Глава 6. Корпоративная модель и социальный конфликт

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 6. Корпоративная модель и социальный конфликт

В 1990-е гг. Россия утратила не только статус великой державы. Перемены затронули весь образ жизни людей. Миллионы впадали в нищету на фоне стремительного обогащения новых русских. О масштабе социальных диспропорций говорит статистика, приведенная в исследовании, сделанном экспертами банковской группы МЕНАТЕП в 1996 г. По уровню потребления все жители страны делились на четыре категории: «новые русские» составляли 1% населения, «средний класс» — 8%, «рабочий класс» — 66%, остальные 26% — просто «бедные»[151].

Неудивительно, что большинство левых ожидало подъема классовой борьбы. Радикальные авторы предсказывали: «шоковая терапия» приведет к «становлению собственной идеологии рабочего класса», «осознанию своего нового положения наемных работников у формирующегося капиталистического класса», а затем — к мощным пролетарским выступлениям[152]. Однако внуки пролетариев, совершивших Октябрьскую революцию, проявляли невиданное терпение и пассивность. Забастовки то и дело вспыхивали, но затем гасли, не переходя в массовое движение. Типичной формой рабочего протеста стала голодовка, зачастую переходящая в попытку коллективного самоубийства. Люди были доведены до отчаяния и все же не способны к борьбе.

Социальное партнерство, о котором писали поклонники социал-демократии, тоже осталось на бумаге. Государство создало трехстороннюю комиссию с участием правительства, профсоюзов и предпринимателей. Комиссия регулярно заседала.

Не оправдались и прогнозы относительно социальной базы новых порядков. Либеральные социологи делили трудящихся на две категории: квалифицированных, образованных, молодых людей, выступающих «за рынок», и противостоящих им неквалифицированных, малообразованных, старых «противников рынка»[153]. То, что рынок в принципе благоприятствует «хорошим», наиболее динамичным, грамотным и подготовленным работникам, казалось либералам настолько самоочевидным, что они даже не обсуждали эту посылку. Социологи также верили, что в России существуют устойчивые профессионально-квалификационные группы рабочих, у которых есть четкие социальные интересы, равно как и способность осознавать и защищать эти интересы.

ИНДУСТРИАЛЬНАЯ ОБЩИНА

На практике наибольший ущерб от политики «свободного рынка» понесли именно квалифицированные рабочие, связанные с наукоемкими производствами, хотя на протяжении 1991—1996 гг. список «пострадавших» и «выигравших» приходилось неоднократно пересматривать. Вообще социальная история капиталистической реставрации в России полна парадоксов. Именно наименее квалифицированным и наименее «рыночным» группам трудящихся в наибольшей степени были свойственны необоснованные потребительские ожидания. Именно они стали энтузиастами рыночной утопии. Опросы 1990— 1993 гг. показывают, какая путаница царила в массовом сознании. Одни и те же люди «одновременно высказываются и за свободные цены, и за их регулирование, поддерживают возможность обогащения и выступают против большой разницы в доходах»[154]. Чем ниже был уровень образования, чем меньше люди знали о мире, тем больше они зависели от средств массовой информации, контролировавшихся «реформаторской» властью. Впрочем, не имея перспектив выиграть от развития капиталистического рынка, неквалифицированные работники не являлись и по определению «проигравшими». Дешевизна неквалифицированного труда в условиях примитивного рынка и дефицит инвестиций создали своеобразное «преимущество лопаты над компьютером». 1990-е гг. стали временем массовой «переквалификации» промышленных специалистов в мелких торговцев, охранников или прислугу «новых богатых». Благодаря своим знаниям и квалификации они даже достигали известных успехов на новом поприще, но редко становились от этого более счастливыми.

Сплетение интересов делало практически каждого человека «рыночником» и «антирыночником» одновременно.

Любая группа в процессе «рыночных реформ» что-то выигрывала и одновременно что-то проигрывала. Проблема лишь в том, что соотношение «плюсов» и «минусов» постоянно менялось. По официальному прогнозу, на первых этапах «реформы» должны были сказаться ее отрицательные стороны (падение уровня жизни, ужесточение требований к работнику). Зато на втором этапе должны были выявиться в полной мере «преимущества рыночного механизма». В жизни все произошло наоборот. На первых порах люди заметили некоторые положительные сдвиги: исчез хронический дефицит, появились качественные иностранные товары (особенно в Москве и Петербурге). Падение зарплаты компенсировалось возможностью участвовать в «неформальной экономике», причем — без потери «официального» рабочего места. О масштабах вовлеченности населения в «теневую» и «неформальную» экономику свидетельствует следующий факт: по данным Госкомстата РФ только за первый квартал 1997 г. граждане потратили на триллион рублей больше, чем заработали, а их сбережения не сократились. Причем речь идет о деньгах, израсходованных на продукты и одежду, иными словами, не о тайных операциях мафии, а о потреблении простых тружеников. Газета «Век», опубликовавшая эти данные, недоумевала: «откуда у россиян взялся лишний триллион»[155]. На самом деле ответ был прекрасно известен и журналистам и читателям. Без широкого развития «неформального сектора» официальная экономика просто рухнула бы под тяжестью нерешенных проблем и социальных противоречий.

