2.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2.

Утреннее море было, как плохо выстиранная и невыглаженная простыня. Моторная лодка шла на восток, к невставшему еще солнцу. Мотор трещал, пассажиры кричали, какие-то дети хлопали в ладоши, и все это было совершенно беззвучно. Я крикнул, чтобы услышать свой голос. Никто не обернулся, и сам я себя не услыхал. Тогда я стал заглядывать в лица своим попутчикам, но они не замечали ни моих взглядов, ни того, что не слышно голосов. «Куда же мы приплывем, если не слышим друг друга? – подумал я. – Надо жестикулировать. Надо азбуку глухонемых». Я стал приставлять пальцы к носу и подбородку, щурить глаза, двигать нижней губой – но меня никто не понимал, хотя я изображал очень простую фразу: «Товарищи, почему ничего не слышно?» Отчаявшись, я махнул рукой и стал смотреть на мягкую и мощную мускулатуру воды за кормой. Лодка неслась все быстрее, люди говорили все горячее и громче – это было видно по артикуляции, волны перестали быть похожими на борцов и превратились в боксеров, краешек солнца показался над горизонтом. «Сейчас мы опрокинемся, – подумал я, – мы опрокинемся, если не услышим друг друга». «Мы опрокинемся!» – крикнул я, преодолевая свою и чужую глухоту. Звонко лопнула пленка в ушах, я услышал свой крик, и все другие – тоже, но было уже поздно: боксер вошел в клинч с лодкой, ударил ее в солнечное сплетение, она согнулась пополам, потом два крюка справа и слева, все рассыпалось, и, уходя под воду, я увидел накатившийся на волны багровый шар солнца…

Какое счастье просыпаться после страшного сна, после смерти и гибели! Медленное воскрешение из мертвых, тающий туман небытия, жизнь, снова прихлынувшая к телу. Только что, секунду назад, ты чувствовал, как превращаешься в ничто, и тебя охватила последняя, самая страшная мука – ужас умирания неготового к смерти, ты знал, что умер, – и вот ты спасен. Мы оставляем себе счастье пробуждения и торопимся забыть о смертной тоске, о том, что нас предупреждают…

Я взял папиросу, глянул на часы. Ого, уже восемь вечера. Сегодня на работе я весь день задремывал, а когда пришел домой, прилег на минутку – и два часа проспал. Еще бы, ведь вернулся-то на рассвете.

Я вскочил с дивана, включил электробритву. Я бреюсь по вечерам. Ведь заранее никогда не угадаешь, как обернутся дела. Случилось же как-то, что я пошел небритым в одну компанию, а там была одна такая Тонечка, и я ее провожал, и зашел к ней, и остался у нее, и все время чувствовал, что небрит, и это здорово мне мешало. Тонечка, правда, говорила, что в мужской небритости есть, мол, даже какая-то привлекательность, но мне все равно было неловко. Да и не все женщины по-тонечкиному рассуждают…

Мы встретились с Мишкой Лурье у метро «Дворец Советов». Было время свиданий, и парочки, как всегда, бродяжили у дощатого забора, окружающего котлован. Интересно, выстроят здесь что-нибудь или эти ямы так и останутся памятником взорванному Храму Христа-Спасителя? Сколько же лет торчат тут доски, заклеенные афишами.

– Мишка, когда взорвали церковь?

– Какую церковь?

Мишка рассказывал последние сплетни о кинофестивале – и о том, как, к великому смущению и конфузу, первую премию присудили Феллини. «Восемь с половиной»! – бубнил он. – Переполох, скандал! Никто ничего не понимает». Сейчас он был очень недоволен, что я его перебил.

– Ну, в 34-м году взорвали. Ты слушай, что было дальше…

Двадцать девять лет назад взорвали храм. Вопреки поговорке, свято место пусто. Конечно, спору нет, пользы от церквей – кот наплакал, они – архитектурные памятники, не больше, но все-таки… Взорвали Бога, а взрывной волной ранило, контузило человека. Глухота, немота… Гной течет из-под бинтиков, из-под статеек о гуманизме. Правда, врачи говорят: «Гной течет – рана очищается». Что ж, посмотрим. Впрочем, мне-то зачем забивать голову всем этим? Что мне – больше всех надо? Я чист перед людьми. Есть работа – не очень хорошая, но и не мерзкая, есть жилье, здоровье, деньги… Да, вот с деньгами худо. Как ни крутись, а в зарплату не уложишься. Особенно последние года два…

– Стоп, пришли!

