Смыслы маргинального

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Смыслы маргинального

И сама категория маргинального, не входящая ни в один список категорий и предикабилий, и множественное число существительного – смыслы – указывают на проблематичность соответствующего рассмотрения. Маргинальность не получит строгого определения, пусть она поначалу понимается как нечто остающееся вне фокуса, нечто неприметное, факультативное, лишнее, избыточное и бросовое. Маргинальные группы в социологическом смысле и маргиналии в смысле Жака Деррида в равной мере пригодны для собирательного понятия «маргинальное». Начнем же мы с идеи эпифеномена, понимая его опять же в широком диапазоне: от побочного результата до попутного (сопутствующего) обстоятельства.

Сергей Аверинцев в своих работах о византийской и сирийской литературе отмечает, что прозаический склад многих богослужебных текстов, не исключая и самой Библии (Септуагинты), возникает в результате перевода стихотворных размеров исходного еврейского или сирийского источника на греческий и латынь, впоследствии так же образуется и русская богослужебная проза – благодаря «содержательно точному» переводу византийских канонов[101].

Это наблюдение, если всерьез над ним задуматься, выходит далеко за рамки частного случая, а возможно, и за рамки культурологии вообще. Прежде всего следует акцентировать то обстоятельство, что поэзия не просто древнее прозы и, безусловно, первичнее ее, но проза еще и возникает как результат специфического искажения при передаче оригинального поэтического источника. Стало быть, бесконечное выражение досады в адрес перевода, неспособного донести суть и очарование подлинника, нуждается в поправке: очень возможно, что как раз суть представляет собой одно из последствий перевода, результат профанации прямого ритмического воздействия. Такова, по крайней мере, исходная болванка сути…

При этом одновременно проза предстает как профанация поэзии, как пересказ своими словами сакрального сообщения, которое нерадивый ученик не сумел выучить наизусть – уже в этом статусе проза располагает интенцией к тому, чтобы быть комментарием: но прежде того она является отступлением от текста, прекрасной иллюстрацией знаменитой пословицы «Не было бы счастья, да несчастье помогло».

Масштаб этого явления еще требует осмысления, ведь даже его общее имя остается неуточненным. Термин Хэролда Блума misprision – «кривочтение» – сам нуждается в уточнении, поскольку в нем не отражен чрезвычайно важный фактор встречной затрудненности – фактор не менее важный, чем встречная благосклонность. Если бы вдруг оказалось, что рифмовка и метрика одного языка обладали точной (или хотя бы легкой) «переводимостью» на другие языки, проза могла бы вообще не появиться или выглядела бы совершенно иначе. Если бы, с другой стороны, искажения (трактовки и комментарии) не допускали сравнительной безнаказанности, а были бы столь же опасны, как мутации в живой природе, реформа символического тоже провалилась бы, вольность привела бы к вероятной утрате исходных матриц с последующей десоциализацией (расчеловечеванием). То есть требуется не только трансцендентная благосклонность или трансцендентная затрудненность, но и последовательность их смены.

Тем самым производство эпифеноменов попадает в тот же ряд, где находятся деконструкция, неотения, удержание Aufheben и собственно негация (работа негативности). Впрочем, само по себе это зачисление еще мало что значит, требуются кропотливые исследования темпорального механизма и темпоральной подкладки, самой субвенции происходящего. Если неотения предстает как обрезание ветвей, пресечение предсказуемых, а потому малоинтересных объективаций, то «эпифеноменальная мутация» напоминает внезапную смену фигуры и фона, то есть некое трансцендентное вмешательство в собственную событийность данного времени, времени этого феномена.