Поскольку официальной статистики «неформального сектора» не существовало, о его масштабах можно судить по косвенным показателям. Одним из них является то, что при спаде промышленного производства наполовину, выработка электроэнергии уменьшилась лишь на 25%. Отчасти это связано с падением эффективности, произошедшем повсеместно в ходе приватизации (производительность труда падала, энергоемкость продукции росла, поскольку даже при меньших масштабах производства надо отапливать цеха и т. д.). Однако это лишь отчасти объясняет произошедшее. Вторым фактором является потребление электроэнергии неформальным сектором. В условиях, когда администрация не могла платить рабочим, она не могла и противиться тому, чтобы рабочие на заводском оборудовании изготовляли какие-либо предметы для собственного потребления или на обмен. Произведенная «неофициально» продукция нигде не учитывалась, а издержки частично или полностью «вешались» на формальный сектор. Тем самым «официальные» производители косвенно субсидировали неформальную экономику, но это оказывалось для них выгоднее и проще, чем оплачивать рабочим полную стоимость рабочей силы.

Массу мелких торговцев, «челноков», курсирующих между Россией, Польшей, Китаем и Турцией, а иногда и между разными областями России, коммунистическая «Гласность» назвала «пролетариями бизнеса»[156]. Это парадоксальное определение тем более справедливо, что многие из подобных людей продолжали числиться рабочими и инженерами на своих предприятиях, а порой и работали на них большую часть времени.

До 1993 г. сохранялась полная занятость, бесплатная медицина, образование и дешевые коммунальные услуги. Ситуация начала меняться после государственного переворота 1993 г. Теперь правительству никто не мешал выполнять свою социальную программу. В результате за несколько лет политической стабильности экономический спад углубился, развал наукоемких производств стал необратимым. Товары на прилавках уже не вызывали восхищения (наступил «эффект привыкания»), зато возникла угроза безработицы, начала разваливаться привычная система социальных гарантий.

Поскольку «пользователями» этой системы был каждый, ее развал ударил практически по всем социальным слоям кроме узкой группы «новых богатых». Даже рост зарплаты в преуспевших фирмах порой не позволял компенсировать потери. Соответствующие службы (в сфере отдыха, здравоохранения, образования) были созданы именно как общественные, часто — на основе предприятий. Коммерциализация дезорганизовала их, сделав неработоспособными.

Развал системы социальных гарантий стал принимать столь угрожающие масштабы, что даже находившиеся у власти неолибералы вынуждены были притормозить. Планы приватизации образования и здравоохранения были на некоторое время заморожены, жилищно-коммунальная реформа отложена. Вновь подобные программы были предложены правительством лишь в 2004 г. во время администрации Путина, когда на фоне экономического роста и высоких цен на нефть у правящих кругов возникла иллюзия, будто подобные меры можно будет провести сравнительно безболезненно.

Середина 1990-х гг. была временем всеобщего недовольства. Однако протест оставался пассивным, выражаясь главным образом в голосовании за бессильную парламентскую оппозицию и регулярно повторяющихся требованиях к власти, чтобы она выполняла собственные законы и обещания. Неприязнь к власти сочеталась с готовностью принять ее как данность, как плохую погоду или суровый северный климат.

Анализируя общественные настроения середины 1990-х гг., известный социолог Юрий Левада заметил, что «на фоне высокого уровня общественного недовольства оставался фактически весьма низким уровень организованного, направленного, эффективного общественного протеста»[157]. Даже там, где массовые акции имели место, они были поразительно неэффективными. Такой протест, «лишенный конкретной направленности, не создает ни субъекта социального действия, ни его общих ценностей»[158]. Отсутствовала культура солидарности, характерная для европейского рабочего движения.

Ложным оказалось и представление, будто работники имеют четкие и однозначные интересы на уровне повседневного бытия. Положение работника на советском производстве было крайне противоречиво, а потому значительная часть трудящихся вообще не в состоянии была четко сформулировать, в чем состоит ее интерес. В качестве потребителей рабочие стремились к одному, в качестве производителей к другому, в качестве наемных работников к третьему, в качестве участников корпоративного блока (вместе с директорами, инженерами и даже министрами) к четвертому. Эта принципиальная неспособность определить собственный тактический и стратегический интерес порождала крайне противоречивые и непоследовательные действия, зачастую — во вред себе.

Можно сказать, что практика опрокинула все прогнозы, как официальные, так и оппозиционные, как оптимистические, так и пессимистические.

На первых порах и левые и правые разделяли общую иллюзию. Они верили, что распространение «западных» форм частной собственности автоматически вызовет соответствующую трансформацию всех производственных и трудовых отношений по западному образцу. На деле происходило совершенно иное. Несмотря на добросовестные попытки копирования американских и европейских схем, западные формы стихийно трансформировались, адаптировались к постсоветской реальности, все менее соответствуя своим исходным прототипам.

Характерной особенностью трудовых отношений постсоветской эпохи стала хроническая задолженность по выплатам зарплаты. Это явление наблюдалось и в государственном секторе, и на частных предприятиях, как созданных заново, так и на приватизированных. Не были исключением и предприятия, принадлежавшие иностранному капиталу, хотя здесь число подобных случаев было меньше. Эпидемией задолженности были охвачены все регионы и все отрасли экономики. Аналогичная ситуация наблюдалась и в других постсоветских республиках — в Казахстане, на Украине, в меньших масштабах — в Белоруссии. К июлю 1998 г., когда в России разразилась волна массовых протестов, общая сумма задолженности по стране достигала 69 971 млн рублей (т. е. около 6,5 млрд долларов), причем в производственных отраслях — 56 431 млн рублей. На отрасли бюджетного финансирования (т.е. здравоохранение, образование и т. п.) приходилось 17,8% общего долга. Как отмечает экономист Михаил Делягин, реальное положение было еще хуже, поскольку обычно приводятся данные только по заработной плате: «в эту величину не входит долг по пособиям (в том числе по безработице и на детей, на которые во многих регионах живут целые семьи), ведомственным пенсиям, а также выплатам сотрудникам силовых структур, не входящим в понятия “денежное довольствие и заработная плата”»[159].

