Князь Мышкин, философия и государство

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Князь Мышкин, философия и государство

20 марта 2013 года, выступая в Музее Достоевского в Петербурге, Петер Слотердайк рассказал об учрежденной им премии имени князя Мышкина. Он пояснил, что князь Мышкин есть в каждом настоящем философе, но сумма обстоятельств, в которых существует философия, практически никогда не дает возможности этой ипостаси раскрыться. Больше Слотердайк ничего не пояснил, но поскольку, в сущности, он прав, мысль следовало бы раскрыть дальше.

Сумма обстоятельств и в самом деле внушительна, она даже такова, что и сам модус философии и все элементы философской признанности осаждаются на противоположном полюсе – там, где располагается один из антиподов князя, Ганя Иволгин, а иногда, что бывает реже, но все-таки случается, на той кинической площадке, которую облюбовал бравый Фердыщенко. И понятно почему. Философия, если разуметь под ней европейскую метафизику, характеризуется прежде всего двумя вещами: во-первых, изощренностью, и во-вторых, тем, что она есть теория по способу своего рождения и вхождения в мир, то есть она дискурсивна от начала до конца. Исторически философия явилась экстрактом практики софистов, из которой просто был исключен непосредственный собеседник – в частности, из-за создаваемых им препятствий для наращивания изощренности. И с этого момента, если угодно, с основания академии Платона неустранимая теоретичность стала родовой чертой всей европейской философии[91]. Поэтому, в частности, метафизика Европы так преуспела в производстве точек зрения, в продуцировании новых теорий внутри поля теоретического, в производстве симулякров и невиданных химер – одна из них как огнегривый лев, другая – вол, исполненный очей… К сегодняшнему дню фаустовская цивилизация создала настоящий бестиарий философий и отдельных философем. Это неудивительно, поскольку им, химерам, не нужна проверка на живучесть, пригодность для сквозного или контактного обживания не является параметром их производства.

Следствием такого положения вещей являются общий цинизм (поскольку жизнь и учение могут не иметь ничего общего друг с другом) и сугубый сепаратизм понятийных конструкций, не дающий насладиться красотой агональной сопричастности. Попытка изменить ситуацию была, был даже великий прорыв праксиса, осуществленный марксизмом и вообще левой идеей. Но на сегодняшний день прорыв остановлен, наследством (идейным наследием) распоряжаются теоросы — и сегодня животные невиданной красы как никогда вольготно пасутся в головах.

Но князь Мышкин не таков, он не теорос, ибо готов к восприятию идеи, включающей в себя хоть какую-то витальность. Идеи важны и интересны ему как чьи-то – как идеи именно этой женщины, этого купца, этого остановившегося прохожего. Степень их дискурсивности и вообще вербальности нашему князю далеко не столь важна.

Приобщение к идеям как к чьим-то требует открытости, тут не обойдешься узеньким всепроникающим лучиком lumen naturalis (естественного света). Но открытость и особая чуткость обеспечивают князю Мышкину доступ к тем слоям бытия, где высказывание наделено плотью и где сама душа говорит, ибо ее готовы слушать.

* * *

Князь Мышкин – философ, поскольку пребывает среди идей, но, важное уточнение, среди персонализированных идей, имеющих опыт проживания в телах. Чтобы иметь с ними дело, Мышкину незачем подвергать их дистилляции с непременным сопутствующим искажением – наш князь, как и сам Достоевский, дышит воздухом идей без кислородных приборов. Его открытая чувствительность опасна и уязвима – и теперь для понимания важнейших для нас обстоятельств пора вывести на сцену его антагониста. Им может быть доктор Фауст и доктор Хаус, как, впрочем, и доктор Фрейд. Прекрасно может сыграть эту роль и Шерлок Холмс, персонаж, близкий по времени создания к князю Мышкину (которого в свою очередь можно заменить Алексеем Карамазовым, Николаем Федоровым и Юрием Гагариным). Ну а теоретическим оппонентом пусть будет Томас Гоббс, а если что, призовем ему на помощь профессора Канта. Их образ мысли и сам способ присутствия существенным образом противоположны экзистенциальному проекту князя Мышкина. Всмотримся в этот мир, к которому князь Мышкин испытывает странное доверие и бесстрашный интерес. Для его антагонистов здесь прежде всего скрывается источник опасности и неизбывной фоновой фрустрации, поэтому атомарные индивиды Гоббса, а это они преимущественно населяют Европу последние триста лет и Америку последние двести лет, нечувствительны к трансперсональному расширению, в чем сказываются одновременно их безусловная сила и их же ограниченность, лучше сказать – экзистенциальная беспомощность.