Не только проза объясняется иноязычием, невозможностью точно перевести на другой язык оригинальную рифмовку и ритмику. Похоже, что в этих же обстоятельствах кроются и истоки письменности вообще, то есть письма, которое было записано с голоса, а не просто путем автономного самодостаточного графизма по выражению Делеза и Гваттари – то есть системой параллельных акустических знаков. Вот что они пишут в «Анти-Эдипе», цитируя Жана Нугэроля:

«Ведь если язык сам по себе и не предполагает завоевания, то операции наложения, которые создают письменный язык, в действительности предполагают две записи, которые не говорят на одном и том же языке. Для шумеров такой знак это вода, шумеры читают его как «а», что как раз и означает воду по шумерски. Приходит аккадец и спрашивает своего шумерского господина: что это такое, этот знак? Шумерец ему отвечает: это «а» – но уже без всякого отношения между этим знаком и водой, которая на аккадском языке звучит как «ти»… Я считаю, что присутствие аккадцев определило фонетизацию письма, что контакт двух народов практически необходим, чтобы была высечена искра нового письма[102].

Завоевание завоеванием, оно здесь как раз факультативно. Но вот что действительно важно, так это исходное непонимание, некая нелепость, лежащая в основе радикальной и даже революционной инновации. Мы уже видели, как результатом такой нелепости, некоторого невежества стала когда-то проза, во всяком случае, в византийском и русском каноне. Авторы «Анти-Эдипа» достаточно остро формулируют суть проблемы: «Алфавитное письмо – не для неграмотных, оно сделано неграмотными. Оно проходит через неграмотных, этих бессознательных работников. Означающее предполагает язык, который перекодирует другой язык, тогда как тот другой язык весь закодирован фонетическими элементами»[103]. Быть может, уместно будет сказать, что изначальное фонетическое письмо всегда заимствовано – мало того, оно неверно, бестолково заимствовано и лишь потому оказывается фонетическим.

Вряд ли это применимо к таким поздним случаям, как заимствование греками финикийского буквенного письма, но похоже, что и там некая бестолковость имела место.

Возникает искушение сделать более широкий вывод о роли неправильной догадки. Вновь обратимся к воссозданному гипотетическому диалогу.

– Что это? – спрашивает аккадец.

– Это «а», – отвечает шумер.

Вот оно что, думает аккадец, этот значок есть определенный звук голоса. Значит, сочетания звуков могут обозначаться значками. Значит, за «графизмами» скрывается нечто исходно звучащее, как за этим «звучащим» мы всегда усматриваем вещь и вообще нечто осмысленное. Соответственно в «графизме» записано нечто бессмысленное (звук или сочетание звуков), которое потом благодаря озвучиванию начинает значить.

Это и есть открытие: ведь именно нечто бессмысленное наилучшим образом пригодно для выражения смысла – произвольного, любого смысла. Исходная глупость аккадца предоставила прекрасный шанс его сообразительным последователям. Ведь даже остаточная осмысленность связывала бы возможности новых смысловых построений, то есть решительно препятствовала бы революции семиозиса.

Рассматривая историю науки как историю неправильных догадок, вообще ничего не пришлось бы переписывать; флогистон и эфир были, безусловно, научными понятиями, хотя и ошибочными, кроме того, нельзя исключать, что в ряде случаев ошибалась и сама природа. Что же касается гуманитарных дисциплин, то тут неверные догадки частенько становились уделом гениев и постепенно составили львиную долю совокупного архива, культурной памяти человечества. Многие из них суть прекрасные тренажеры разума – ведь ясно, что ошибка ошибке рознь, иные ошибки свидетельствуют о большей изощренности ума, чем сама найденная истина. Сказать, что они поучительны – ничего не сказать, такие ошибки суть сама поучительность.

Остановимся еще на происхождении современной музыки и приведем проницательное наблюдение писателя Сергея Самсонова, вложенное им в уста одного из персонажей романа:

«– Да знаешь ли ты, дурачок, что и твоя линейная нотация, и прочее возникли по какой-то мелкой, ничтожной, унизительной случайности? Ты полагаешь, что каждое новое открытие возникает из корня открытий предшествующих, в то время как все развитие музыки, ее прогресс – всего лишь результат перманентного прививания к классической столичной розе провинциального дичка. Так, линейки нотного стана были введены для обучения неподготовленных певчих, а вовсе не для того, чтобы новоявленный автор мог записывать музыку. А что такое твоя строгая полифония, как не очередное опрощение витиеватости Ars Nova? Как не заимствование провинциального, островного фобурдона с перенесением его на континент? Само открытие громкостной динамики в первой половине восемнадцатого века было всего лишь случайностью, ошибкой на репетиции мангеймской капеллы из-за нечеткого удержания динамического нюанса. Так что и сама симфония, которую мы считаем классической формой существования музыки, – всего лишь очередной пасынок пасынка, ублюдок ублюдка»[104].