Невыплата заработной платы порождалась эпидемией взаимных неплатежей между предприятиями, дефицитом наличных денег из-за жесткой финансовой политики государства, когда взаимные расчеты приходилось осуществлять с помощью бартера и различных денежных суррогатов. Однако среди неплательщиков были высокорентабельные предприятия нефтяной и газовой отрасли. Невыплата зарплаты не всегда свидетельствовала об отсутствии средств. Например, одно из предприятий РАО «Газпром» — богатейшей российской транснациональной компании — при общей задолженности по зарплате в 121 тыс. рублей было потрачено 112 тыс. на закупку офисной мебели, 41 тыс. на участие в футбольном турнире, 20 тыс. на закупку пиротехнических изделий, 15 тыс. на концерт и 4 тыс. на закупку воздушных шариков[160]. Можно сказать, что, несмотря на острый социальный кризис, администрация предприятия в буквальном смысле слова пускала деньги на ветер!

Социологи справедливо сравнивают практику невыплаты зарплаты со сталинской системой принудительного кредитования власти населением в 1940-е гг. Однако, «если в сталинской системе работникам предлагалось кредитовать государство путем “добровольной” подписки на государственные займы, сейчас согласия работников не требуется даже формально. При этом, в отличие от иностранных кредиторов и отечественных предпринимателей, которые одалживают государственные средства под огромные проценты, работники вынуждены кредитовать государство и работодателей, не получая даже минимальной компенсации моральных и материальных потерь». Мало того, что подобное положение дел оказывалось крайне выгодным и власти и собственникам, «не иметь долгов по зарплате, с точки зрения работодателя, просто нерационально и даже небезопасно, поскольку свидетельствует о наличии у предприятия “лишних” денег»[161].

Для социологов и экономистов подобный кризис превратился в теоретическую проблему. Как отмечает социолог В. П. Белова, такое положение дел «ни в социалистической, ни в рыночной экономике невозможно по определению». При социализме это «противоречило бы не только идеологии, но и самим основам плановой экономики», при капитализме или смешанной экономике «это означало бы фактическое банкротство»[162]. Удобнее всего было обозначить это явление как «переходное». Но это значило ничего не сказать ни о его причинах, ни о его природе.

На деле невыплата заработной платы оказывалась специфической формой борьбы с инфляцией и повышения конкурентоспособности компаний в обществе, где, несмотря на явный поворот к капитализму, на уровне предприятия господствовал корпоративный коллективизм. По отношению к «внешним» рынкам российские предприятия выступали как капиталистические, но не по отношению друг к другу и уж точно не по отношению к своим работникам. Люди продолжали трудиться, ибо к рабочему месту их привязывала не только зарплата. Вместо отношений свободного найма господствовали отношения патернализма и личной зависимости.

События 1990-х гг. были не разрывом с советской историей, а ее продолжением. Бессилие и разобщенность трудящихся имели глубокие корни именно в советском опыте. До 1989 г. производственные объединения в СССР не только поставляли государству запланированную продукцию. Они обеспечивали социальные гарантии своим сотрудникам. Через предприятие решались вопросы жилья, детских дошкольных учреждений, летнего отдыха и даже распределения дефицитных товаров. Предприятия, трудовые коллективы были самой эффективной формой социальной организации в разобщенном обществе. Предприятие стало своеобразной индустриальной общиной. Не удивительно, что поведение российских «потомственных пролетариев» и формы их борьбы в годы неолиберальных реформ больше напоминали крестьянские бунты начала века, нежели европейское рабочее движение.

Становление корпоративной модели началось задолго до рыночных реформ. Многочисленные ограничения, распространявшиеся не только на передвижение по стране, но порой и на выбор профессии, дали возможность социологам говорить о «полукрепостном» характере трудовых отношений. Бывший заместитель министра труда П. М. Кудюкин писал, что в советские времена «наемный труд, и то с ограничениями, существовал только в крупных промышленных центрах»[163].

Отсутствие полноценного рынка труда имело и другую сторону. Американский социолог Дональд Филтцер отмечает, что поскольку отношения работодателя и работника не строились на основе рыночного соглашения, а цена рабочей силы, выраженная в заработной плате, далеко не всегда отражала реальную стоимость ее воспроизводства, трудовые отношения приобретали черты своеобразного «обмена услугами»[164]. Рабочие были обязаны трудиться, но были защищены от безработицы, имели низкую зарплату, субсидированное дешевое жилье, гарантированный доступ к важным для них элементам социальной инфраструктуры и т. д. В той мере, в какой предоставление услуг зависело не от государства в целом, а от администрации предприятия, эти отношения становились неформальными и даже межличностными. Каждый рабочий в значительной мере мог контролировать то, как он работает, управленцы терпели такой частичный «рабочий контроль», поскольку это было гарантией предсказуемости и надежности со стороны коллектива.