Вспомним эти знаменитые гоббсовские описания войны всех против всех, они в чем-то напоминают знаменитый греческий полемос. Но дополнительная жестокость состоит в том, что полагаться нельзя вообще ни на кого. В сущности, индивид может выжить и, скажем так, психологически уцелеть лишь в случае нечувствительности, невосприимчивости к словам, поскольку в них могут быть представлены неустранимые следы субъектности. Отсюда главная черта фаустовского человека – стремление к дистиллированным идеям, лишенным какой-либо соматизации присутствия. Племя доктора Фауста представляет собой удивительный народ одиночек; каждый из них с детства приучен держать круговую оборону от мира: они умеют делать это как никто в истории. Пока линия эксклюзивной персональной связи с Богом загружена и работает без сбоев, племя Фауста процветает.

Нечувствительность к резонансам трансцендентного, разумеется, включает в себя прочный иммунитет к воздействию вещего слова. Свои противообманные устройства есть, конечно, у всех говорящих и слушающих, но вот, скажем, Шерлок Холмс – он не только не верит словам, он ими в принципе не впечатляется. А ведь обольщаемость речью – это, вообще говоря, универсальная черта рода человеческого (что уж говорить о таких литературоцентричных цивилизациях, как Россия или Германия), так что стойкий иммунитет атомарных индивидов фаустовской Европы вызывает удивление своей уникальностью. Правда, не меньшее удивление вызывает и то, что они называют ораторским искусством, – эти забавные ужимки и гримасы, сопровождаемые такими же языковыми гримасами – один мой знакомый, проживший в США лет двадцать, назвал этот тип риторики «танцами в скафандрах», добавив, что самое трудное – научиться принимать их всерьез…

Как бы то ни было, но нечувствительность к резонансам коллективного тела не позволяет увидеть в силовых линиях государственности ничего, кроме ярости и безжалостности Левиафана. Поэтому соответствующее соглашение, почетно именуемое общественным договором, неизбежно носит характер сделки.

Теперь опять перенесемся к князю Мышкину. Он, напротив, открыт всем ветрам, веяниям и эманациям, в этом его специфическая уязвимость и в этом же его сила. С уязвимостью понятно – податливость чарующему порядку слов неизбежно приводит к тому, что «тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». Вообще высочайший риск быть обманутым, тем более реализовывавшийся многократно, представляет собой наказание за доверчивость, которое постигало и князя Мышкина, и саму Россию с завидной регулярностью. Регулярность такого рода, собственно, и именуется судьбой.

А в чем же сила? О ней следует задуматься. Доступность самодостаточной реальности другого – это не только путь к органической государственности, но и режим истины. Ведь истина одновременно предстает как результат обмена аргументами и как согласованность строя души. Князь Мышкин прекрасно знает это, и его опыт пребывания в истине вдохновляюще описан в романе «Идиот». Суть такова: мы поняли друг друга, мы устранили неопределенность ближайшего будущего, преодолели муку актуального настоящего, а значит, вот она, истина, что еще может быть более достойно этого слова?

Для индивида Гоббса, носителя Просвещения, подобный режим не достоверен и недоступен. Для него процедура удостоверивания одна из самых мучительных и трудозатратных и носит особое имя верификации[92].

Это изощренное удостоверивание, заранее отравленное предчувствием обмана. Ход расследования направлен на минимизацию присутствия слова и голоса подозреваемой стороны – на исключение субъектности там, где это только возможно. Шерлок Холмс, как известно, написал несколько трактатов (брошюр), посвященных идентификации сигарного пепла, кроме того, он был крупнейшим специалистом по стоптанным каблукам. Ни одна царапина, ни одна потертость не могли ускользнуть от его внимания – но великий сыщик едва ли догадывался о тех возможностях, которые открывает заинтересованный разговор по душам (отличающийся от допроса): мир людей, в котором разворачивалась деятельность сыщика, выглядит крайне незначительным в сравнении с тем миром, в котором жил князь Мышкин.