Обратимся теперь к еще более широкому контексту маргинальности, сохраняя пунктирность изложения и не претендуя пока на сведение концов с концами. Тем не менее мы, пожалуй, можем отметить, что представления средневековых физиологов о спонтанном зарождении жизни в ворохе гниющего тряпья вступают в полосу Ренессанса. Вот навскидку несколько сопоставлений.

1. Современная урбанистическая помойка, являющая важнейшим элементом функционирования постиндустриального общества. Она, во-первых, обеспечивает регулярную вытяжку, выброс избыточных элементов, что в свою очередь обеспечивает необходимую скорость обменов, препятствуя образованию опасных тромбов; ведь стоит какому-нибудь поколению вещей застрять в употреблении, и метаболизм цивилизации будет заблокирован, получится грандиозный запор. А во-вторых, именно здесь, на помойке, благодаря многослойному сбросу обломков рациональности и возникают очаги антропогенеза – новые нестяжательские племена, киберпанки – как бы будущие млекопитающие, при случае готовые унаследовать царство вымирающих динозавров.

2. Вспомним стартовую экологическую нишу палеоантропов – пожиратели падали, утилизаторы отходов, завсегдатаи помоек голоцена, и разве не на этих помойках произошла инициация разумности?[105]

3. Наконец, достигая самой кромки возникновения жизни, мы застаем картину, столь образно описанную Биллом Брайсоном:

«В какой-то момент, в первый миллиард лет существования жизни, цианобактерии научились извлекать широкодоступный источник питания – водород, содержащийся в воде. Они поглощали молекулы воды, под действием солнечной энергии извлекали из них водород, а кислород шел в отходы – так был изобретен фотосинтез.

По мере быстрого размножения цианобактерий мир стал наполняться кислородом – к ужасу организмов, которые находили его ядовитым, а такими в те времена были все. В анаэробном бескислородном мире кислород чрезвычайно ядовит, и наши лейкоциты до сих пор используют его для уничтожения вторгающихся микробов. Для тех, кто не сумел к нему приспособиться, он страшен, именно от него горкнет масло и ржавеет железо. У новых, научившихся потреблять токсичные отходы (то есть кислород) организмов было два преимущества. Этот продукт был более активным источником энергии и одновременно поражал конкурентов. Часть из них отступила в илистый анаэробный мир на дне болот и озер. Другие поступили сходным образом, переселившись в пищеварительные тракты животных, подобных нам с вами, – они и теперь терпеть не могут даже намека на кислород. Но подавляющая часть анаэробных существ не смогла адаптироваться и погибла. Правда, не сразу. Поначалу выделяемый ими лишний кислород не скапливался в атмосфере, а соединялся с железом, образуя оксиды, которые оседали на дне первобытных морей. Миллионы лет мир буквально ржавел. И все же в конце концов цианобактерии, открыв путь новым формам жизни, почти повсюду были съедены теми организмами, существование которых они сделали возможным»[106].

Впечатляющая картина. Теперь сюда можно включить и малых сих, тех самых последних мира сего, к которым обращается Иисус. И не забыть о пролетариате Маркса. Вот уж воистину «камень, что отбросили строители, я положу во главу угла». Что ж, быть может, желающим отследить или ускорить синтез искусственного интеллекта, появление субъекта иноразумности следует вглядываться не столько в разработки нобелевских лауреатов, сколько в практику киберпанка и деятельность флешмоберов: в окружении ржавчины и коррозии эти маргиналы находят новый экзистенциальный ресурс.