Система трудовых отношений была пронизана неформальными связями, которые успешно работали. Так решались вопросы, неразрешимые с помощью командных методов. Это оборачивалось склонностью администрации мириться с низкой трудовой дисциплиной, а со стороны рабочих — готовностью к постоянным сверхурочным, «штурмовщине», «работе на энтузиазме», отсутствию полагающихся условий труда. Наряду с интересами и целями, декларированными официально, существовали многочисленные «неофициальные» интересы, зачастую неоформленные, а порой не вполне осознаваемые участниками производственных процессов, и тем не менее — вполне реальные.

«С формальной точки зрения, — пишет П. М. Кудюкин, — администрация предприятий не имела свободы действий в определении условий труда, будучи включенной в жесткую командную систему. Однако в реальности директор, по крайней мере с середины 1960-х гг. (после косыгинской реформы), обладал немалыми легальными, а чаще полулегальными возможностями предоставления своим работникам дополнительных социальных благ. Естественно, данные блага и их распределение были мощнейшим средством манипулирования работниками. Умелый и умный директор без особого труда мог играть роль “отца-командира” и “доброго барина”, опекающего подчиненных. Но горе было тому работнику, который пытался “искать правду”. На основе связки директор— профсоюзный комитет формировался местный корпоративный патернализм. “Односторонне командные” трудовые отношения дополнялись “административно-корпоративным патернализмом”»[165].

ПРОФСОЮЗЫ: «ТРАДИЦИОННЫЕ» И «АЛЬТЕРНАТИВНЫЕ»

Неформальные трудовые отношения предопределяли и роль профсоюзов в советской системе. Было бы неверно утверждать, будто они вообще ничего не делали для рабочих. Просто их деятельность имела мало общего с профсоюзной работой в привычном смысле слова. Они занимались вопросами социального страхования, охраны труда, организации отдыха трудящихся, помогали обеспечивать работников потребительскими товарами. Профлидер был неофициальным заместителем директора по социальным вопросам. Перестройка практически не затронула профсоюзы. Они продолжали заниматься привычным делом, распределяя льготные путевки и дефицитные товары.

Лишь в 1990—1991 гг. в профдвижении начались серьезные перемены. После шахтерских забастовок 1989 г., вызванных в основном традиционными трудностями в угледобывающей промышленности и монопродуктивностью шахтерских регионов, ситуация для профсоюзов резко усложнилась.

Забастовки стихийно охватывали одну шахту за другой, став неожиданностью и для администрации и для профсоюзных функционеров. В ходе этих стачек появились свои лидеры, шахтеры почувствовали уверенность в себе. Хотя многие из тех, кто тем «жарким летом» возглавлял бастующих, впоследствии проявили себя не лучшим образом, было положено начало подлинному рабочему движению. Именно поэтому профсоюз угольщиков позднее не боялся конфликта с властью ни в 1993, ни в 1994 г. К тому же шахтеры считали: уголь нужен будет всегда. Даже если правительство пойдет на закрытие отдельных шахт, оно не может допустить остановки отрасли.

Шахтерские забастовки летом 1989 г. показали, что старые профсоюзы неработоспособны в новых условиях. В переговорах с бастующими профсоюзы участвовали на стороне администрации. Однако стачки не сопровождались массовым выходом рабочих из «официальных» профсоюзов или попытками создания новых. Трудящиеся видели в профсоюзах распределительную организацию, не имеющую отношения к трудовым конфликтам. Лишь полгода спустя лидеры забастовочных комитетов осознали предназначение профсоюзов. Часть активистов шахтерского движения заняла руководящие посты в традиционных профсоюзах, большинство же стало создавать новую организацию.

В 1989—1990 гг. во всех шахтерских регионах СССР возникли рабочие комитеты. Как и во всем мире, это первое поколение независимого рабочего движения породило множество надежд, обернувшихся жестокими разочарованиями. И в Донецке, и в Прокопьевске, и в Караганде забастовщики говорили не только о своих профессиональных проблемах, но и о проблемах общества, однако всячески старались сохранить чисто шахтерский характер движения. «Таким образом, с самого начала, возможно неосознанно, шахтеры взяли на себя роль выразителей интересов большинства населения, в то же время изолировав себя от этого населения, — пишет историк и профсоюзный активист Вадим Борисов. — В дальнейшем обнаружилось, что “шахтерское движение, перетянув на себя функцию выразителя общих интересов (и переоценив свои возможности в противостоянии с правительством), выступило фактором, тормозящим развитие забастовочной активности и формирование стачкомов и независимых профсоюзов в других отраслях”»[166]. Даже позднее, когда шахтеры на своей шкуре убедились, чего стоят «реформы по-русски», они очень редко шли на совместные действия с другими отрядами трудящихся, практически никогда не предпринимали каких-либо акций солидарности, когда бастовали представители других профессий. Подозрительно относясь к интеллигенции, руководители рабочих комитетов затем легко подчинялись правительственным чиновникам и местным популистским лидерам, использовавшим шахтеров в своей политической игре. Многие руководители стачечных комитетов стали за несколько лет преуспевающими бизнесменами и государственными администраторами. Лозунг «рабочее движение — вне политики» обернулся отказом от самостоятельной рабочей политики, а затем подчинением рабочих комитетов политике Ельцина и его окружения. По мере того как социальные последствия этой политики становились очевидными, рабочие комитеты теряли свое влияние.

