Istanbul – Константинополь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Istanbul – Константинополь

Далеко не все города имеют идею, собственный эйдос: наличие градообразующей и градоохраняющей идеи – это знак исторической эксклюзивности, но одновременно это и приговор к принудительному соответствию. Иго городов, обладающих собственной уникальной метафизикой, таких, скажем, как Петербург или Константинополь, не из легких. Пострадать за идею – городам приходится делать это даже чаще в их собственном историческом времени, чем людям (в их биографическом времени), если опять же города такой идеей обладают. Современная облегченная пунктирная этика, если бы она располагала такой категорией, как проклятие, использовала бы ее в первую очередь для обозначения ига знаковой причастности к великому, обреченному на монограмму собственного бытия городу. То ли дело Торонто, Армавир, Анкара и сотни тысяч других городов и поселений, они вправе поставить превыше всего собственное благосостояние и комфорт, вправе заявить: город – это мы, живущие в нем горожане, трудности, которые мы испытываем сейчас, – превыше всего, а все остальное из серии «потехе час».

Иго врожденной или благоприобретенной идеи, великого символа требует решимости совсем иного рода. Как если бы, например, поговорка «Таскать вам не перетаскать» стала вещим девизом, который помогал бы рыбакам и охотникам, но действовал бы в своей роковой неуместности, сопровождая похороны, разборы завалов и решения повседневных проблем. Быть может, жителям Петербурга такая ситуация понятнее, чем кому бы то ни было. Каждому поколению приходилось приносить непомерные жертвы на алтарь символического: блокада Ленинграда не вписывается и в особые рамки военной рациональности, это в значительной мере расплата за эйдос. А взятие Константинополя крестоносцами – разве оно не обусловлено было в значительной мере эйдологическим статусом города, где за многоцветьем и многошумьем проступает готовность взойти на алтарь Всесожжения во имя Символического?

* * *

С многоцветья и пестроты как раз и хочется начать разговор. Для европейской «так или иначе рафинированности», и уж тем более для изысканности и рафинированности классической Японии, тут существует определенный барьер. Подобно всем восточным городам, Стамбул насыщен или даже перенасыщенным интерьерами – и уличными (базары, витрины), и, так сказать, диванными. Да и сами улицы словно вывернутые наружу интерьеры. Вот, например, Гранд-базар, где продается все, кроме еды. Каждый прилавок или, скажем так, лоток, оформлен избыточно – принципиально избыточно: задействованы и плоскости, и пространства, свисающие линии, исходящие линии, боковушки и прямоугольники главной плоскости. Что бы там ни было (а чего там только нет), все тянется к тебе, все взывает о своем существовании и вызывает… словом, ведет себя вызывающе. Ювелирные украшения, платки, винтаж, что-то серебряное, мельхиоровое, тусклое и пряное (и даже электротовары) провоцируют желание обладания, зов, действующий неотразимо, особенно на женщин. Казалось бы, в современном мире, где властвует изощренная визуальность, где дизайн и все двадцать пятые кадры мобилизуют продвижение товаров и направлены на полную разрядку заряженных деньгами мимолетных частиц-индивидов, чем может поразить, что удивительное может продемонстрировать восточный базар, не изменившийся в своих основных приманках за последнюю тысячу лет? Но в действительности и может, и поражает. Базары Стамбула близки к тому, что Хайдеггер называет вещами, не подлежащими дальнейшему усовершенствованию. Выясняется, что сюда относятся не только лодка, седло и корзина, но и Восточный Базар, если хочется написать его с большой буквы.

Вот покупатель, а чаще покупательница, извлекает из живописной груды, допустим, браслет, потускневший от времени. О нем хочется сказать что-то вроде «с хорасанской чеканкой», «исфаханской закалки», и покупательница в какой-то момент понимает, что вещь прекрасна, а она сама будет несчастна, если не купит вещицу. Мне нравится ее выбор, я ведь наблюдаю за процессом с самого начала – и все же спрашиваю себя: что происходит?

А подумалось мне вот что. Зримые материальные объекты создают мираж, обладающий, в сущности, той же природой, что и мираж в пустыне. Потускневший браслет явно представляет нечто большее, чем самого себя. Дело в том, что в вираже визуальности потайной уголок базара волной накатывает на тебя и с гребня волны бросает к твоим очам этот браслет, чарующую безделицу. Струнки души вибрируют, случившееся сейчас хочется воспроизвести, повторить, хочется обладать. А когда браслет еще чудесным образом снижает цену, его судьба и судьба покупательницы предрешены. В чем тут недоразумение или, лучше сказать, прямой эффект миражирования?