Вот, стало быть, две идеи, нуждающиеся в пристальном сопоставлении: вспышка другого разума возможна лишь на территории, неподконтрольной этому разуму, в противном случае мы будем иметь дело лишь с его собственным (нашего разума) расширением – это во-первых. А во-вторых, идея периферии, помойки: образующаяся там «кормовая база» требует неустанного внимания, ибо ее пожиратели пожрут и производителей отбросов – так, по крайней мере, бывало прежде. То есть они придут за нами.

Возникает вопрос: а какими, собственно, бросовыми, «отравленными» ресурсами воспользовалось зарождающееся христианство? Что послужило аналогом О2?

Ну прежде всего презрение. Ниши, в которых возникли новые очаги духа, были буквально пропитаны пренебрежением и презрением благополучного окружения. Только формация несчастного сознания могла теплиться в этих нишах, отравленных презрением, но и это сознание носило прерывистый, спорадический характер, оно было лишено права на презентацию и самопрезентацию в мире героев и подражающих им. Столетиями эти маргинальные ниши, составлявшие в совокупности социальную помойку, напитывались презрением и страхом, в первую очередь страхом оказаться здесь, в неструктурированности, беспросветной непризнанности; и тем не менее ниши разрастались, становились все более заселенными, пока не накопилась критическая масса и не произошел взрыв.

Презрение переросло в устойчивое самопрезрение с подкладкой беспечности, а оно в свою очередь стало основанием признанности и избранности: последние станут первыми – вот опора новой восходящей жизни. Диалектика процесса отслежена и описана Ницше, была продумана точная формулировка: жизневраждебная специя, необходимая для произрастания самой жизни. Пожалуй, Ницше даже недооценил степень «жизневраждебности», токсичности, этого экзистенциального ресурса для всех традиционных форм жизни, кроме той, которая нашла возможность его фантастически эффективного использования. Если и сегодня взять любую дворовую компанию или тинейджерскую группировку, сверхтоксичные свойства презрения обнаруживаются без труда. Презрение убивает, убивает морально, оно истребляет невольных отщепенцев подобно кислороду, губительному для цианобактерий… Попробуем представить себе ситуацию, что в зоне происходит восстание «опущенных», и восставшим удается не просто захватить власть, но и произвести великую переоценку ценностей, удается объединить вокруг новых ценностей таких же изгоев, неприкасаемых, да еще и заставить завидовать себе обладателей прежней признанности. Случай кажется невероятным, но нечто подобное как раз и произошло на рубеже тысячелетий в Средиземноморском бассейне. Религия презренных рабов нашла, как использовать презрение встречных и окружающих, как обратить его на работу души, как вскрыть недоступные прежде глубины залегания смыслов.

Немаловажным условием явился перенос центра тяжести на взаимоотношения, а не на отношения с господином. И вот, закрепившись в пренебрежении, освоив его смыслосодержащий ресурс, аутсайдеры Ойкумены существенно повысили уровень неуязвимости, но одновременно они столь же резко усилили диктатуру символического, переведя в план значимости неразрешимые прежде дифференциации. Ранее отброшенный, а теперь поставленный во главу угла камень оказался способным выдержать величественное здание христианской цивилизации – до тех пор, пока в ее выгребных ямах не накопились новые отбросы.

Если все же отнестись к киберпанку с должной мерой серьезности – как он того заслуживает, будучи важнейшей выдвинутой в будущее авангардной площадкой, следует как можно тщательнее проанализировать все его хоть сколько-нибудь эксплицированные моменты, независимо от того, относятся ли они к этике, эстетике или идеологии.

В этих разрозненных моментах во много раз больше прогностической значимости и силы, чем в специальных трактатах, являющихся формой отчета для академической футурологии. Возьмем, например, специфическую «брутальность», которая ближайшим образом противоположна политкорректности и вообще гламуру. Она, однако, отнюдь не противоположна верности, нежности и, скажем так, экзистенциальной любознательности; характерным отличием киберпанка является аллергия на фальшь. Всякое лицемерие, в том числе и дешевая конвенциональность гламура в духе кантовского als ob, безжалостно отвергается и разрушается новыми аборигенами техноценозов.