Появление «альтернативных» профсоюзов было первым серьезным вызовом для традиционных структур. «Альтернативные» профсоюзы возникли в огромном числе после 1989 г., и к ним примыкали рабочие активисты, недовольные бюрократизмом и бездеятельностью старых профсоюзов. В основном эти организации были микроскопическими (численностью в несколько десятков или сотен человек). Объединиться в масштабах страны им оказалось крайне трудно. Самым известным из новых профсоюзов был Независимый профсоюз горняков России (НПГ). Как общероссийская организация НПГ был создан в ноябре 1991 г. на учредительном съезде в Южно-Сахалинске и первоначально объединял 14,3 тыс. членов. К концу 1992 г. численность НПГ выросла до 55 тыс. Устав НПГ допускал членство в профсоюзе только для рабочих и только работающих под землей. Из общего числа таких работников на шахтах России в НПГ к 1993 г. уже состояла четверть. После ожесточенной внутренней борьбы, продолжавшейся в течение 1989—1991 гг., председателем НПГ стал Александр Сергеев.

Другими известными и политически активными объединениями новых профсоюзов были Конфедерация свободных профсоюзов России (КСПР) и СОЦПРОФ. КСПР была создана в Москве в июне 1990 г. и с самого начала заявила себя как жестко антикоммунистическая и антисоветская организация. Будучи, как и другие «альтернативные» профсоюзы, настроена против Горбачева, КСПР в отличие от проельцинского большинства в новых профсоюзах критиковала и Ельцина. Причем — справа, рассматривая его как недостаточно жесткого антикоммуниста. К середине 1993 г. численность КСПР достигла 70 тыс. человек, после чего рост рядов прекратился. КСПР смогла закрепиться в основном в строительной и металлургической промышленности, в том числе, например, серьезно потеснив «официальные» профсоюзы на Череповецком металлургическом комбинате (ЧМК), одном из крупнейших в России. После короткой закулисной борьбы политику профцентра стал определять Председатель КСПР Александр Алексеев.

СОЦПРОФ существовал первоначально как всесоюзная структура и официально расшифровывался как «Объединение социалистических профсоюзов СССР». В начальный период большую роль в СОЦПРОФе играли левые социалисты, социал-демократы и анархо-синдикалисты. Затем СОЦПРОФ стал праветь. Слово «социалистические» в его названии было заменено на «социальные», а позже аббревиатура СОЦПРОФ и вовсе перестала расшифровываться. Из руководства СОЦПРОФа были «вычищены» все левые, лидер СОЦПРОФа Сергей Храмов из социал-демократа превратился в либерала. Позднее, в начале 2000-х гг., когда левые идеи в России вновь оказались модны, Храмов совершил очередной политический поворот и выступил в качестве антиглобалиста и критика системы. Однако это уже не имело большого значения, поскольку возглавляемое им объединение таяло на глазах. В 1992 г. официально утверждалось, что в нем 200 тыс. членов, но по оценкам независимых экспертов реальная численность не превышала 40 тыс. человек. Проверить это было невозможно: регистрация не велась, профсоюзные взносы не собирались. К началу 2000-х гг. и от этого числа людей в рядах организации оставалось не более одной десятой.

Новые профсоюзы повели яростную борьбу против традиционных, видя в них своих главных противников. Критикуя старую профбюрократию за связь с государством, они сами стали обращаться к правительству, надеясь получить поддержку против более крупных «официальных» конкурентов. После распада СССР, когда правительство России взяло курс на широкомасштабную приватизацию, лидеры «альтернативных» профсоюзов выступали в поддержку решений российских властей, не обращая внимания на недовольство трудящихся. В свою очередь правительство предоставило «альтернативным» профсоюзам непропорциональное их численности количество мест в Российской трехсторонней комиссии по трудовым отношениям и т. д.

Новым профсоюзам не удалось привлечь на свою сторону большинство работников. Даже там, где наблюдался значительный выход из старых профсоюзов, люди не торопились вступать в новые. Достоянием гласности стали финансовые скандалы, расколы и политические чистки в «альтернативных» профсоюзах. В прессе сообщалось о деньгах (50 млн рублей только в адрес отделения НПГ в Воркуте, насчитывавшего тогда всего 50 человек), полученных НПГ от российского правительства на организацию антигорбачевской забастовки весной 1991 г. (любопытно, кстати, что «посредником» между властью и «альтернативщиками» выступило в тот момент руководство «старых» профсоюзов).

Рыночная реформа и приватизация, с одной стороны, давление «альтернативных» профсоюзов — с другой, инициировали робкие перемены и в «традиционных» профсоюзах. Первоначально бюрократия надеялась, что удастся обойтись сменой вывесок. Всесоюзный центральный совет профессиональных союзов (ВЦСПС) был преобразован во Всеобщую конфедерацию профсоюзов (ВКП), после распада СССР превратившуюся в «международное объединение». Российские профсоюзы были объединены в Федерацию независимых профсоюзов России (ФНПР) во главе с Игорем Клочковым.

ФНПР сохранила на протяжении периода 1991—1996 гг. черты типичной советской, насквозь бюрократизированной, громоздкой, неповоротливой, консервативной и переполненной синекурами организации, не поспевающей за быстрыми переменами в обществе.

