Глава 4. «Не дашь расписку – умрешь!»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 4. «Не дашь расписку – умрешь!»

Сунув руки в лоток с вязкой вонючей жидкостью, я лежу тихо. Потом спрашиваю Тоню.

– Удивительные стихи вы вспомнили? Какие-то необычные…

– Это любимые стихи моей семьи…

– Руки в лоток и – прекратить разговоры! – снова и снова кричит дежурная сестра.

Как всегда, дверь захлопывается бесшумно, вызывая холодящее душу ощущение, что надзор за тобой ниоткуда появляется и никуда не пропадает. Ты под надзором – всегда. Мой мир опять замкнулся в грязно выбеленных больничных стенах. Руки, похожие на жабьи лапы, спрятаны в прозрачном растворе, и от боли я забываю, что всего лишь сутки назад был университет, курсовая и обещанная пятерка. Свет нещадно режет глаза, распухшие веки закрываются, и мной овладевает бредовое, горячечное состояние, в котором все сильнее и громче звучат слова Тони: «Любимые стихи моей семьи…» Сквозь колюче-разъедающую боль я вижу лицо мамы – самое доброе и самое прекрасное лицо на свете:

– Мама! – беззвучно зову я.– Мне больно! Ну, где же ты?!

Я вижу ее комнату, полную мягкого света и покоя. Распятье, книги, картины…. Темные, вишневые глаза мамы в кольце серебряных волос наполняются тревожным блеском, и она идет ко мне с другого конца земли.

Но никого нет. Кажется, у меня жар. Мой отец, весельчак и оптимист, говорит мне, что все это не так страшно. Он стоит за своим дирижерским пультом, но оркестр молчит. Потом он берет в руки скрипку, и смычок беззвучно скользит по струнам. «Это температура», объясняет отец, и его синие глаза становятся серыми, отрешенными от всего на свете…

– Это катастрофа! – кричит Сергей. – Кожа для женщины – основа ее бытия… Он ходит по комнате, заваленной моими фотографиями, курит одну сигарету за другой, проклиная университет, который изуродовал его жену, и проклятую власть, сгубившую здоровье его отца. От злости его сросшиеся колючие брови почти закрывают глаза, но, как только я подхожу к нему, он берет меня на руки и мы долго кружимся по комнате. – У тебя не кожа, а шелк – улыбается он.

– Нет! – кричу, возвращаясь из беспамятства. Я готова вытерпеть любую боль, только бы не было шрамов. Почему меня не лечат?! Раствор в лотке кажется горячим…

А Коля, где он? Ведь днем Коля узнал от профпатолога, что я у Обуха. Значит, он успокоил маму – свою любимую тетку и отругал идиота Пшежевского. Проклятый поляк! Нет, поляки его никогда не признают своим. Они еще большие националисты, чем наши дурачки. Для них он пшенклятый русский. Поляк – не поляк, что это со мной?! Как «Пше», наверное, испугался, узнав, что я двоюродная сестра Коли, «Платэ-младшего», как называют его в университете.

У Коли умное светское лицо, обворожительная улыбка. Она скрывает его холодную расчетливость. С помощью этой своей улыбочки он обходит все острые углы околонаучных интриг. Надпись на стене его профессорского кабинета гласит «Nothing is impossible». («Нет ничего невозможного» ). Он – первый член партии в нашей семье, и, как раз сейчас, баллотируется в членкорры академии, где дяде Фреду нет места, а Коле – пожалуйста!

Он сейчас по уши в заседаниях. Защиты, банкеты… Может быть, он забыл позвонить маме? Наверное…

Уже вечер. Никого. Но ведь есть еще дядя Фред. Он то не мог забыть. Дядя Фред – удивительная сосредоточенность в сочетании с чисто гальским темпераментом. Неуправляемый ГАВРОШ, как называет его жена… Нет, он не мог забыть!, Как жаль, что утром он был на ученом совете.

Один день, а про меня уже все забыли. Как будто вечность прошла с тех пор, когда я делала эту мерзкую курсовую. Как угодила я в эту дьявольскую карусель?! В какой страшный мир уносит меня все дальше и дальше?!