В этом смысле показательно их отношение к природе. Поскольку дикой, природной природы в пределах обозримости уже нет, ее наследие или, лучше сказать, остатки условно разделяются на две части: на гламурную природу и индустриальный пейзаж. Специфическая реакция опознания может служить индикатором авангарда или, наоборот, гламура. Если бюргер или, как принято говорить сегодня, менеджер среднего звена, попав в лес, видит среди елочек брошенные пустые бутылки, окурки, прутья арматуры, ржавую педаль, он испытывает искреннее возмущение по поводу того, что загадили природу, уничтожили ее первозданность – и далее обвинения по списку. Менеджер, разумеется, предпочтет отдыхать в стерильных, специально для него ухоженных уголках природы.

Панк сразу же ощущает и фальшь этих вздохов, и еще большую фальшь полянок с живописными елочками и пеньками. Напротив, заброшенные гаражи, ангары, ржавые педали – это и есть теперь дикая природа, составляющая для него и охотничьи угодья, и среду обитания. Всякие же тепличные елочки-березки вызывают, напротив, негодование, ибо абориген индустриальных джунглей знает, что ржавая педаль сегодня честнее и подлиннее цветочной клумбы.

Наконец о киберзаповедях, призванных стать новыми афоризмами житейской мудрости (по причине полной самофальсификации прежних). Пока они в стадии конденсации, их пытаются сформулировать новые пророки типа Уильяма Гибсона: «Будь оголенным проводом, искрящим при соприкосновении с реальностью… Будь разведчиком своего тела!»[107]

Пока, впрочем, важнее негативный аспект заповедей. В фильме «Я – робот», снятом по рассказу Айзека Азимова, озвучиваются принципы робоэтики, явно выдуманные в каком-то стерильном инкубаторе:

1. Робот не должен причинять вреда человеку ни своим действием, ни бездействием.

2. Робот обязан выполнять приказы человека, если это не противоречит первому пункту.

3. Робот должен заботиться о своем самосохранении, если это не противоречит первым двум пунктам.

Сразу же бросается в глаза важнейший дефект – отсутствие эталона. Все моральные кодексы, претендующие хоть на какую-нибудь действенность, обязательно вводят отсылку «как самого себя». Вспомним: возлюби ближнего своего, как самого себя, поступай так… и т. д. Достоверность отсылки не нуждается в дополнительных разъяснениях, но в «робоэтике» Азимова достоверность такого рода отсутствует, а следовательно, не существует и способов распознавания человеческого в человеке – ни для робота, киборга, репликанта, ни для самого человека грядущей, уже подступающей эпохи. А ведь ясно, что континуум человекообразности будет весьма и весьма обширным, и задача детекции человека является отнюдь не тривиальной в подобных условиях[108].

С другими аспектами робоэтики дело обстоит ничуть не лучше, скажем, принцип «Не причиняй вреда человеку» выглядит чрезвычайно абстрактным и, в сущности, бессмысленным. Этой заповеди не отвечает ни одна человеческая подсистема, ни одна из ипостасей Я: какой, например, смысл может быть в утверждении «память не должна причинять человеку вреда»? А совесть? А стыд? Ничто подлинно человеческое не является безвредным – и это еще мягко говоря.

Вообще политкорректность как форма потворства наличному эмпирическому Я ни под каким видом не может войти в состав киберзаповедей. Ибо путь становлению должен быть всегда открыт: никакого обожествления ставшего, никакого прозябания в остывающей Вселенной… В этом состоит аскетическая направленность киберпанка, его противоположность гедонизму и несомненная близость к средневековой христианской аскетике. Задворки с разбросанными ржавыми педалями ничуть не хуже пустыни с акридами, да и степень решимости, приоритет духа и воли над простой данностью в принципе сопоставимы. С другой стороны, любовь к становлению, готовность к ежедневному экзистенциальному самополаганию сближает киберпанк с пролетариатом. В своей потенции киберпанк представляет собой сегодня самую динамичную силу истории – авангард антропо и социогенеза – и это, возможно, главный смысл маргинального.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.