Если в специфических ситуациях «выведения на чистую воду» изощренный обходной путь Шерлока Холмса способен превзойти прямой путь князя Мышкина, то в ситуациях обыденной жизни, когда приходится просто быть, на стороне героя Достоевского все преимущества – беда, однако, в том, что индивид Гоббса все равно не способен их оценить и даже идентифицировать. Страх быть обманутым, присутствующий почти на генетическом уровне, мешает сделать это. Вспомним тезис Кафки: страх смерти часто сам бывает смертельным, вот и страх оказаться обманутым нередко бывает более вредоносным, чем сам обман. Мания противообманных устройств, детекторов лжи, чем дальше, тем больше становится навязчивой идеей англосаксонской цивилизации. Научившись виртуозно преодолевать запирательство вещей, великий сыщик теряется, когда речь заходит… когда заходит в дело сама речь в качестве истинной реальности субъекта и в ней приходится участвовать. Здесь нечувствительность к многогранному коммуникативному контуру подводит бедного сыщика, еще раз показывая, как далек он от режима истины, а режим истины – от него. Важнейшие пункты стихии интерсубъективности упущены дотошным естествоиспытателем – Шерлок Холмс, глядя на ботинки доктора Ватсона, определяет, что тот посещал сегодня турецкие бани, но вот узнать, что друг доктор думает о любви и смерти, Холмсу не удается. Для этого нужно совершить чудо трех отождествлений. Во-первых, спросить, проявив добрую волю и неподдельный интерес. Во-вторых, дождаться ответа, который будет результатом встречной доброй воли. И в-третьих, принять участие в этом ответе, попытавшись стать на время тем, с кем говоришь, то есть нужно подставиться, отважиться на инобытие, пойти путем Чжуан-цзы и князя Мышкина. Оттого что это чудо носит порой характер повседневности, оно не перестает быть чудом: простое бытие в режиме истины, но оно практически недоступно изощренному фаустовскому семени. Ведь тройное отождествление требует и тройного бесстрашия: 1) открыться навстречу другому, хотя он может посмеяться, классифицировать, использовать; 2) стать им, а ведь это соучастие, тот самый коммуникативный режим, который совпадает с режимом истины; и 3) вернуться к себе не униженным, не стертым в порошок, а обогащенным, готовым к новым резонансам.

Пункт третий, увы, никогда не гарантирован, всякий раз можно оказаться, как говорит Гегель, «в абсолютной разорванности». А это значит страдать, хотя для князя Мышкина и его духовных соратников тут нечто предельно близкое к глаголу жить. Если ты живешь, ты доверяешь и доверяешься, а это значит, что участь быть обманутым непременно настигнет тебя. Вопрос в другом: чего стоит сумма усилий, направленных на то, чтобы избежать участи обманутого? И какова участь того, кому ценой непрерывных усилий удается избежать этой участи?

* * *

Принципиальное расхождение участи, возникающее в этом пункте, определяет многое. Предельно огрубляя, мы получаем примерно такой расклад: быть сыщиком в самом широком смысле слова, окружая себя детекторами лжи, стараясь всем непредсказуемым событиям придать характер контракта, контролируемой сделки, лишив себя навеки свободного плавания в глубоководной стихии общения. Или быть исповедником и исповедующимся, получая за это неизбежное возмездие, но вместе с ним и неожиданную легкость, вознаграждение за доверие, зная не понаслышке, что такое режим истины. Уже в этом пункте обозначен водораздел, в том числе между выбором контрактной или органической государственности. Собственно говоря, в отношении выбора этой самой государственности дать оценку труднее всего – для начала следует бросить беглый взгляд на сопутствующие обстоятельства. С одной стороны, мы увидим, например, многостраничные брачные контракты, которыми фаустовский человек пытается успокоить недоверие к спонтанной чувственности, как к чувствам другого, так и к собственным. С другой – безоглядность, касающуюся не только любви, но и, скажем, стойкой житейской привычки занимать деньги друг у друга – просто так, без процентов и без расписок. Приходится ли за это расплачиваться внучатым племянникам князя Мышкина? Разумеется, еще как. Согласились бы они на американский способ ведения дел, на тотальную правовую регуляцию повседневного присутствия? Едва ли. Что же касается философии, то она именно здесь и именно в этом готова поддержать безоглядность общения, наверное, и в самом деле в каждом настоящем философе есть нечто от князя Мышкина…