События августа 1991 г., поражение ГКЧП, запрет КПСС и последовавший за этим развал СССР застали руководство ФНПР врасплох. Опасаясь распространения антикоммунистических репрессий на свой руководящий аппарат и возможной конфискации собственности, руководство «официальных» профсоюзов во главе с Клочковым постоянно повторяло, что профсоюзы — вне политики (этот тезис был введен в официальные программные документы ФНПР). На практике в 1991—1992 гг. ФНПР перешла к «критической поддержке» российской власти.

Между тем новая ситуация открыла перед профсоюзной бюрократией неожиданные возможности. После августа 1991 г., когда распались союзные структуры, была ликвидирована КПСС, а профсоюзы остались единственной массовой организацией в стране. Более 80% их членов сохранили верность своим организациям. На фоне хаоса и коррупции, воцарившихся в России, профсоюзная бюрократия того времени, привыкшая к четкому соблюдению традиционных норм, выглядела образцом порядочности. Однако у нее не было ни четкой стратегии, ни полного понимания собственной силы.

ДЕКЛАССИРОВАННЫЙ ПРОЛЕТАРИАТ

«Традиционные» профсоюзы сохраняли влияние на предприятиях, поскольку трудовые коллективы оставались стабильны. При относительно высокой занятости для постсоветского общества 1990-х гг. характерен стремительный рост скрытой или частичной безработицы. «В формировании скрытой безработицы, — отмечают эксперты, — заинтересованы как администрация предприятия, так и сами работники. Директора предприятий широко используют административные отпуска, приостанавливая открытое сокращение штатов, или официальное высвобождение кадров, поскольку у них нет средств на выплату высвобождаемым работникам выходного пособия и заработной платы на период трудоустройства в соответствии с трудовым законодательством. Статистика показывает, что объемы высвобождения кадров в 1993 г. составили 60% от уровня 1992 г. Однако начиная с III квартала 1993 г. тенденция увеличения объемов высвобождения стала восстанавливаться, и в 1994 г. она достигла 86% от уровня 1992 г.» Рост скрытой безработицы сопровождался вовлечением трудящихся в сферу «неформальной» или «теневой» экономики. Исследователи отмечают: «Практически все работники предприятий, пребывающие сегодня в административных отпусках или занятые неполный рабочий день, находят себе работу в так называемом неформальном секторе экономики.

Лишенные возможности зарабатывать на своем предприятии, они вынуждены заниматься частным нелегальным бизнесом, и инициативное осуществление этого вида деятельности на условиях “вторичной” занятости их весьма устраивает»[167].

Таким образом, вместо формирования классического пролетариата европейского типа и устойчивого рынка труда, реформы привели к массовой социально-профессиональной маргинализации наемных работников. Однако участники российской неформальной экономики радикально отличались от латиноамериканских маргиналов — не только уровнем образования и профессиональной квалификации, но и тем, что сохраняли связь с традиционным индустриальным сектором.

Противоречивость положения работников вела к параличу социальной воли. Именно это, наряду с дополнительными и (скрытыми от официальной статистики и налогов) «вторичными доходами», стало одной из причин того, что всеобщее недовольство не переросло в социальный взрыв.

Получая доходы в неформальном секторе, работники были заинтересованы и в сохранении своего основного рабочего места. Это была гарантия стабильности, социального статуса, пенсионного обеспечения. В подобных обстоятельствах люди не только не были склонны противопоставлять себя директору, но, напротив, пользовались всякой возможностью, чтобы, объединившись вокруг администрации, добиваться выживания своего предприятия.

Как отмечал Кудюкин, «корпоративно-патерналистская тенденция» с началом гайдаровских реформ даже усилилась. «Зависимость от предприятия возросла как с обострением ситуации на рынке труда, так и с резким ослаблением социальной защиты со стороны государства. Не стоит сбрасывать со счетов и значение полученных предприятием по бартеру товаров, распределяемых среди работников по ценам ниже рыночных»[168]. Широко практиковавшаяся в 1993—1995 гг. расплата с работниками продукцией собственного предприятия также усилила зависимость трудящихся от своего завода. Наконец, массовое акционирование предприятий, сопровождавшееся раздачей акций работникам, вовсе не способствовало становлению свободного труда. Не получая значительных дивидендов и фактически не участвуя в принятии решений, работник так и не стал совладельцем средств производства. Зато акция стала дополнительным способом прикрепления работника к конкретному предприятию. Ни пресса, ни профсоюзные информационные отчеты, ни исследования не зафиксировали ни одного случая, когда работники приватизированных «в пользу трудящихся» предприятий отказались бы от забастовки, мотивируя это своими интересами в качестве собственников. Зато причинами отказа от стачки постоянно назывались страхи перед потерей работы и перед репрессиями.

Теперь руководитель предприятия становился одновременно руководителем коллектива собственников и полномочным распорядителем совместного имущества. Поскольку доступ к информации о реальном положении дел у администраторов несравненно больше, нежели у работников, это давало директорам дополнительные возможности косвенного контроля за поведением «собственников»[169].