БОЛЬНИЦА, КАК ТЮРЬМА – ТОЛПА ВРАЧЕЙ, НО НИКТО НЕ ЛЕЧИТ. Насмерть запуганные больные… Эта Лукерья вчера просто разнервничалась, на сумасшедшую она вовсе не похожа. «Молчите! Молчите, если хотите остаться в живых!», – звучит в ушах. Откуда в гражданской больнице столько военных и почему они больных лупят по физиономиям. Почему до сих пор не дали обезболивающих? И не лечат толком. Целые сутки пристают… с распиской…

Страшно, в сердце ноющее чувство неотвратимой беды… Надо отcюда выбираться. Но… как?

Я судорожно пытаюсь хоть что-то придумать и гоню ощущение своей полной беспомощности… Снова и снова возвращаются ко мне непостижимо болезненные, почему-то так испугавшие меня строки: «ЗАКОН САМОДЕРЖАВИЯ ТАКОВ, ЧЕМ ЦАРЬ ДОБРЕЙ, ТЕМ БОЛЬШЕ ЛЬЕТСЯ КРОВИ…»

Откуда возникло у меня это дикое непроглядное чувство загнанности, одиночества, страха, что уже никто никогда не пробьется в мою жизнь?.. Нет-нет, я не одна, мне помогут. В этой адской, раздирающей тело и мозг боли я перебираю в памяти своих друзей, цепляясь за их имена, как утопающий за соломинку.

С Оксаной Бойчук мы дружим с первого курса. Оксанкин отец – генерал химических войск, Герой Советского союза. А сколько друзей у сережкиного отца?! Самый близкий – адмирал Воронцов, бывший начальник морской разведки, живет в нашем доме. Ему… только снять телефонную трубку. Нет, тут нужны химики. Кузнецов Владимир Филиппович, генерал из Академии противохимической защиты. Его жена дружит с мой матерью…

То дергаясь, то извиваясь от боли, продолжаю тешить себя мыслью, что где-то совсем рядом есть люди, готовые мне помочь. Профессора химии, даже академики. Правда, академики все …штатские, но – академики же! Наших знакомых хватит на полк солдат. И нужен-то сущий пустяк – перевести меня в хорошую больницу. Достаточно одному из них пошевелить пальцем…

И снова как холодом пронизало: «…ЧЕМ ЦАРЬ ДОБРЕЙ, ТЕМ БОЛЬШЕ ЛЬЕТСЯ КРОВИ…»

Тоня, – зову я жалобно,– строчка стихов о царе, которую любит твоя семья, – чья? Кто автор?

– Автор – самый мудрый поэт во всей русской литературе. Максимилиан Волошин… Как? Даже имени не слыхали? Вот те раз! Русскую историю надо было изучать не по краткому курсу, даже не по Соловьву и Ключевскому, а по Максимилиану мудрому.

– Мудрому, говоришь? Напомни, пожалуйста, самые мудрые строки нашей истории, чтоб даже боль унялась…

Тоню упрашивать не надо. Она привстала на койке, и поморщась от боли, начала вполголоса, чтоб служба не влезла со своим криком:

«Расплясались, разгулялись бесы

По России вдоль и поперек,

Рвет и кружит снежные завесы

Выстуженный Северовосток…

В этом ветре – гнев веков свинцовых,

Русь Малют, Иванов, Годуновых…

Быль царей и явь большевиков…

Что менялось? Знаки и возглавья?

Тот же ураган на всех путях:

В комиссарах – дух самодержавья,

Взрывы революции – в царях.»

– Здорово, Тонечка, мощно, но боль моя не исчезла… От высокой человечности мудреца не ослабла…

– Продолжать, Люба? Максимилиан Волошин спасал в своем коктебельском доме всех. Красных – от белой контразведки. Белых – от красных… И вот как это вылилось в его стихи:

«И здесь, и там звучит все тот же глас.

“Кто не за нас – тот против нас”.

А я стою один меж ними

В ревущем пламени и дыме

И всеми силами своими

Молюсь за тех и за других…!»

– Тоня, – чуть приподняла Люба голову. – Вы живете поэзией. Почему вы пошли в химию, а не на филологический факультет.

