сам набрасывал эскизы. Щиты были почти готовы, не хватало только красной краски – ее накладывали в последнюю очередь. Красным делали текст, полоски на галстуке и рот. И вот теперь они стояли, безгубые, безротые, что-то хотели сказать и не могли, нечем было. Глаза у них были страдальческие, как у собак. И хотя я точно знал, что ничего, кроме дурацкой фразы о полете в Сочи, они мне сказать не могут, мне почудилась в их лицах просьба о важном разговоре,
– Вы что-нибудь знаете? – спросил я их. – Что-нибудь нужное мне?
Они многозначительно молчали.
– Ведь у вас в башках всего одна мыслишка: о трех с половиной часах полета.
«Как знать!» – ответили они мне молча.
– Даже если есть и другие мысли, так они такие же пошлые, как и эта.
«А ты дай нам речь – тогда услышишь», – сказали они.
– А стоит ли? – спросил я. – Много ли радости от слов?
«Никакой радости, – сказали они, – но все равно: люди должны говорить».
– Так вы же не люди.
Они посмотрели на меня укоризненно. Я встал, оглянулся. На подоконнике лежала губная помада. Я взял ее, сделал одному из них рот и сказал:
– Ну?
Он пожевал губами, разминая их, и произнес:
– Главное – это то, что ты сам знаешь, что ни в чем не виноват.
– Я-то знаю, а разве мне от этого легче?
– А кто сказал, что всегда должно быть легко? Хватит с тебя, тебе тридцать семь лет легко жилось.
– Но как же я буду жить среди людей?
– Страдай.
– Не хочу!
– Мне жаль тебя, – сказал он голосом Феликса Чернова.
Я взял тряпку, стер ему рот и подошел к другому. Этот другой был очень деловит:
– Ты должен встретиться с Феликсом и объясниться. Ты должен найти убедительные слова. Напомни ему, что лучше оправдать виновного, чем осудить невинного.
– Да разве ты не слышал, каким тоном он со мной разговаривал? – спросил я, тоскуя.
– Это все равно. Ты человек и он человек. Оба вы – Homo Sapiens. Человеческий разум…
Я ударил его тряпкой по лицу и заставил замолчать. Третий сказал:
– Виктор, тебе придется смириться. Тебе придется сделать все, как сказал Чернов.
– Почему? – закричал я.
– Потому что ты виноват. И ты сам это знаешь.
– Ничего я не знаю! Я не доносил!
– Я не об этом. Ты виноват. Подумай, и ты сам поймешь. Ты виноват в том…
В это время в коридоре захлопали двери. Я едва успел лишить его речи, как в мастерскую ворвалась банда трафаретчиков. «О, Витя! Виктор! Виктор Львович! – зашумели они. – К нам приехал ненаглядный Виктор Львович дорогой!» Они все были много моложе меня – студенты и студентки, халтурившие на летних каникулах, – но мы были на короткой ноге, вместе выпивали, играли в пинг-понг и ездили за город. Отношения были самые свойские. Троим из них я, правда, показал как-то свои работы, попросив не говорить другим; но они, конечно, растрепались, и теперь я иногда ловил на себе почтительные взгляды. «Банда» явно гордилась знакомством со мной и короткостью. Иногда, по молодости, они пересаливали, но я терпел, они мне тоже нравились.
Мы поболтали немного об абстрактной живописи и о «левых» стихах, выяснили, что хорошая абстрактная живопись – это хорошо, а плохая – это плохо. Потом я сказал:
– Ну, мальчики и девочки, делайте деньги, – и ушел.