В том, что, оказавшись затем в петербургской или, допустим, антверпенской квартире, браслет претерпевает неизбежные изменения, с ним случается то же, что и с каретой, кучером и прекрасным платьем Золушки: он превращается в хлам, в невзрачную деталь обстановки, мимо которой равнодушно, не останавливаясь, скользят взгляды гостей да и самих хозяев. Эта вещица, оторванная от своего корневища, выдернутая из соцветия, засохнет, как ветка черемухи. То же самое случится и с ковриком, который сейчас подсвечивается миражом и так неотразимо на нас смотрит, как будто им пользовался сам султан Баязет…

А еще кальяны, ларцы, оттоманки, сахарницы-пудреницы и сбоку бантик и уж совсем сбоку припека: я попробовал выяснить, для чего надобна вещь называемая, кажется, гюйюк или как-то так. Не сразу, совместными усилиями, после мобилизации нескольких соседних торговцев это удалось: оказалось, что гюйюк, желобок из мягкого металла, служит для младенцев мужского пола чем-то вроде памперса, он подвязывается к бедрам, и по нему стекает струйка, способствуя экономии пеленок и прочих одеяний. Но и гюйюк участвует в мираже, и он имеет свой шанс быть купленным независимо от его предназначения. Каждая ячейка базара обслуживается настоящим магом торговли, содержит в себе тысячу мелочей. Вопреки ожиданиям, огромные супермаркеты европейского типа никогда не предъявляют тысячу мелочей сразу, они не умеют воссоздавать мираж изобилия в максимально действенной форме. Так вот: и браслет, и шкатулочка, и гюйюк работают только в изобилии, в ловушке совмещенных и переплетенных пространств. Если хочется сохранить все это вживую, воссоздать, бесполезно выдергивать отдельные артефакты, нужно взять всю охапку мерцающей избыточности, хотя чувство подсказывает, что лучше довольствоваться зрелищем, оно самодостаточно и трансферу не подлежит. Тут следует еще раз подчеркнуть противоположность двух внешне схожих идей: пещеры Аладдина и западной экспозиции. Подобно тому как правовое государство составляют атомарные индивиды, помещенные в минимально преобразующее их социальное поле, европейская экспозиция, будь то в арт-галерее или на витрине, призвана подчеркнуть изымаемость каждого товара, его способность сохранять те же достоинства в серванте или, скажем, в гардеробе нового владельца. Более того, товар содержит подсказку относительно собственной сверхфункциональной принадлежности: разве не в этом суть дизайн-идеи или дизайн-решения? Они должны произвести процедуру исключения, решить, что идет или не идет к данной сумочке (серьгам, автомобилю, улыбке), для чего, впрочем, потребовались усилия нескольких веков искусства. Если нет явных, очевидных для каждого обладающего вкусом исключений из предложенной стилевой трактовки, то нет и дизайн-решения.

А товары восточного, в частности, стамбульского базара – это неизымаемые мерцающие точки развернутого ими пространства. Они сопротивляются приписыванию к абстрактному роду только в рамках избыточности, как виньетки ветвящегося орнамента, они действительно работают. Так устроен восток вещей – он превосходит изобилие европейских витрин и галерей не количеством артефактов, экспонатов, а их сжатостью в компактном пространстве. Казалось бы, торжество современной техники должно было покончить с виньеточными лотками, но орнаментальность всего на свете, подчеркнутая еще Шпенглером, напротив, одержала верх. Стамбул очень показателен в этом отношении: электротехника и новейшая электроника оказались тоже втянутыми в завитки лотков, самые современные светильники на рынке Каракой мерцают подобно браслетам и керамическим кувшинам, словно и они сделаны исфаханскими (или эфесскими) мастерами, словно и они могли услаждать взор султана Ахмада. Ночная фиеста на площади Айя-София в месяц рамазан воспроизводит все тот же роскошный орнамент, и не беда, что основными, самыми броскими элементами оказываются теперь европейские и неокитайские компоненты – светящиеся заколки в виде бабочек, взмывающие в воздух игрушечные пропеллеры с их фосфоресцирующим светом: они прекрасно вписаны в эстетику орнаментальной избыточности, их уместность среди ковров и разноцветных шербетов не вызывает сомнений. Дары электричества адаптированы Стамбулом, как английский футбол в Бразилии и французский балет в России, принудительность эстетического упорядочивания оказалась сильнее научно-технической рациональности.

И что же? Если изобилие восточного базара не разложимо на отдельные составляющие, если диковинки, выбираемые и уносимые покупателями, превращаются в медуз, вытащенных из воды, значит ли это, что следует вообще отказаться от покупок? Поначалу я пришел именно к такому выводу: любоваться созвездием «Тысячи и одной ночи вещей», не пытаясь даже мысленно приватизировать какой-нибудь коврик или клинок в виду их неизымаемости. Когда-то Ходжа Насреддин проучил алчного торговца шашлыками, потребовавшего плату за аромат жареного мяса. Насреддин, как известно, побренчал зажатыми в кулаке дирхемами над ухом торговца и изрек свою знаменитую сентенцию: кто продает запах шашлыка, получает звон монет. Но признанный мудрец Востока недооценил одной важной вещи: запах шашлыка, звон монет, блеск драгоценных камней, пестрота тканей – это вовсе не пустяки, это, наоборот, величайшая роскошь, лучшее, чем вознаграждает восточный базар; его продавцы и покупатели втайне знают об этом. Тут полное подобие другим стихиям – горным вершинам, морю, коралловым рифам: истина в том, что обладание уступает присутствию. Стамбульский базар, если проникнуться его эстетикой, можно полюбить столь же бескорыстно, как горную речку, рассыпающуюся на водопады – и таким будет единственно правильный модус вхождения, и тогда можно будет только пожалеть тех, кого базар раздражает.