– Я туда и собиралась. На филологию. Мои дед и бабка после Октября иронически величались «шкрабами» (школьными работниками), отец и мать – замученные тетрадками учителя литературы и русского языка. Да, по правде, и нищетой тоже. Они всю жизнь мечтали купить для дочери рояль. В конце-концов, учительских денег хватило только на флейту-пиккало, найденную «по случаю». Года три я наводняла дом нотными тетрадками, тоненько высвистывая этюды Черни, наброски Лалло и «турецкий марш». Но душа моя лежала к другому. Родители на свои гроши собрали библиотеку почти как в Ленинке. 92 тома Льва Толстого. Вся русская литература – от неистового протопопа Аввакума до Василия Гроссмана, и официального, и запрещенного, которого чтили как мыслителя и пророка. Читала запоем. Не ходила на танцульки, и мама предвещала, что я останусь старой девой, что мне никогда не грозило. Умных мальчишек любила, да и они меня, признаться…. Словом, собиралась итти путем своих замечательных бессеребряников-родителей.. Другого не мыслила и моя любимая учительницы литературы Злата Борисовна Шапиро, читавшая в классе Лермонтова «Печально я гляжу на наше поколенье!» со слезами на глазах.

И вот как-то она спросила нас, читали ли мы ужасный пасквиль на достойных людей, написанный забытым советским писателем.. Как-то она просила на сию писанину взглянуть. Не хочу называть фамилии пакостника-сталиниста. В ней что-то петушиное, от кочета.

Я удивилась: – Злата Борисовна, зачем захламлять наши головы бездарным бредом.

Она ответила очень серьезно: – Врага надо знать!

Кто-то донес. И Злату Борисовну не просто уволили. Уволили с черным билетом. Без права когда-либо преподавать в советской школе. Лишили куска хлеба.

И я подумала в ужасе. И мне итти за нею следом? Под власть темных, как ночь, партийных орангутангов. Нет, надо иметь в руках дело, от зверья независимое совершенно.– И Тоня завершила с горчинкой в голосе: – Вот и двинулась… в химию.

Люба почувствовала, Тоне можно довериться полностью.

– Тоня, можно вас подозвать к себе, на минутку? – Тоня с готовностью садится у моей провонявшей хлоркой постели. – Дело небольшое, но хлопотное. Пальцы у вас в черниле, вполне музыкальные, а вот ручка и бумага есть?

Тоня записывает своими тонкими музыкальными пальцами в столбик фамилии, изредка бросая на меня недоумевающий взгляд.-

– Отдайте матери, когда она придет, – объясняю я. – Пусть звонит нашим друзьям, что бы они меня отсюда забрали. На всякий случай, надо бы попросить еще Каргина, Семенова, Несмеянова…

– Девочки, у нее жар, – Сбрасывает ноги со своей кровати Галя Лысенко-Птаха.– Это же все академики, шишки с мировым именем! – Она движется ко мне мелкими неуверенными шажками, хлопая своими длинными ресницами. О таких ресницах любая женщина мечтает. Талантливая, наверное, девочка. Ей, похоже, и восемнадцати нет, а она уже на третьем курсе…

– Люба, да ведь Семенов, Несмеянов… это все надзвездные величины.

– Правильно, поэтому они и могут помочь. Семенова я хорошо знаю, мы с его внуком друзья. Каргин прекрасно относится к моему брату, они вместе работают.

– Постой, значит у тебя брат на химфаке? – И снова похлопала удивленно ресничками. – Тоже Рябов?

– Нет, я Рябова по мужу. Платэ знаешь?

– Платэ? – ахает она. – Конечно! Платэ старший – отличный дядька, а младший…

– Оба они отличные, – обрываю я ее. – У меня мать Платэ, понятно?

– Да как же ты сюда попала? Не может быть… Послушай, а твой шеф знал о твоей родне?

– Понятия не имел.

– Он тебе что-нибудь про этот твой … меркаптан говорил?

– Ты с ума сошла! Я чуть с ума не тронулась от этой расписки, которую ко мне белыми нитками привязывали… Хамье эти военные.

– Хамы – не хамы, только ты потише, а то никакие академики не помогут. Да она же своя, объясните вы ей. – Галя оборачивается к соседкам.– Не очень ты с этими эскулапами цвета хаки задирайся. Видала, как в морду бьют?

– Плевать я на них хотела! Пусть только хамье попробует… У меня муж всю родню на ноги подымет. Рябовы –это целая военная династия.

Молчаливая соседка постарше, выдававшая свое присутствие только тяжелым, слегка посвистывающим дыханием, с трудом привстает, опираясь локтем на подушку: – Эх, девочка… Это еще смотря какая династия. Мой-то войну прошел, ордена, руки золотые, в стройбатах первым человеком был, в запас пускать не хотели, а звание так и не дали, так и помер старшиной. Родня бы и рада помочь, да где уж там…

Слушая ее свистящее дыхание, я приблизилась к иному, совсем незнакомому мне мир, где нет академиков и генералов, и почувствовала себя белой вороной.