Гиперподозрительность породила не только брачные контракты и детекторы лжи, в первую очередь она стала основанием правового государства. Именно она превратила res publica, «вещь общую» в своего рода сделку – наряду с дисциплинарной наукой это стало важнейшей инвенцией фаустовской цивилизации и даже конкретно ее самого мощного, жизнеспособного англосаксонского анклава. Стойкое недоверие к демону государственности, в каком бы блеске он ни представал, уберегло соотечественников Томаса Гоббса от множества наваждений, а вот Германия и уж тем более Россия получили по полной за открытость к метаперсональным расширениям, открытость, создающую своего рода рай для проходимцев, для «суггесторов», если использовать выражение Бориса Диденко[93]. С этим, впрочем, все понятно, и лучше сформулировать вопрос следующим образом: а есть ли хоть какие-нибудь обнадеживающие моменты в этой странной незащищенности? Любой политолог гоббсовской парадигмы сказал бы по этому поводу о недоразвитости общественных отношений, патернализме и не идущей к делу сентиментальности…

Но подумаем вот о чем. Князь Мышкин вступает в беседу с Рогожиным, в котором мы при желании можем опознать все его последующие ипостаси вплоть до представителей братвы в малиновых пиджаках, он расспрашивает генералов, выслушивает женщин, встречается с бродягами, самодурами, авантюристами. Встречается, можно сказать, с переменным успехом, но ведь что удивительно – у него нет врагов! Реагируя на лучшее, на нечто сущностное в каждом человеке, князь как бы пресекает интенцию обмана и запускает вокруг себя сборку Ноева ковчега, то есть жизнеспособного социального тела, притом, что очень важно, без непременного приведения к общему знаменателю.

Речь идет о взаимной прозрачности проектов, которые направлены на самовозрастание, поскольку обсуждаются и сравниваются в режиме истины. Ведь на месте Рогожина, на месте Грушеньки и Ивана Карамазова могут присутствовать и многие другие образующие социальность силы, слепые в своей устремленности, – но лишь до тех пор, пока не столкнутся с инстанцией святой простоты.

В частности, знаком органической государственности может служить переходящий нательный крестик, который князь получает от праздного гуляки, позволяя ему схитрить, слукавить и все же оставив его в круге общения, не обрушив праведного гнева, не пожав плечами, не пройдя мимо. Так задается уровень трансцендентальной снисходительности, принципиально недоступный для ансамбля атомов-индивидов. Присмотримся к этому моменту повнимательнее:

«– Наутро я вышел по городу побродить, – продолжал князь, лишь только приостановился Рогожин, хотя смех еще судорожно и припадочно вздрагивал на его губах, – вижу, шатается по деревянному тротуару пьяный солдат в совершенно растерзанном виде. Подходит ко мне: “Купи, барин, крест серебряный, вот за двухгривенный отдаю, серебряный!” Вижу в руке его крест, и должно быть, только снял с себя, на голубой, крепко заношенной ленточке, но только настоящий оловянный, с первого взгляда видно – большого размера, осьмиконечный, полного византийского рисунка. Я вынул двухгривенный и отдал ему, а крест тут же на себя надел – и по лицу его было видно как он доволен, что надул глупого барина и тотчас же отправился свой крест пропивать, уж это без сомнения… Я, брат, тогда под сильным впечатлением был всего того, что так и хлынуло на меня на Руси; ничего-то я в ней прежде не понимал точно бессловесный рос, и как-то фантастически вспоминал о ней в эти пять лет за границей. Вот иду я, да и думаю: нет, этого христопродавца подожду еще осуждать»[94].

Здесь описывается случай, произошедший когда-то с самим Достоевским, это он купил крестик у пьяного солдата и долго хранил его. А событие стало символическим центром романа, его средоточием, и, пожалуй, не только романа, но и чего-то еще более обширного, хочется сказать, самой идеи. Дочитаем эпизод до конца:

«Он повернулся и пошел вниз по лестнице.