Теперь в эти соображения я готов внести одну важную поправку. Попытка выхватить единственную вещичку из манящего многоцветья, конечно, тщетна. Но сама охота отнюдь не бессмысленна, тем более что это еще и рыбалка, и поиск грибов в лесу. Подосиновик, мелькнувший под елочкой и оказавшийся именно там, где он померещился, конечно, превосходит самого себя на сковородке, но для полноты охотничьего азарта необходимы оба компонента. Вот и здесь, в мерцающих, накатывающих волнах базара, вещи кричат, как чайки (это воистину кричащие вещи), но одновременно прячутся. Точнее говоря, прячется именно твоя вещь, ее нужно найти, она непременно где-то мелькнет. Неизвестно, что это будет, возможно, изогнутая серебряная ложечка, но, увидев ее, ты не ошибешься, ибо она будет прекрасна, как подаренный в детстве бинокль. Теперь нужно правильно взять ее, то есть поторговаться – только соответствие запрошенной и согласованной цены определит воистину твою вещь. И если торговец сбросит цену, уступит какие-нибудь пол-лиры (а он это сделает), то это и будет счастьем грибника – кому ложечка, кому портсигар, кому цепочка… И ничего, что в далеком домашнем серванте они непременно пожухнут, игра все равно стоила свеч. Из всех многочисленных разновидностей игры в денежку эта – одна из самых интересных, и восточный базар как великое торжище людское в процессе эволюции принял форму идеального игрового поля, поля для игры в тысячу мелочей на маленькую денежку – как в старой доброй Англии происходило с полями для гольфа. Так обнаруживает себя стамбульский базар, одна из неизменных стихий этого великого имперского города.

* * *

Другую транснациональную стихию представляют море (точнее, моря) и порт. На протяжении всей своей истории Istanbul (и Константинополь, и Византий) принадлежал к крупнейшим портам мира, что наложило на него отпечаток, сопоставимый с отпечатком «турецкости» вообще. Если взять набор смутных мечтаний сорокалетней давности, мечтаний мальчишки (возможно, не только советского), Стамбул там, конечно же, будет присутствовать наряду с Сингапуром, Сан-Франциско, морским кортиком, девушкой из Нагасаки:

…пил кофе на Мартинике,

Курил в Стамбуле злые табаки…

Такова вечная песня странствий, в данном случае – в советской версии. Некоторыми своими реалиями Стамбул действительно ближе к Сингапуру, Гибралтару и Карфагену, чем к собственному имперскому прошлому. Распустив неизлечимо больную, уже неспасаемую империю, Камиль Ататюрк сохранил точку всегда возможной новой имперской сборки – Стамбул, где остались и злые табаки, и чуткие к эйдосу своего города горожане. Анкара – временная столица, на период державной демобилизации, Стамбул – на века. Что может вообще означать такой фактор, как пригодность для имперской сборки? Во-первых, высокую мобильность сборочных элементов (повинуемость зову) и, во-вторых, предельно широкую квоту разнообразия. Подданные империи – это не атомарные индивиды, помимо чисто корпускулярных свойств они должны генерировать разнообразие волновых функций. Фронт волны проходит по всему телу социума, сквозь сознание, чувственность и поступки имперского народа; результаты оседают в социальных институтах и долгосрочных художественных проектах, прежде всего в архитектуре. Проникаясь атмосферой Стамбула, имперского средоточия, начинаешь понимать нечто важное и о России.

Волновая функция большого социального поля, что означает она применительно к повседневной жизни индивидов? Она включает спонтанную вспышку чрезвычайного режима государственности, которая распространяется, преодолевая этнические, кастовые и возрастные различия. Следствием распространения, прохождения волны оказывается сам имперский народ в его явленности; проходящий по всему контуру зов как бы выхватывает индивидов из их привычного окружения – из родной семьи, родного квартала, города, поселка – и приобщает к резонансу империи, будь то война, великая стройка, кругосветное мореплавание или покорение просторов космоса. Ихсан Бюроглу, владелец отельчика, в котором мы остановились, говорит: «Тут люди редко умирают в том же месте, где родились». За простой, банальной сентенцией стоит очень важный принцип имперского бытия: приоритет дальнодействия над всеми локальными силами. Это мобильность не только собственных перемещений и ситуативных идентификаций, но это и мобильность восприятия, всегда готового налаживать контакты с незнакомцем. В большом вихре империи правильная столица должна создавать еще и дополнительный, более интенсивный вихрь единения. Имперская столица – это город, в котором есть все, или, по крайней мере, куда может быть экстренно доставлено все, что вообще на данный момент есть под луной, будь то мастер фортификаций или мастер фейерверков, настройщик арфы, знаток языка суахили или заклинатель змей. Возникает ощущение, что все они отыщутся в Стамбуле и предстанут пред лицом султана, если потребуются империи; стоит лишь кинуть клич, закинуть невод, и если в стоячей воде не водятся столь диковинные создания – да еще и в требуемом ассортименте, – то в имперских морях непременно выловишь каждой твари по паре.

Имперские волны, обеспечивавшие трансперсональное единство, ощутимы даже тогда, когда они уже улеглись и остался лишь своеобразный эхо-эффект. Суть его в том, что отсутствует диктатура слишком человеческого, как любил говорить Ницше, нет сплошной, затягивающей ряски повседневности, а значит, под стоячей водой сохраняются слабые глубинные течения. Константинополь не уничтожен, не стерт с лица земли, он глубоко погружен в османский Стамбул – подобно невидимому граду Китежу. Но он сыграл и продолжает играть свою роль, и, разумеется, не только архитектурными вкраплениями. Сеньоры средневековой Европы, подчиняя себе очередное владение, присоединяли и его название к своему титулу: не всегда это было простой формальностью. Уничтоженная Византия не исчезла бесследно, она в первую очередь благодаря столице передала покорителям эстафету имперского предназначения, если угодно, имперскую интуицию, которая была усвоена османами и благотворно повлияла на них.