– А кто ж твои ходатаи? – Женщина пытается откашляться. Боже, какая же она худоба! Кажется, на ней совсем нет мяса – одни острые кости, обтянутые кожей цвета высохшей рыбьей чешуи.

Я молчу. Напрасно затеяла этот разговор.

– Да ты что? Застеснялась что ли? Или обиделась? Да какая бы ни была родня, только ты вместе с нами маешься. Не бойся, девочка, как своим можешь рассказать…

– Свекр был адмирал. Родной брат мужа – командир подводной лодки. Еще один Рябов – крупный ученый – ракетчик, другой – летчик – испытатель, герой, о нем все газеты писали. По материнской линии мужа все тоже в больших чинах. Ее двоюродная сестра – прокурор, ее муж – полковник КГБ. Этих я хорошо знаю, а всех не вспомнишь, большие семьи.

– Так чего же они тебя – и чуть громче – ИСПОЛЬЗОВАЛИ? – Ее глаза смотрят на меня в упор, излучая спокойную уверенность.

– То-есть как это ИСПОЛЬЗОВАЛИ?

– Как подопытного кролика. Или мышку какую, – она тяжело вздыхает и бессильно откидывается на подушку.

Что-то сжимается у меня в груди и к горлу подкатывается отвратительная тошнота, прежде, чем я успеваю возразить.

– Пойми, милая, – голос, полный участия, звучит тише, – раз начальник тебя не предупредил, что вещество твое вредное, опасное для твоей жизни, значит, ему так надо было. Мы тут все такие, как и ты, – и громче, похоже, из последних сил, – НЕПРЕДУПРЕЖДЕННЫЕ…

Свет расплывается перед глазами, и вместе с кроватью я падаю куда-то в темноту. Меня обвалакивает сырая отвратительно липкая ночь, и я слышу женские голоса как будто из глубокого колодца. Я уже захлебываясь в этой вязкой тине несчатья без дна, но кровать медленно подымается, возвращаясь в прежнюю палату.

– Девочки, мне все ясно, – Галя Лысенко-Птаха беспомощно разводит руками. –Хотите верьте – хотите нет. У нас на курсе две Рябовых. Ее перепутали. Честное слово, перепутали!

«Так это ошибка! – впервые закрадывается под сердце неясное еще подозрение. – Ошибка! – Надежда и отчаяние разрывают меня на части, но я еще не догадываюсь, что убивать должны были другую Рябову, что не я, а она должна была корчится от боли на этой койке.

– То-есть как перепутали! – почти оскорбленно кричу я.

– Тише, пожалуйста! В наше предгробовое отделение такие важные птицы, как ты, не попадают, – убеждает Галя. –Я родом с Заволжья, у меня дома даже не знают, что я в больнице. Тоня – единственая москвичка, но старики ее померли, сама, вроде, разводка…, никого близких нет

– Да какое все это имеет значение? Москвичка или нет, какая разница? Меня не лечат, хоть на стенку лезь…

– ТУТ НИКОГО НЕ ЛЕЧАТ, ты что, еще не поняла?! Только ты с этими дохтурами в хаки поосторожней. Похоже, им неизвестно, что ты другая Рябова. А ту я хорошо знаю, в общежитии вместе живем. Она с Урала, мать недавно умерла, отец запил… Скромная она, тихая, лишнего слова не скажет. Безответная, потому и приговорили ее к заячьей смерти… Это тебя отсюда вытащат, если спохватятся. А ей бы точненько – конец…

– Дома как узнают, что я в этом Обухе. Точно, придут.

– Наивный ты человек, Любка… Куда же они придут? В институт Обуха. Да там военных никто и в глаза не видел. Подумай сама, институт Гигиены Труда, и эти сплошь хаки-каки… какая связь? Мы же совсем в другом корпусе, в СПЕЦотделении, сюда никого и близенько не подпустят. И списочек твой передать некому…

Мир раскалывается на две половины. Все, казавшееся мне понятным и справедливым, остается в другом измерении, по ту сторону мне знакомой Земли… Здесь, в замкнутом пространстве, по сути своей, не больничных, а тюремных стен рушатся все незыблемые истины, превращаясь в прах и тлен…