В общем, на протяжении 1992—1993 гг. наблюдалось не движение к «западной модели», а отдаление от нее. Ведь в конце советского времени 1990—1991 гг. патернализм оказывался как бы «за скобками» конфликта. Вопросы социальной защиты были так или иначе решены в рамках советской системы, а зоной конфликта, как и на Западе, оказывались вопросы заработной платы, охраны труда и порой профсоюзные права. По внешности трудовой конфликт образца 1990—1991 гг. практически не отличался от западного. Зато с 1992 г. нагрузка на патерналистскую модель стремительно возрастает, и одновременно становится очевидным отсутствие альтернатив. Реальный выбор, стоящий перед трудящимися, — не между патернализмом и свободой, а между социальной защищенностью и ее отсутствием. У рабочего нет возможности выбрать: жилье от предприятия, муниципальное жилье или, наконец, жилье по доступным ценам на рынке. Он все более привязан к предприятию, зависим от администрации.

Руководство предприятий уже не подчинялось партийному контролю, но продолжало культивировать корпоративные связи внутри своей отрасли. «Свято место пусто не бывает», местная администрация, зачастую опиравшаяся на бывший аппарат областных комитетов партии, стала все более активно вмешиваться в дела расположенных на ее территории компаний. Если в советское время секретарь обкома использовал свое политическое влияние в Москве, чтобы «выбивать фонды», доставать дефицитное оборудование и товары ширпотреба, то теперь, в условиях хронического дефицита инвестиций, местная власть стала совладельцем, кредитором, спонсором и защитником предприятий. Защита эта, впрочем, нередко напоминала рэкет. Тех, кто не хотел дружить с местной властью, отдавали на расправу мафии.

Трудящиеся оказались в двойной зависимости — от администрации предприятий и от региональной власти. И те и другие старались показать, что в отличие от столичного финансового капитала готовы «заботиться о людях», решать социальные проблемы. Но в большинстве регионов для этого не было ни средств, ни возможностей.

«КАСИКИЗМ» ПО-РУССКИ

В условиях, когда корпоративизм все больше становился решающим фактором социальной организации, он не мог не проявиться и в политике, особенно на уровне местной власти. В Латинской Америке это явление принято называть — «касикизмом».

«Касик» — слово, некогда обозначавшее индейского вождя в Мексике, — уже прочно вошло сначала в испанский язык, а потом и в международный политический лексикон. Яркие примеры «касикизма» можно было найти не только в Мексике, но и в Бразилии, Колумбии, Боливии. «Касикизм» сложился в Латинской Америке, в годы, когда она была прежде всего сырьевым придатком Запада, местный рынок был слабо развит, а экономика предельно зависима от иностранного капитала. Речь шла о том, что местные администраторы превращаются в полновластных хозяев своих регионов, о политической коррупции. Центральная власть мирится с административным произволом на местах, поскольку сама нуждается в поддержке регионального начальства. Права и политические возможности различных регионов не одинаковы — они в конечном счете зависят от влияния того или иного «касика» и, разумеется, от экономического веса стоящих за ним группировок.

Российские регионы оказались в большинстве своем слабы экономически, но сильны политически. Лишь немногие из них сделались самодостаточными. Они относительно малы. Нарезаны административные границы были в основном при Сталине — для удобства централизованного управления. Например, Кемеровская область была специально организована для более эффективного управления угольной промышленностью. После 1991 г. она стала одним из 89 «субъектов федерации».

Экономическая слабость регионов приводила к тому, что ресурсы перераспределялись через Москву. Здесь же происходило накопление капитала. К тому же столица — окно на Запад, что предельно важно в зависимой стране. Но совершенно естественно, что при такой системе региональные элиты не могли не пытаться за счет политических действий компенсировать свою экономическую слабость. Концентрируя власть на местах, они получали возможность торговаться с центром, выгодно продавая свою политическую поддержку.

Децентрализованный авторитаризм допускает больший произвол, нежели централизованный. В первом случае гражданам приходится иметь дело с одним самодуром, а во втором — с восемью десятками. В первом случае власть главного начальника сдерживает бесчинства начальников местных, во втором — дополняет их.

На местах происходило то же, что и в центре. Под разговоры о федерализме страна получила странное соединение централизованного государства и конфедерации, соединяющее недостатки обеих систем, но не их достоинства. В регионах появилось 89 мини-самодержцев, чья власть так же бесконтрольна, как и власть кремлевского Большого Брата. Единственным, что сдерживало произвол удельных князей в регионах, оказывалась такая же неограниченная власть президента в центре. В конечном счете все определяется соотношением сил. К середине 1990-х гг. формируются авторитарные режимы в масштабах одной отдельно взятой провинции — будь то Калмыкия, Башкирия или Татарстан. Некоторые губернаторы напротив предлагали себя в качестве образцов просвещенного самодержавия, другие правили, не слишком оглядываясь на закон. Выборность губернаторов, бесспорное благо с точки зрения теории, в реальной политической жизни вовсе не обязательно означала демократию, ибо подтасовка результатов голосования стала обычным делом, варьируясь от совершенно скандальной на Северном Кавказе до стыдливо умеренной в европейской России[170].

Безнаказанность администраторов, которые сами формируют избирательные комиссии, сами же продвигают кандидатов, сами же предоставляют (или не предоставляют) им доступ к средствам массовой информации, рано или поздно должна была сказаться и на общероссийских парламентских выборах, однако на первых порах избирательные фальсификации компенсировались плюрализмом начальства. Иными словами, одни подправляли выборы в пользу левых, другие в пользу правых, третьи вообще пускали все на самотек, а в итоге получалась картина, примерно соответствующая действительности. Губернаторы проталкивали своих протеже в территориальных округах, а на партийные списки смотрели без особого интереса. К тому же в годы правления Ельцина губернаторы по совместительству являлись членами Совета Федерации и сами могли законодательствовать.