Работа не ладилась. Надоели мне эти чертовы рекламы. Я вяло водил карандашом, набрасывая контуры, шаркал резинкой по бумаге. Все это дурной сон. Какое право он имеет распоряжаться мною, моей жизнью? Как будто он Господь Бог. Навалился на меня, скомандовал и ушел. Нет, он не посмеет сделать то, чем угрожал. И вообще! я могу сам рассказать об этом разговоре. Рассказать своим друзьям и знакомым. Ирине надо рассказать. Мы с нею не виделись с того дня, как за город ездили. У нее мать заболела, и она сидела дома, даже на работу не ходила – взяла бюллетень. После работы позвоню ей, может быть, она уже свободна. «Предатель»! Это я-то предатель! Как будто я не знаю, чего стоит свобода. Слава Богу, навидался и наслушался, только что сам не сидел. Впрочем, армия и тюрьма – родные сестры. Игольников прав: солдат и зека друг друга поймут. А что же ты с Черновым общий язык не нашел? Попробуй найди, когда он так предвзято… Я бы мог рассказать ему, когда я впервые понял, что такое несвобода, я рассказал бы ему о том человеке, который заставил меня понять. Это было на фронте, на Украине, меня, автоматчика, после ранения сунули к связистам, и я тащил по дороге все их связистское снаряжение. Каждая катушка весила по восемь килограмм, их было две – шестнадцать; стационарный аппарат – килограмма четыре, полевой, чтобы бегать на линию, – около полутора, автомат – четыре с половиной, да еще запасной диск, котелок, кусачки, всякая мелочь… Всего набиралось пуда два. Если бы все это было в одном месте, компактно, тогда бы еще ничего, а то перекрещивающиеся ремни давили на грудь, прижимали к шее жесткий и мокрый воротник шинели. И грязь. Тугая, как резина, хищная, как болото, она хватала за ноги, разувала. Иногда я сбивался с танковой колеи. Я уже не радовался тому, что немцам еще хуже. Я яростно выдирал ноги из этой гнусной квашни, цепляясь за измызганные и покалеченные прутья придорожного кустарника. Выбравшись на сухое местечко, я садился и, стараясь не торопиться, счищал щепкой, а то и пальцами, грязь с ботинок и обмоток. При этом ругался – устало и механически. И только потом, когда усталость чуть отпускала меня, – по-настоящему она никогда не исчезала, она была всегда, и война была прежде всего усталостью, – только немного погодя я начинал смотреть на все, что меня окружало, так, как смотрел до войны, видел бурую, разбухшую пористой грязью дорогу, детали: прямоугольники грязи, отлетевшие от гусениц, керосиново-глянцевые в тех местах, где они соприкоснулись с металлом, бледное пятно потерянной пилотки, походную кухню с сорванной крышкой, налитую вровень с краями мутной дождевой водой, и неожиданно яркий, радостный колер трофейного кабеля – красные и желтые нитки, протянутые метрах в десяти от дороги. Из такого кабеля деревенские девчата делали «намысто» – бусы. Если посидеть подольше, вглядеться пристальней, все это обретало особую точность, каждый предмет как бы сам собой приближался к глазам, громко заявляя о своем цвете, о форме, о самом главном в себе. Но долго сидеть было нельзя… На одном из таких привалов я заметил, что в стороне, метра за три от дороги, валяется альбом – большой, красивый, с обтянутой целлофаном крышкой. Я смотрел на него и колебался. Чтобы взять его, надо было сделать несколько шагов в сторону, в топкое месиво. А вдруг в нем есть чистые листы? Я пересилил себя и пошел за альбомом. Я поднял его и сразу же заглянул в конец – чистых листов не было. Последняя страница была перечеркнута трехбуквенным ругательством. «Братья-славяне, – усмехнулся я. – Резолюцию наложили». Надпись была сделана химическим карандашом, должно быть, огрызком – бумага была поцарапана. Сначала я хотел бросить находку, а потом все-таки сунул альбом под ремень и побрел дальше.
Вечером, на ночлеге, я раскрыл альбом и придвинул его к светильнику, сделанному из гильзы.