Сергей Аверинцев очень точно описал государственные принципы Византии, подчеркнув, что от императора требовалась вовсе не личная добродетель и даже не степень воцерковленности, а пригодность для осуществления имперской миссии. Есть такая пригодность – и имперский народ многое простит своему живому символу, нет ее – и никакая житейская добродетель не спасет. (На примере Ивана Грозного и Николая II нетрудно заметить, что и народ России разделял эту интуицию.) Среди довольно многообразного наследия Византии едва ли не наиболее ценным является сам формат империи, удерживаемый более тысячелетия, то есть удивительная самодостаточность имперской идеи – иногда одной только ее хватало для противостояния экстремальным обстоятельствам.

Именно эта действительно ценнейшая часть наследия досталась туркам-османам – и, видимо, попала в хорошие руки, поскольку не растрачена до сих пор. Что бы там ни предписывала конституция Турецкой Республики, но ведь есть еще и Стамбул, его ритм, распорядок, эйдос, его готовность дать высочайшие привилегии змеелову, если тот нужен империи или отличился перед ней. Да, вот уже почти сто лет вся Турция сконцентрирована в Малой Азии и не имеет возможности оказывать сколько-нибудь значительное влияние на регион в целом. Что ж, и у Византии бывали такие периоды: в своем мерцающем имперском бытии она то простиралась до Дуная и Феса, то сжималась вокруг собственной великой столицы… Пожалуй, и по поводу Турции рановато делать выводы, и дело не в скромных пока внешнеполитических достижениях, а в самом Стамбуле с его глубинной внутренней пульсацией. Этот город сам по себе есть гарант неугасающих имперских амбиций, достаточно внимательно прожить в нем хотя бы неделю, чтобы проникнуться духом города и понять, что геополитические устремления России к Константинополю не содержали в себе ничего химерного: соседний, северный, столь же имперский народ прекрасно знал, что? хотел получить и для чего это нужно. Дело было, конечно, не только в стратегическом значении проливов Босфор и Дарданеллы и не столько в нем. Прогуливаясь по улице Истекля в районе Таксим, я вспоминал Даниила Андреева: лейтмотив «Розы Мира» состоит в том, что в случае кончины уицраора, одряхлевшего демона – гаранта государственности, начинается борьба хищных зародышей за его еще не остывшее сердце, и кто первым пожрет сердце издыхающего чудовища, тот и обретет инфрафизическую власть над физической оболочкой окрестного мира… Армия османских турок захватила Константинополь и «пожрала» сердце одного из величайших уицраоров на планете людей. Был обеспечен прилив свежих сил к сердечно-сосудистой системе древней империи, и что бы там ни говорили, именно поэтому судьба турок-османов оказалась иной, чем участь турок-сельджуков или других тюркских народов. Локальные задачи и сиюминутные потребности отошли на второй план, Османская (Оттоманская) империя на протяжении пяти столетий (до византийских сроков далеко, но ведь еще не вечер) демонстрировала приоритет имперской сборки над примитивным национализмом или теократией: эта держава никогда не шла по пути наименьшего сопротивления. Новоявленный имперский народ обнаружил вкус к универсализму, к стихийному соблюдению пропорций (например, пропорции «разделяй и властвуй) – и тут, безусловно, сказалось усвоение доставшегося наследия. Для военных успехов обычно бывает достаточно собственной доблести, как правило, выпадающей на долю одного-двух поколений: в таких случаях можно говорить об осененности духом воинственности. Подобных примеров в истории достаточно, и турки-османы могли бы занять свое место среди множества дерзнувших. Но вот чтобы сохранить первенство на протяжении десятка поколений, чтобы удерживать все это время перспективу приумножения влияний, ореол исторической судьбы народы, для этого недостаточно даже самой величайшей личной харизмы, недостаточно одного Чингисхана или Тамерлана. Для этого нужно, например, овладеть Константинополем и суметь воспользоваться им.

Что ж, тогда Айя-София устояла, хотя и лишилась своих икон. Сохранились кварталы, заселенные искусными ремесленниками, стихия рынка даже расцвела. Не пострадали морской порт и морская торговля, гул иноземной речи продолжал раздаваться в порту, нашлось место и для резиденции Константинопольского патриарха. Достаточно было внимательно следовать эйдосу города, и империя, обновив свое дряхлое тело, воспряла.