– Лев Николаевич! – крикнул сверху Парфен, когда князь дошел до первой забежной площадки, – крест, что у солдата купил, при тебе?

– Да, на мне.

И князь опять остановился.

– Покажи-ка сюда.

Опять новая странность! Он подумал, поднялся наверх и выставил ему напоказ свой крест, не снимая его с шеи.

– Отдай мне, – сказал Рогожин.

– Зачем? Разве ты…

– Носить буду, а свой тебе сниму, ты носи…

– Поменяться крестами хочешь? Изволь, Пар-фен, коли так, я рад, побратаемся!»[95]

Так замыкается этот круг общения, круг кула[96]. Присмотримся к узловым точкам братания, они стоят того. Все начинается с пьяного, «расхристанного» солдата и заканчивается своевольным Парфеном Рогожиным, которого князь извещает обо всех обстоятельствах получения оловянного крестика. Вроде бы ничего вдохновенного об этой диспозиции сказать нельзя, а уж если всмотреться с пристрастием, вооружившись категориями кантовской этики или современного дистиллированного гуманизма, получается сплошное непотребство.

– Ничего себе, переходящий символ, скоросшиватель имперской сборки, – скажут уже не раз упомянутые поборники. – Ничего себе, доблестное русское воинство! Что вообще может быть позорнее пьяного, оборванного солдата, продающего нательный крест? А этот, с позволения сказать, предприниматель – душегуб, на все готовый ради своей страсти? По одному плачет тюрьма, по другому – виселица…

Но князь Мышкин не спешит осуждать «христопродавца» и выражает радость тому, что побратался с Парфеном Рогожиным. Каким-то знанием он знает, что в иной, в роковой час и солдат, и купец смогли бы постоять за Россию, теперь же, в свой худший час, они не отброшены, а приняты в душу святого юродивого, и поскольку в этой душе им нашлось сочувствие и сострадание, то подобную совместность, может, и следует назвать словом res publica в изначальном его смысле. Где тонко, там и рвется, любой общественный договор, продиктованный извне, на основе абстрактной «общепринятости» был бы давно уже разорван, и только органическая связь продолжает удерживать в совпадении устремленные к падению души. Никакого этического смысла по протестантской шкале в этом удержании нет, нет и такого правопорядка, в котором странные действия князя Мышкина (действия всепонимания) могли бы вызвать гражданское одобрение. И все же в этом круговороте креста есть нечто важное и даже в высшей степени важное. Слова о всеединстве и восприимчивости останутся пустым звуком до тех пор, пока они лишены чувственной материи, хотя бы одного решающего примера. Путь через снисхождение, всепонимание и братание, обрисованный Достоевским, убедителен именно потому, что в нем нет декорированной поверхностной видимости, защитного правового кожуха, без которого атомарные индивиды не знают, что делать друг с другом, и не знают, что можно испытывать, кроме ужаса, недоумения, недоверия. Струнки души русского читателя вполне могут отозваться правильным, понимающим резонансом, но объяснить на уровне принципа, что есть такого величественного в этих обменах, и в самом деле непросто. Нечто подобное, видимо, имел в виду Гете, когда заметил: «Схватывать и постигать форму легко, но очень трудно переварить материю»[97].

Материя простейшей социальности точно так же трудна для переваривания, ибо включает в себя гигантские куски невразумительности, несовпадений, обманутых ожиданий, – и все же лишь углубление в эту материю, ее прохождение насквозь, как нечто в принципе возможное, способно запустить режим истины посреди всеобщего недоверия. В правовом государстве, где никто друг другу не холоден и не горяч, «крестовый обмен» знаменует лишь тотальное бесправие. И все же усилие освоения трудноперевариваемой социальной материи при отсутствии исчислимой формы, в абсолютной расхристанности, соответствует чеканному тезису Гегеля: «Истинное могущество духа состоит в том, чтобы удержать себя в абсолютной разорванности»[98]. Именно такое усилие и предпринимает князь Мышкин – но не как «социальный работник», совершающий жест точечной социальной реабилитации, а как лоцман Ноева ковчега, не отделяющий чистых и нечистых, ибо все уже на борту. Князь Мышкин – имперский кормчий, сохраняющий судно на плаву.