Я увидел немецких мотоциклистов, мчащихся в ночь по залитой водой дороге, фары прорывались сквозь дождь; я увидел картину атаки: солдаты бежали вперед, выставив автоматы, а под землей в обратном направлении ползли мертвецы; Иисус в мундире с нашивками фельдфебеля нес крест на Голгофу, изрезанную траншеями; дальше был портрет человека с измученным ртом, со шрамом на лбу, внизу было написано по-немецки: «Я еще жив. 1943, февраль»; на следующей странице – человек с тем же лицом, он стоял у стены, его расстреливали, внизу надпись «Расстрел дезертира»; рисунок повторялся, только на этот раз художника расстреливали не немцы, а наши, он же лежал, как младенец, на руках Богоматери, а она стояла на коленях перед офицером; опять автопортрет: художник гладит оторванную женскую руку с обручальным кольцом; группа зенитчиков стреляет в ангелов, спускающихся на парашютах; солдат, стоящий под виселицей, на которой раскачивается труп человека в нижнем белье, надпись: «Я тоже хочу быть свободным».
Все рисунки были сделаны карандашом, только автопортрет 43-го года – пером.
Я смотрел этот альбом, пока мне не крикнули, чтобы я прикрутил огонь. Я лег, но и в темноте видел рисунки немца. Потом я заснул.
Я таскал с собой альбом почти до самой демобилизации, пока замполит не отобрал. Нет, я не относился к войне так, как этот Фриц или Ганс. Я должен был воевать, и не только потому, что меня призвали. Эта война была моей войной. Я не жалел, что воюю. И не о войне думал я, снова и снова рассматривая альбом. Я понял, что немец боялся не смерти: он был в ужасе оттого, что кто-то взял его за глотку и заставил подчиняться, сделал его несвободным. Может быть, с этого-то немца, брата моего во Искусстве, и начались мои мысли о свободе и несвободе. Может быть, тогда-то и пришло мне впервые в голову, что умирать легче, чем быть в тюрьме. Может быть, именно с тех пор я стал осторожнее в разговорах, оберегая свою свободу. Свободу? Да, свободу: я писал картины, я пил вино, я купался в море, я ласкал женщин…
– Виктор, эскиз готов?
Он хочет наказать меня за несовершенный грех. Он хочет обречь меня на одиночество, высадить на необитаемый остров. Ну что ж, пусть попробует: я не дамся, я буду сопротивляться, меня так легко не сломишь. Я буду звать на помощь, я брошу SOS, как бутылку в море…
– Виктор, как с эскизом?
Бутылка в море, Мишкина «Бутылка в море»!
Плещет в море волна ласковая.
Плещет, плещет и бутыль шевелит,
Потихоньку ополаскивая,
Осьминогам ее трогать не велит.
Ветер носится, посвистывая,
Вести носит от земли до земли,
Синева глядит неистовая,
Не заметят ли бутылку корабли.
– Виктор!
– Чего тебе?
– Эскиз готов?
– Сейчас.
А что если все будет, как в Мишкиной песне? Как в печальной Песенке, вызывающей задумчивые вздохи после ужина? Как в грустной песенке о людской беспомощности, о приветливом равнодушии мира?
Цепи с грохотом потравливая,
Соберутся корабли всех морей:
Вон плывет письмо отправленное,
Подбирайте-ка бутылку поскорей!
У судьбы моряцкой выпрошенный,
Открывается конверт из стекла:
Ждет моряк, на скалы выброшенный.
Два столетья, чтобы помощь подошла.
– Ребята, шабаш! Пошли до дому, до хаты. Витя, черт с ним, с эскизом. Завтра докончишь. Двинулись?
– Идите, я еще поковыряюсь.
– Ну, как хочешь. Салют!
– Пока.
Когда все ушли, я откнопил ватман, собрал карандаши, взял свою папку и пошел домой. Проходя по коридору мимо трафаретчиков, я замедлил шаг. Потом раскрыл двери и вошел. «Банды» уже не было. Мои давешние собеседники стояли у стен и улыбались свежими ртами. Я подошел к тому, с кем не договорил.
– Ну так как же, дружище? В чем же я виноват?
«Пользуйтесь авиатранспортом! – ответил он. – До Сочи вы можете долететь за три с половиной часа».
– Не дури! – сказал я. – Ты вроде бы умней своих братьев. Что ты хотел мне сказать?
«Пользуйтесь авиатранспортом…»
– Слушай, не будь сволочью. Говори!
«…до Сочи вы можете долететь…»
– А пошел ты к…
«…за три с половиной часа».
Я хлопнул дверью.