* * *

Так вот, о взгляде с некоторой дистанции, например, с палубы теплохода, плывущего по Мрамор ному морю в сторону Принцевых островов. И о волнах, создающих динамическое единство истории наподобие динамического единства моря. Пока штиль и застой, море как бы разбивается на отдельные заводи и водоемы, поросшие локальной тиной. Но вот пошли волны, большие волны, и море стало морем, вернулось в свою стихию. В случае социального поля речь идет о массовых номадических перемещениях, способствующих его обновлению. История России демонстрирует немало подобных примеров: казаки, землепроходцы, многочисленные экспедиции Географического общества, а уж в XX столетии волны просто штормили. Но различие в состояниях стихии принципиально. Если во время штиля оглянуться вокруг, можно подумать, что этому застоявшемуся планктону ничего и не нужно, кроме оптимизации собственной численности, какие уж там «трансцендентные измерения». Подобный взгляд, однако, выдает близорукость, ибо история тем или иным способом сохраняет опыт действующих имперских аттракторов. Не успеешь оглянуться, и все придет в движение, и отставной регулировщик, вроде бы безнадежно застрявший в своем Мухосранске, чуть ли не завтра будет курить в Стамбуле злые табаки или готовить к вылету по тревоге ржавые пепелацы. А может, и кормить рыбу здесь, в Мраморном море, ибо он плоть от плоти имперского народа, и куда от этого денешься. Но и сам трезвомыслящий скептик забудет о своем скепсисе, когда на полную мощность заработает вроде бы заглушенный аттрактор имперской мобилизации, ведь одно дело социальная реальность Чехии или какой-нибудь условной среднеевропейской страны, и совсем другое – отсвет небесного Петербурга или всплеск подводного Константинополя.

У меня возникает вопрос (может быть, только у меня?): отчего же так волнуют душу признаки жизни даже чужой и угасшей империи? Тут, пожалуй, играет роль предчувствие самых невероятных шансов, а значит, и ощущение полноты возможностей. Злые табаки (скорее, дымок кальянов), дворцы султана, злачные притоны, хамамы, ипподромы, мечети, базары – они не стирают и не перечеркивают друг друга, но как бы соединяются в карусель, кабинки которой периодически заходят в другие измерения и столь же внезапно вновь появляются здесь. Карусель устроена как экспресс по маршруту Istanbul – Константинополь; пока аттракцион работает и его музыкальное сопровождение слышно, треки одиночных (хотя и массовых) элементарных частиц в любой момент могут смениться картиной волновой интерференции.

Граждане современной республики сохраняют память своего сословного имперского происхождения, и прежде всего, это, конечно, армия. Череда военных переворотов в XX столетии продемонстрировала ее временную арбитражную роль: в сущности, армия пресекала уклонения от трансцендентного, как в сторону религиозного фундаментализма, так и в сторону всеобъемлющей коррупции. Пресекалась слишком опасная, чреватая необратимостью демобилизация, и все в удивительном соответствии с принципами византийских дворцовых переворотов в описании Аверинцева: отстоять приоритет имперской идеи перед затягивающей рутиной слишком человеческого.

* * *

Изучая город, вживаясь в него, вольно или невольно подключаешься к эйдосу, и первые дни могут дать в этом отношении больше, чем последующие месяцы и годы, во всяком случае, они дают другое – топографию опорных точек. Ну Айя-София, Топ-Капы, бани-хамамы и прочее – это само собой. Но вот, например, стамбульские животные, среди которых особая роль принадлежит кошкам и кроликам. Кошек множество, они ходят по набережным, свободно пробираясь на теплоходы, забираясь на крыши машин и проникая в отели – да и вообще в любую приоткрытую дверь. На крышах, террасах и даже перилах они предаются страсти, удивляя двумя вещами: активным образом жизни и чистотой; блестящая шерстка – опознавательный знак стамбульских котов и кошек. В предзакатный час их поголовье сгущается, что создает слегка мистическую атмосферу, напоминающую, например, «Кошачью историю» Наля Подольского. Горожане относятся к кошкам снисходительно, иной раз не прочь их погладить и тогда подзывают их: «Пс-пс-пс». При своей чистоте кошки отличаются худобой и подтянутостью, и не только из-за активного образа жизни, но еще и потому, что в снисходительное отношение к этим животным почему-то не включено соображение, что их можно иной раз и покормить. Неизбалованные создания готовы есть и простой хлеб, в чем я убедился, уронив кусочек лепешки. На другой кусочек, брошенный специально, откликнулись уже четыре хищницы, появившись неизвестно откуда, и еще одна подошла к соседнему столику (дело было на открытой террасе кафе), но под смех компании она удостоилась лишь поливания водой из бутылочки. В дальнейшем такой странный способ обращения с семейством кошачьих я наблюдал не раз – возможно, он тоже является одной из причин чистоты и подтянутости…

А вот у кроликов совсем другая участь, кролики принадлежат здесь к жреческому сословию. В месяц рамазан они появляются после захода солнца в сопровождении специально обученных толкователей. Сопровождающий несет кроликов (двух или трех) в корзине, потом ставит ее на возвышение, готовит все необходимое для действа и ждет. Передвижной кроличий алтарь мы увидели в первый же день около полуночи у Голубой мечети. Среди снующих продавцов сластей, вареной и жареной кукурузы, акробатического мороженого (о нем отдельный разговор), среди гортанных возгласов и вспыхивающей иллюминации глашатай с кроликами смотрелся несколько отчужденно, но люди к нему подходили. Подошел и я, тут же выяснив, что кролики вытаскивают судьбу. Желающий ее узнать сначала выбирает кролика (ох, нелегкая задача), а затем выбранный кролик, понуждаемый едва заметным жестом, наклоняется к разложенным тут же доскам судьбы и выхватывает одну из разноцветных бумажек, скатанных в рулончик, своими острыми зубками. Бумажку еще нужно вовремя извлечь из зубов, иначе неопознанная судьба исчезнет в желудке кролика. Так что оракул незаменим и на этой стадии – он спасает судьбоносную бумагу и вручает ее заказчику.