Прозорливость Достоевского состоит, в частности, в том, что и князь Мышкин, и Алеша Карамазов, совершенно непричастные ни к какому официозу (к каждому из них применимо определение «частное лицо»), задают форму для сырой материи общения, без их малозаметных усилий близлежащая вселенная одиноких душ превратится в неспасаемые обломки окончательной богооставленности. Но каждый из них безоружен и бесстрашен, именно этим они и обезоруживают врагов, предотвращая войну всех против всех и вселяя мужество быть.

* * *

Давайте вновь обратимся к высоким договаривающимся сторонам общественного договора. Мы теперь можем сформулировать один из важнейших парадоксов: этот договор действительно приостанавливает войну всех против всех, но отнюдь не заменяет ее всеобщим миром. Общественный договор фаустовского типа – это договор не о мире, а о перемирии, впрочем, о каком вечном мире можно говорить в состоянии грехопадения? – так ставит вопрос любая христианская эсхатология. Но дальше начинаются расхождения, разночтения на тему «что делать?». Версия Левиафана известна, более трех столетий она была господствующей, продемонстрировав в том числе и свои лучшие стороны и благополучно исчерпав их за это время.

Иная версия, ставшая, в сущности, делом жизни Достоевского, другим, родственным ему по духу мыслителем, была определена как «преодоление небратского состояния»[99]. Николай Федоров, сам похожий на князя Мышкина, создал философию (точнее говоря, великий проект) Общего Дела; социальный и одновременно эсхатологический смысл проекта в том, что Рогожин и солдатик понадобятся друг другу без приведения их к общему знаменателю Канта. Эсхатология в том, что без этого нет ни места воскрешенным мертвым, ни смысла их воскрешать, поскольку многие из них как раз и были смыты волной взаимной ненависти. Тем не менее воскрешение мертвых остается возможной сверхзадачей в рамках органической государственности в отличие от механической, контрактной государственности, в рамках которой ставится (и успешно решается) противоположная задача – обуздать живых.

С устранением небратского состояния дело обстоит не лучшим образом, опыт советского коммунизма закончился неутешительно. Опыт государственного строительства современной России по-своему столь же плачевен. В качестве постоянно действующей помехи можно указать на влияние соседней фаустовской модели, уже не способной к обустройству res publica (что можно перевести и как «общее дело»), но вполне способной сбивать (расстраивать) любые альтернативные настройки. Однако главная беда – это непомерно затянувшийся приступ падучей, в котором пребывает духовное потомство князя Мышкина.

Тут опять-таки напрашивается сопоставление, касающееся направления прогрессирующего расстройства. Смертельный страх быть обманутым уже давно породил такую специализацию человеческой деятельности, как детекция лжи: речь идет не только об особых устройствах, пресловутых детекторах (полиграфах), число которых измеряется сотнями тысяч только в США, но и о профессии переговорщика, давно уже востребованной не только при захвате заложников, но едва ли не при каждой встрече с неподдельным Другим. Сюда же относится и наступившее всевластие адвокатов (lowers), они теперь универсальные коммуникаторы практически во всех случаях, когда происходит самопроизвольное или вынужденное отклонение от общего знаменателя. Они оценивают ущерб, вытекающий из нарушения контракта (общественного договора в целом и всех его бесчисленных подразделений, включая семейно-брачное), и выставляют результат на торги.

Но самосбывающийся кошмар на этом не прекратился. Чем сильнее стягивались узы обуздания, тем опаснее казалась остаточная необузданность, и тихий, но межконтинентальный взрыв аутизма оказался не то чтобы прямым следствием перемирия в войне всех против всех, но явлением прогрессирующего расстройства из того же ряда, где уже пребывали другие порождения страха, речь в том числе и об огромной зоне недоговоренности, умолчания, именуемой privacy. Казалось бы, полный простор для торжества цинического разума политиков и политологов – но изощренность цинизма парадоксальным образом становится просто избыточной.

Что касается современной российской действительности, то «небратства» в ней более чем достаточно, а в гражданском обществе нет даже перемирия. Единственным положительным моментом можно считать формирование устойчивого иммунитета к дискурсу служебного государства, разумеется, в ожидании чего-то большего и лучшего. Но князя Мышкина все нет, его не видно даже на горизонте.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.