Мы подошли к новому дому. Рядом стояли забавные домишки с деревянными колоннами, особнячки с резными ставнями, свежевыкрашенные заборы, даже какая-то пузатая чугунная тумба.

– Мишка, что эта за тумба?

– Эта? К ней в старину лошадей привязывали.

Все-то он знает, собака. Впрочем, кому ж и знать, как не ему – на то он и искусствовед. Я похлопал ладонью по теплому металлу и пошел вслед за Мишкой.

В доме Ряженцевых я был не в первый раз, хорошо знал и хозяйку, и многих гостей. Здесь редко собирались просто так – выпить и потрепаться, а почти всегда был какой-нибудь «герой вечера». Случилось и мне быть в этой роли, когда я вернулся из поездки в Польшу. Тогда «на меня звали». А сегодня звали на Брынского, он будет стихи читать. Любопытно, что за стихи? То, что его не печатают, разумеется; ничего не значит. Стихи вполне могут оказаться никудышными.

Стихи, однако, оказались занятными. Да и сам Брынский очень хорошо держался, не заискивал и не важничал. Он охотно замолчал, когда Мишка Лурье, хватив очередную рюмку, заявил:

– Ребята! Хватит изящной словесности. Давайте песни петь.

И он взялся за гитару.

– Мишка! «Цыганок»!

– «Матрешку», Мишенька!

– Мишка, «Бутылку в море»!

– Я спою «Цыганок», – сказал Мишка, подкручивая колки.

Сердце с домом, сердце с долгом разлучается,

Сердце бедное у зависти в руках,

Только гляну, как цыганки закачаются

На высоких, сбитых набок каблуках.

Мишка пел, убежденно глядя в угол, и всем почудилось, что и в самом деле оттуда вышли цыганки и поплыли по натертому паркету, задевая пышными оборками книжные полки.

Вы откуда, вы откуда, птицы смуглые,

Из каких-таких просторов забрели,

И давно ли вас кибитки – лодки утлые

До московских тротуаров донесли?

Кое-кто начал подтягивать, но Мишка нетерпеливо мотнул головой. – Не мешайте, мол.

Отвечают мне цыганки – юбки пестрые:

– К вольной воле весь наш век мы держим путь,

А захочешь – мы твоими станем сестрами,

Только все, что было-не было, забудь!

Ах, забыть бы «все, что было-не было», уйти, убежать за кибиткой кочевой, за детьми природы, под звуки Чайковского, под ритмы Пушкина, под всхлипы Лещенко! Ах, мечта, милая сердцу! Вот так и снялся бы с места российский интеллигент, вот так и пошел бы, пыля по дороге лаковыми сапожками, сморщенными в гармошку! Ах, Стеши, Груши и Параши! Не забыть подписаться на Эренбурга, холодильник через три дня выкупить надо – опять деньги занимать… Эх, жги-говори!

Отвечаю я цыганкам: «Мне-то по сердцу

К вольной воле заповедные пути,

Да не двинуться, не кинуться, не броситься,

Видно, крепко я привязан – не уйти».

Мишка почти плакал под гитару. Все улыбались застенчиво и сконфуженно. В самом деле, хорошо бы – а куда денешься? Кругом профорги, парторги, мосторги – эх!

Да все звучат, звенят, зовут и не кончаются

Речи смутные, как небо в облаках,

И идут-плывут цыганки и качаются

На высоких, сбитых набок каблуках.

Мишка оборвал последний аккорд, как свечу задул.

– Хорошо! – сказал Брынский. – Это вы сами все придумали – и музыку, и слова?

– Сам, – буркнул Мишка недовольно: он почему-то стеснялся своего сочинительства и пел, только когда выпьет.

– Ну, пожалуйста, еще, – защебетали женщины. – «Матрешку», Миша!

Это была песенка о Матрешке. Семь деревянных русских красоток помещались друг в друге. Они все были разного цвета, каждая из них завлекала, улыбалась маняще: «А душу мою ты не понял! Загляни-ка внутрь!»

Я одна в другой, я одна в другой,

Полюби меня, дорогой!

Да не ту, что здесь, а вон ту – внутри,

Посмотри в меня, посмотри!

Он не успел начать второй куплет, как раздался звонок. Явились новые гости, и, когда они, трое, вошли в комнату, в двух из них я узнал вчерашнюю парочку из кино.