В первый день я еще не был готов довериться кролику, хотя уже знал, что судьбы не миновать, что придется последовать за белым, черным или розовым кроликом по маршруту Istanbul – Константинополь. Цвет вызывал некоторые сомнения, и только в последний день здесь же я выбрал белый. Распорядитель гадания, похожий на персонажа все той же «Тысячи и одной ночи», спросил:

– English fortune or Turkish fortune?

О такой развилке я почему-то не догадывался, но решительно сказал: «Turkish».

Гадатель одобрительно улыбнулся, слегка потрепал белого кролика, тот выхватил свернутую бумажку, которая тут же была извлечена из зубов и вручена мне. Я принял судьбу, но не стал разворачивать бумажку, а положил ее в специально купленный кошелек с вышитым дервишем. Она и сейчас там, и мне приятно думать, что кто-нибудь из близких развернет ее после моей смерти и огласит по-турецки. И это будет максимум того, что человек может и должен знать о своей судьбе.

У меня есть странная уверенность, что Вавилонская лотерея, описанная Борхесом, переместилась в Стамбул, ведь и сам Вавилон куда-то переместился, покинул свои географические очертания. Имперские столицы странным образом притягивают друг друга, вступают в игру идентификаций: где второй, где третий Рим неясно, но ровно так же неясно, где первый, тот самый… здесь, в Стамбуле, призраки янычаров, суфиев и византийских императоров движутся по собственным траекториям, не мешая друг другу, вместимость города допускает такую возможность. А есть еще и Стамбул Орхана Памука, он как бы притаился в расщелинах между традиционным, неизменным исламом и директивами великих империй, где как раз и возникает двойственность, психологизм, настоянный на недоговоренностях, на том, что можно развернуть лишь бумажку с чужой судьбой. Но и это не останется безнаказанным, если кролик посмотрел на тебя. По сути дела, литература – это всегда turkish fortune…

* * *

Помимо кошек и кроликов есть еще и чайки, причем чайки Черного и чайки Мраморного морей пересекаются над Босфором, но не смешиваются окончательно (так утверждает местная пресса), сохраняют собственные микроразличия, как европейская и азиатская часть великого мегаполиса. Все классы существ пользуются уважением по принципу Lassensein. То есть им даровано право быть по умолчанию, занимать свою нишу, руководствуясь чувством дистанции. В сущности, и иноземцы составляют свой класс в этой же системе допусков. Торговый пульс Стамбула бьется учащенно, но не лихорадочно: самые навязчивые – продавцы туристических карт и экскурсионный услуг, но и они не хватают за рукав как в Индии: если ты чужеземец, иди своей дорогой, и никто тебе не воспрепятствует, пока ты идешь своей дорогой. Французский поэт и писатель Жерар де Нерваль в XIX веке описывал устойчивую традицию дипломатических приемов при османском дворе. Скажем, устраивается обед в честь французского посла – изысканные яства, восточная роскошь, подобающая музыка, опахала. Но султан, обращаясь к распорядителю приема, бесстрастно спрашивает:

– Ты покормил собаку?

И получает почтительный ответ:

– Да, собака поела.

Ибо у всех подданных Османской империи есть свои права, у всех гостей и посланников, но все-таки гяур остается гяуром. Искусство дистанций выдерживается на уровне музыкального слуха, классический способ имперской сборки, никакого автоматического выравнивания не происходит. Интересно, что только в Стамбуле ощущается непреложность подобной модели поведения, на турецких средиземноморских курортах царит полный сервилизм, из чего следует, что они в том виде, в котором сегодня существуют, являются инструментом переходного периода, когда зов трансцендентного заглушен или невнятен.

С точки зрения цивилизации атомарных индивидов существует жесткая оппозиция «равноправие – бесправие», однако сама суть органической государственности состоит в том, что существует еще и разноправие, причем не как склад военных трофеев – по принципу кто чего отвоевал и удерживает благодаря цветовой дифференциации штанов, – а как палитра социальной реальности. Разноправие, составленное в букет, пленяющий своей красотой, ощущением единого целого, – вот что такое империя, ее позывные непременно должны считываться в эстетическом диапазоне.

Каждый строй имеет свои формы рас-стройства – для политических сочинений Платона и Аристотеля этот вопрос можно считать важнейшим. Империя уступила правовому (контрактному) государству в значительной мере благодаря тому, что приземленная стандартизированная контрактная государственность несравненно проще в сборке и в ремонте (в настройке). Сравнительно небольшого количества инструкций (конституция, свод писаных законов) достаточно, чтобы наладить прямой механизм социальных взаимоотношений, а главное – в прозрачном правовом механизме сразу видно, что именно сломалось, пошло не так – то есть, в известном смысле, требуется минимум ремонта (впрочем, вопрос о степени болезненности для общества здесь не рассматривается). Имперское же нестроение имеет столько видов и подвидов, что их в принципе нельзя описать эксплицитно: нарушенное искусство дистанции, безвкусно составленный букет разноправия, слипание различных классов существ, глушение трансляции зова (Сверхзадачи)… К тому же многие отклонения в сторону нестроения могут иметь характер положительной обратной связи: нарушения допусков вроде бы пустяковые, но резонансы нарастают, и все идет вразнос.