Губернаторы оказались далеко не едины ни в применявшихся ими методах управления, ни в своем авторитаризме (демократизме). Разным был и их политический стиль. Тем не менее, можно четко выделить несколько групп. Это немногочисленные «демократы»-западники, пытавшиеся воспроизводить европейские политические ритуалы (но, как правило, не их содержание) и открыто ориентировавшиеся на Кремль; лидеры «красного пояса», формально Кремлю оппозиционные, но на практике с ним сотрудничающие; и, наконец, «удельные князья» — наиболее типичные представители «касикизма». Последние с Кремлем также активно сотрудничали, но постоянно пытались навязать ему собственные условия. Связь между местным криминалом и местной же властью — тоже хорошо известная черта «касикизма». На общенациональном уровне построить такие отношения технически очень сложно. Но на местах, где все друг друга знают и у всех состоятельных людей полно общих интересов, непосредственное сращивание власти и криминального мира становилось широко распространенной практикой.

Классическим примером «красного губернатора» считался Юрий Горячев в Ульяновске. «Несмотря на некоторое стремление соответствовать европеизированному культурному эталону, Горячев все же с самого начала интуитивно связывал эффективность и эффектность своей власти с народными ожиданиями, со справедливостью, — пишет политолог А. Магомедов. — Регулярно организуемые осенние и весенние ярмарки на центральном рынке, дни открытого письма в районах (встречи с населением в сельских клубах) стали событиями, утверждающими собственное губернаторское видение местной политической реальности. Они поддерживают веру Горячева в то, что большинство населения лояльно по отношению к нему. Вера эта искренняя и основана на интересе ульяновского лидера к нуждам простых людей. В общении и контактах с ними он нащупал оптимальный стиль реализации своего образа. Вот Горячев в кругу инсценированного народного гуляния на ярмарке, в одежде, ничем не выделяющей его из массы граждан. Вот он ходит по торговым рядам и справляется о ценах. Вот он в магазине в окружении пожилых покупательниц. Вот он осматривает сельхозтехнику в поле...»[171]

Что касается «удельных князей» или «русских касиков», то большая часть из них возглавляла в 1993—1999 гг. автономные республики в составе Российской Федерации. Невразумительный статус автономии позволял местному авторитаризму развиваться до максимальных пределов, допускаемых конституцией, и далеко за эти пределы. Президент Минтимер Шаймиев в Татарстане или калмыцкий «хан» Кирсан Илюмжинов с оппозицией не особенно церемонились. Выборы с единственным кандидатом, подавление оппозиционной прессы, а в Калмыкии и политические убийства стали обычной практикой. Однако принадлежность к национальным меньшинствам, давая определенные преимущества «ханам», одновременно ограничивала их политические амбиции. Вот почему наиболее влиятельным из «удельных князей» стал все же мэр Москвы Юрий Лужков. Хотя политическая практика в столице не доходила до таких крайностей, как в автономиях, наблюдатели дружно признавали, что правит он в своей вотчине «твердой, порой даже очень твердой рукой»[172]. В методах Лужкова было многое от «красных губернаторов». Та же ставка на патернализм, демонстративная забота о социальных программах, та же публичность и «народность» власти — мэр самолично открывает чуть ли не каждое новое здание, построенное в городе, он позирует в кепке среди восторженной толпы, постоянно рассказывает о том, как заботится о бедных. В столице развивался своеобразный муниципальный госкапитализм, при котором городская администрация оказывалась и главным инвестором, и основным заказчиком многочисленных проектов, порой весьма прибыльных. Однако в отличие от «красных» губернаторов, делавших ставку на сохранение остатков промышленности, лужковская империя основывалась на своеобразной финансовой ренте.

Как всегда бывает в условиях периферийного капитализма, взаимоотношения между глобальным «центром» и «периферией» естественным образом воспроизводились внутри страны. Точно так же, как по отношению к России «центром» выступали Западная Европа и США, по отношению ко всей России финансовым и деловым центром была Москва. Стихийная централизация капитала гарантировала постоянное перераспределение средств в ее пользу. В 1993—1996 гг. на Москву приходилось порядка 50% иностранных инвестиций. По мере нарастания инвестиционного кризиса эта диспропорция только усиливалась. «В 1997—1998 гг. для России был характерен не только общий спад инвестиционной активности отечественных инвесторов, — пишет Ирина Богачева, — но и дальнейшая концентрация прямых иностранных инвестиций в Москве. В 1997 г. в столице было сосредоточено около 80% общего годового объема прямых иностранных инвестиций...»[173]

Большая часть отечественного финансового капитала была также сосредоточена в столице. Именно здесь находились штаб-квартиры основных корпораций, тут они и платили налоги. Строительство и операции с недвижимостью стали важнейшими отраслями муниципального бизнеса, а городская бюрократия развила своеобразный симбиоз с частным сектором, кормившимся от ее заказов и подкармливавшим ее различными «пожертвованиями». Здесь же был достигнут своеобразный «трипартизм» — профсоюзы и предприниматели в равной степени оказались подчинены жесткому контролю аппарата, который поощрял «своих» и ставил на место непослушных.