– Знакомьтесь, – сказала хозяйка, – это мои милые хостинские друзья: Ася и Феликс Черновы…

Феликс Чернов! Я сразу же вспомнил озеро Селигер, палатки на берегу, плеск воды под веслами, веселый галдеж с утра и фронтовые песни по вечерам – тогда их еще пели. И Феликса Чернова – узкоглазого, веселого студента-зоолога, который шокировал дурочек-первокурсниц рассказами о многобрачии у животных. Остряк, актер, импровизатор – как он нравился мне тогда. Да и не одному мне – он для всех был героем тех двух недель на Селигере. Ведь мы потом и в Москве собирались несколько раз той же компанией. А потом я уехал по назначению и за годы, проведенные вне Москвы, перезабыл имена и адреса тогдашних приятелей…

Третьего, пришедшего вместе с Черновым, я знал: это был Владимир Семенович Игольников, писатель, прозаик. Мы с ним не то чтобы дружили, а издалека симпатизировали Друг другу; у меня был даже его сборник с дарственной надписью.

Все трое на мгновение остановились у двери, потом Чернов сделал движение обойти всех и пожать каждому руку, но тут он увидел меня. Он сделал общий поклон и сел на свободное место. Игольников и жена Феликса тоже сели.

– Мы, кажется, пение прервали? – сказал Игольников.

– Не сердитесь, Миша, продолжайте.

– Я все равно сбился, – ответил Мишка не очень любезно.

– Давайте лучше прервемся и тяпнем с новоприбывшими.

Все дружно выпили; Игольников грустно сказал:

– Такова моя горькая участь. Стоит мне где-нибудь появиться, и сразу прекращаются все умные разговоры, искусства и науки разбегаются, как тараканы…

– Так это же здорово! – сказал я. – Вы счастливый человек, Володя. А окружающие как довольны! Легко ли вести интеллектуальные разговоры…

– Витя, вы художник, для вас интеллект не обязателен, даже вреден. А я – инженер человеческих душ, мне по штату положено душу уловить, изучить и затем, используя накопленный материал, глаголом жечь сердца людей. А где ее уловишь, душу-то, когда только и слышишь: «А ну, тяпнем!», «Эх, хорошо пошла!», «А не повторить ли нам?»

– Владимир Семенович, так ведь тяпнувшую душу легче улавливать!

– Это трезвому легче, а ведь я… В общем, ясно.

– Друзей у вас слишком много.

– Друзей у меня – вся Москва. Размеры этого бедствия будут видны, когда я помру. «Литературка» поместит объявление о смерти члена Литфонда В. С. Игольникова, и случится то же самое, что на похоронах великого вождя и учителя. Причем давить друг друга будут люди, знакомые между собой. Эх, жаль, увидать не придется!

– Да будет вам, Владимир Семенович!

– Что это вы, Миша, меня по отчеству титулуете? Вы не смотрите, что я толстый – я еще молодой. Отчество, знаете ли, определенные обязанности накладывает. А в наше время обязанности иметь хлопотливо, да и небезопасно. Это все, даже не понимая, нутром чуют. Поэтому и отчество у нас отмирает. Загляните ну хотя бы в Тургенева или в Достоевского: мальчишку, вчерашнего школяра, называют Аркадий Макарович, девицу семнадцати лет – Зинаида Борисовна или Петровна, а ее бы по всем статьям Зиночкой звать. Вот мы здесь все вокруг сорока лет крутимся, а только меня за толстое брюхо Семенычем обзывают…

Он много еще балагурил, Игольников. В конце концов все вылезли из-за стола, стайками разбрелись по углам, по диванам, по другим комнатам.

Я выбрал момент, когда Чернов остался один, и подошел к нему.

– Слушайте, Феликс, я никак не пойму, вы узнали меня или нет? Ведь мы с вами были знакомы в… дай Бог памяти…

– Вас да не узнать! – Чернов усмехнулся. – Мы с вами встречались в 51-м году, с августа по октябрь.

– Как это вы так сразу дату вспомнили?

– А мне ее и вспоминать не надо. Я ее всегда помню. В октябре 51-го меня посадили.

– Вот как? А я и не знал.

– Да? А ведь у нас было много общих знакомых, – сказал Чернов.

– Дело в том, что примерно тогда же я уехал из Москвы, по назначению, в Воронеж. Я там в художественной школе преподавал…

– Вы, я вижу, уже подружились? – к нам подошла Нина, хозяйка дома.

– А мы старые друзья, – опять усмехнулся Феликс.

– Вот и чудно, вот и хорошо! Но послушайте, нельзя так уединяться. Идемте, идемте, сейчас Миша опять будет петь.