Спасительная роль связана зачастую с наличием камертона, например, великого города, обладающего собственным эйдосом, настроенным на вечность. Стамбул, Санкт-Петербург, Киев передают фоновые низкочастотные сигналы, они тем самым являются действующими камертонами, хотя и законсервированными в режиме stand by. Генераторами имперской сборки могут быть не только города, но и более экзотические эгрегоры. Бруно Латур со свойственной ему проницательностью увидел в этой роли португальскую каравеллу, способную перестраивать пространство и переназначать судьбу. Краткосрочным эгрегором может оказаться и бронепоезд, и, уж конечно, космический корабль, ракета – и все же список избранных городов вне конкуренции. Возвращаясь к нумерациям Рима – первый, второй третий, мелькал и «Четвертый Рим», – мы понимаем, что народное сознание, коллективное сознание имперского народа, мгновенно проясняющееся при устранении рас-стройсва подобающего ему строя, хотело вложить в эти раздражающие многих сопоставления сходство эйдосов по способу их воздействия на социально-этническое поле, хотело подчеркнуть пригодность для роли камертона высокого согласованного разноправия. Ведь и «царь» как титул, извлеченный из этимологической линии «Цезарь – цесарь (кесарь) – царь», вовсе не отсылает к кровному родству с Гаем Юлием Цезарем (хотя и такие ненавязчивые трактовки могут возникать), он отсылает к сущностному родству, к соответствию точек в иерархической топологии. Так слова «я – Наполеон» имеют сегодня вид психиатрического диагноза, они отражают манию величия в самом расхожем виде. Но не потому ли, что прошло слишком мало времени, да и время, как прошедшее, так и наступившее, было качественно иным? Утверждение «я – Цезарь» тоже могло казаться диагнозом, но его позднейшая (спустя тысячелетие) редакция «я – царь» отражала истинное в высшем смысле положение вещей. Таково же и прихотливое тождество имени имперской столицы. Сегодняшний Стамбул – это, конечно, не то же, что Константинополь, и не то, что Стамбул времен султана Баязета: может оказаться, что перед нами «патогеографическая» мания величия, но, быть может, претензия вполне обоснованна: способ узнать это существует. Можно произвести анализ комплексной гармонии, для чего в свою очередь достаточно иногда быстрой микропробы, гомеопатической дозы присутствия, буквально нескольких прогулок по городу.

По узким улочкам Стамбула бесстрашно ездят автомобили любых габаритов, виртуозно, в двух сантиметрах проезжая мимо разложенных товаров и спин покупателей, остановившихся, чтобы посмотреть и прицениться. Пешеходы не возмущаются, не жалуются. Мотоциклисты мчатся сквозь толпу на площади, лавируя между неспешно идущими или сидящими на траве людьми – и никто не посылает им проклятия вслед. Однако и разносчик, катящий тележку с дынями или помидорами, имеет свои права, водители терпеливо едут вслед за ним и ждут, пока тележка свернет за угол: дорожных знаков здесь практически нет (они на новых больших магистралях), правила уличного движения локальны, но соблюдаемы в соответствии с разноправностью, а «разноправье» в имперском городе, как разнотравье на лугу, свидетельствует о его жизненном потенциале: это когда различные классы существ не претендуют на равные права, а претендуют на свои права и обретают их по умолчанию, подчеркивая тем самым отличия органической государственности от механической, способной оперировать только однородными деталями. Я вдруг подумал, что права инвалидов, столь неукоснительно учитываемые и соблюдаемые на Западе, могут, конечно, служить образцом для подражания. Но одновременно негативным образом они означают следующее: всякий, претендующий на какие-то особые права, является своего рода инвалидом. С помощью протезов – механических, электронных, социальных – все правовые особенности могут и должны быть аннулированы.

Между тем в тиши кабинетов, безусловно, возникает вопрос: зачем усложнять стыковочные узлы, если такую форму общежития, как государство, можно устроить максимально просто? На этот счет есть ряд соображений. Во-первых, государственная конструкция из немногих простых деталей действительно незамысловата, она, так сказать, прозрачна. Но производство этих самых простых деталей отнюдь не является простым, в каком-то смысле оно потребовало многих столетий европейской истории и явилось важнейшим содержанием прогресса. Создание гомогенного гражданского общества было венцом выдающихся человеческих усилий, потребовались неистовство христианства и настойчивость Реформации, работы прессы (СМИ) над универсальным гражданским языком и многое другое, чтобы гомогенизировать разнотравье социального поля и увенчать его правовым государством. Правовое государство возможно лишь как способ упаковки уже достаточно гомогенного (однородного) гражданского общества.

Из первого вытекает и второе: при отсутствии дееспособных элементов устойчивого гражданского общества (среди которых обязательная персонализация отношений с Богом, индивидуальные «средства связи» с трансцендентным, как раз и обеспечивающие настоящую автономность индивидов) сборка правового государства обречена оставаться декоративной. Она будет восприниматься гражданами как чуждая принудительная сила, не имеющая отношения к их волеизъявлению, – короче говоря, для Голландии и Норвегии правовое государство будет все же своим, несмотря даже на прогрессирующее нестроение, связанное с деградацией гражданского общества, но для России и Турции оно останется «чужеземным», даже если его внешнее функционирование будет более или менее исправно осуществляться. Осуществляться за счет равнодействующей круговорота обмана, когда обман другого временно уравновешивается самообманом. По большому счету и в Турции, и в России институты контрактного государства воспринимаются как установления переходного периода, как режим вынужденного, несобственного бытия, который рано или поздно кончится. Вот получится собраться с силами, вот только появится и будет расслышана сверхзадача, и глубокое нестроение, рас-сторойство сменится строем. Тогда паллиативный чужеземный уклад будет отменен, контракт расторгнут – что касается Турции, это, несомненно, будет означать возвращение столицы из Анкары в Istanbul.

В-третьих. Ответить на вопрос, зачем нужен этот многокомпонентный свод разноправия, этот сложный социальный организм, действительно нелегко, находясь в институциях Запада. Но оказавшись в Стамбуле, присмотревшись и прислушавшись к позывным эйдоса, получаешь ответ: потому что это прекрасно. Потому что удивительное схождение локальностей, радующее глаз, ухо или скорее некий орган метамузыкального слуха, есть самодостаточный эстетический аргумент. Что можно ответить на такое, например, замечание: «Ну что ты нашел в этих стихах Рильке, подумаешь, какие-то сочетания слов? А Бах – созвучия и созвучия…» – тут непросто найтись с ответом. Но ведь и предельный имперский аргумент, если уж быть совершенно честным, того же рода. Просто музыка сегодня рассеяна в мире где придется, то тут, то там – с камертонами имперской сборки дело обстоит иначе. Допустим, что книжки про Александра, Ганнибала и Цезаря цепляют еще в детстве, затрагивают некоторые струнки души мальчишек и девчонок, но возникающее ощущение следует, в духе Декарта, назвать смутным и неотчетливым, поскольку ему явно не хватает непосредственности присутствия, на которую опирается музыка в мире. Но вот когда ты оказываешься вблизи, в пределах непосредственной досягаемости имперского зова, воплощенного хотя бы в единстве архитектуры и сакральной географии, тогда смутное внезапно проясняется.

В частности становится понятным, к чему в конечном счете апеллировали Данилевский и Константин Леонтьев. Существуют, скажем, музыкально одаренные люди и те, кому медведь на ухо наступил. Есть и музыкально одаренные народы – итальянцы, немцы, многие народы Африки; пластическая одаренность античных греков ни у кого не вызывает сомнений. А вот имперскую одаренность тех или иных народов каким-либо научным способом доказать нельзя, тем более что осуществляет выбор (настройку и подстройку) всегда ныне живущее поколение. Однако эту самую одаренность или, если угодно, склонность можно почувствовать, и наиболее чистый чувственный эксперимент может быть осуществлен как раз на примере чужой империи. Собственная имперская воронка редко предоставляет время для чистого созерцания, но империя, не касающаяся тебя лично, – совсем другое дело, она задействует лишь акупунктуру метаперсональной чувственности.

Вот всем известная «лоскутная» империя Австро-Венгрия, вотчина Габсбургов. Кто только не смеялся над ее несуразностью, громче всех, наверное, солдат Швейк и его создатель Ярослав Гашек, и это понятно, если считывать только очень узкую линию спектра, впрочем, прекрасно проработанную – от Ламме Гудзака до Швейка и его двойника Ивана Чонкина. Но есть и другие линии, для детекции которых просто требуется иная область слуха. Современник Гашека Роберт Музиль пишет «Человека без свойств», где эгрегор имперской сборки представлен совершенно иначе – с долей иронии, элементами абсурда, но все же убедительно. Какая-то комиссия работает над каким-то проектом, содержательные детали принципиально отсутствуют – и все же сухая схема силовых имперских линий предстает воочию. Действенность силовых линий тем более поразительна, что кажется, будто все остальное им противоречит: национальное самоопределение, региональная обособленность, множество языков, армия, не впечатляющая своими победами. Ну разве что Вена, неоспоримый центр своеобычного мира. Задумаемся: если не впечатляет армия, что же тогда впечатляет, что активирует акупунктуру имперской чувственности? Впечатляет аутопоэзис, тот факт, что «одной только идеи» может оказаться достаточно, чтобы началась пробная самонастройка – а уж наличие камертона, благоприятствующих факторов, одним словом, подходящих катализаторов ставит все на свои места (а не на чужие, как происходит, когда имперский народ реализует не соприродную ему идею контрактного государства). Роберт Музиль изобразил имперский аутопоэзис в отсутствии катализаторов; и та же Византия, собиравшаяся вокруг Константинополя, некоторые периоды своей истории существовала на чистом аутопоэзисе – вопреки центробежным силам и военным поражениям, вопреки нарастающей хозяйственной неразберихе, поскольку имелось нечто, что компенсировало всю сумму трудностей – и это нечто было имперской идеей, опиравшейся на эйдос города. Имеющегося хватило на тысячу лет, но ведь и сегодня Istanbul никуда не делся…

Все время напрашиваются челночные сравнения с Римом. История римская, конечно же, поярче будет, легионы Цезаря или Августа, построенные в походном порядке, и сегодня заставляют вздрагивать сердца многих мальчишек – можно лишь догадываться о их воздействии на сердца мальчишек Рима, учившихся плавать у берегов Рубикона. История обязана им тем, что ей, истории, есть что рассказывать. Есть что рассказать и Стамбулу, и он на своем языке, вернее, языках – на турецком, корабельном, архитектурном, пластическом и пантомимическом языках – излагает версию имперской сборки каждому, кто не залил уши воском – в данном случае экстрактом контрактного государства, не пропускающим аккорды никакого иного строя или лада.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.