Но в другой комнате не пели. Там царил Игольников. Он стоял, как монумент, и, расставив ноги и заложив руки в карманы, сокрушал авторитеты. Бог мой, кому здесь только не доставалось! Он громил ученых за вмешательство в политику, писателей – за то, что они не вмешиваются, государственных деятелей, кинематографистов, кибернетиков и скульпторов.

– Как слепые! – шумел он. – Как слепые, прут куда-то в сторону. Ну стоит ли писать, рисовать, лепить о том, что люди делают?! Надо о том, что они могут сделать! Что они могли сделать, да не сделали! О чувстве вины за бездействие. Я утверждаю, – произнес он с расстановкой, – я утверждаю, что это чувство – ощущение вины – живет сейчас в каждом интеллигенте. Вины за несодеянное!

– Не понимаю, – сказал я. – А если человек – я, предположим, – ни в чем не виноват? Почему я должен терзаться?

– Вы действительно ничего не понимаете, Витя. Во-первых, я категорически заявляю, что каждый человек хоть раз в жизни причинил вред другому: и вы, и он, и я. Во-вторых, – и это самое главное – вы виноваты в том, чего не сделали. А что, разве вас не преследуют призраки несовершенного? Разве вам не мерещатся по ночам эмбрионы поступков, жертвы абортов – начинания, которым вы сделали искусственный выкидыш?

– Фу, – сказала Нина.

– Не фыркайте, Ниночка. Я не буду говорить о том, что я мог бы сделать всерьез. Действительно важное и нужное, для многих людей. Да, не стоит – это было бы напыщенно. Вот взять, казалось бы, пустяки: я не могу простить себе, что в свое время не написал, не пришел к таким людям, как Пастернак или Зощенко. Да-да, я понимаю, вас, снобов, шокирует это сопоставление. Дело не в этом. Никогда, вы понимаете, ни-ко-гда я уже на смогу сказать им, как я им благодарен, как счастлив, что я их современник. Или другое: я не написал ни одного письма своему другу, когда посадили его родителей. И не от трусости, нет! Просто я не люблю писать письма, не люблю эпистолярного жанра. И я, скотина, не сделал исключения для него. А ведь тогда одно мое письмо было важнее, чем все наше общение потом… Эх, да мало ли!

– Владимир Семенович, а как все это с вашим писательством согласуется?

– Как согласуется? Никак не согласуется! Ни хрена не согласуется… Дамы, простите. В том-то и штука, что в работе – разумеется, в той работе, за которую гонорары платят – так вот, в этой работе у меня принцип один есть. Нет, братцы, я не продался – я смирился. Не знаю, правда, что хуже…

– Какой принцип? – спросил Феликс.

– Что? Ах да, принцип. «Не вреди». Это медицинская заповедь – «не вреди». Заповедь хорошая, заповедь чудесная, римских врачей заповедь; но, дорогие мои, с римских-то времен медицина куда шагнула, а? Хирургия, рентген, антибиотики! Мать честная! А я литератор, к временам Цинцината, блаженного Августина, Марка Аврелия и еще черт знает кого – я к этим временам возвращаюсь! И когда? В наши дни! В наши необычайные дни! В наши смрадные дни! Что – небось, не знаете, эрудиты?

Он протянул руку и, отбивая такт, скандируя, произнес:

– «В наши смрадные дни никуда не уйти от гримас и болячек родной политики». Лесков это, Лесков, пижоны!

Он был уже здорово пьян. Феликс Чернов взял его под руку:

– Владимир Семенович, хватит. Все это суета сует и томление духа. И… неуместно, ненужно.

– Феликс, милый! Зачем ты мне мешаешь? Ты же солдат, ты же должен понимать!

– Ну какой я солдат! Я и в армии-то не служил.

– Все равно, ты сидел, а солдат и зека всегда друг друга поймут… Давай блатные песни петь!

Пели блатные песни. Допивали водку. Брынский опять читал стихи.

Слова, как пули, ложатся кучно

В сердце, прикрытое только кожей.

Кто пожалеет меня, измученного?

Ну, не стреляй же хоть ты, прохожий!

Когда мы вышли на улицу и Феликс, поймав такси, стал усаживать в него Игольникова, я тронул его за локоть и сказал:

– Феликс, давайте увидимся на днях. Поболтаем, старину вспомним. Вот, – я вырвал листок из записной книжки, – вот мой телефон. Позвоните мне, ну хотя бы в четверг после шести.

Феликс взял бумажку и сказал – очень медленно:

– У вас потрясающая выдержка, Виктор Вольский. Прямо зависть берет. Ну что ж, я позвоню.