ПРОГУЛКА ПОСЛЕ ОПЫТА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПРОГУЛКА ПОСЛЕ ОПЫТА

…Приятно видеть, что собственно живопись возвращается в работы наших художников. И как всегда, хочется поблагодарить моего любимого М.Сарьяна!

Профессор Л.Гранский

Будет или не будет? Да идти нет?

А если будет, то что все это значит? Может быть, здесь какие-нибудь посторонние влияния? А если не посторонние влияния, то что это — причина или следствие?

Двое сотрудников возятся с пробирками. В пробирках — икра какой-то рыбы. Ее будут испытывать на «установке». Так называют ее сотрудники — «установка». Ничего грандиозного в ней нет, хотя ее электромагнит, сразу бросающийся в глаза своими тяжелыми, массивными пальцами, очень велик; все дело в электронике, которой, она набита. Не рассказывать, в чем сущность опыта. давно замечено, в пересказе неспециалиста теряется значительная часть научного содержания, да и важно сейчас другое: важно, чтобы вы заразились настроением, захватившим меня в те минуты. Знал я об опыте мало. Лишь то, что успели рассказать сотрудники за полчаса до начала.

Было замечено, что некоторые биологические организмы, помещенные в «установку», обнаруживают электромагнитные колебания. Их записывает движущаяся лента прибора.

Современная биофизика доискивается физического смыла процессов, происходящих в живой клетке. Не исключено, что электромагнитные силы, имеющие столь важное значение в природе и так универсально используемые человеком, что эти самые электромагнитные силы играют ню роль и в процессах, происходящих внутри клетки, внутри молекул, составляющих простейшие и сложнейшие живые организмы — от инфузорий до человека. В таком случае живая клетка — электрическая система природы. Это возможно объяснит многие изменения, в клетке. Или хотя бы сделать еще один шаг к объяснению.

А может быть, все это не так, и электромагнитные колебания лишь результат каких-то отдельных процессов живой клетки или даже побочные явления? Или и того больше иллюзия экспериментаторов, что так часто случается в жизни… Что же отрицательный результат — тоже результат, по крайней мере наука будет знать, что в этом направлении ничего нет — пустота.

И это все, что знал я перед началом опыта.

Установка гудела. Поблескивали разноцветные термосы, гасли и зажигались глазки приборов. Двое сотрудников готовили пробирки с икрой; Икру взяли на различных стадиях после ее появления на свет. Через час, через полтора, через два часа и так далее.

Зачем? А вот зачем. В икре после того, как она оплодотворена, начинается процесс зарождения новой жизни. Вначале он идет медленно, как бы скрытно, потом обнаруживает себя решительнее. Биологи (эти двое в белых халатах были биологами) знали, что развитие зародыша начинается в пятом часу. И важно было проследить, сопровождается развитие оплодотворенной икринки электромагнитными процессами. А если сопровождается, то естественно было ждать, что икринки пятого часа дадут заметное усиление электромагнитной деятельности.

Опыт начался. Вначале для контроля в установку помещали пробирки с неоплодотворенной икрой. Представь себе, что эти икринки тоже дали бы заметные электромагнитные сигналы. Дело очень осложнилось бы. Пришлось выяснять, чем они отличаются от сигналов оплодотворенной икры, и ставить новые десятки, сотни, тысячи опытов. А еще могло случиться так, что сигнал неоплодотворенной икринки оказался бы сильнее, нежели оплодотворенной. Что было тогда думать?

Я и не заметил, как оказался втянутым в эту стихию напряженного ожидания.

Будет сигнал или не будет? «Хорошо бы не было, — думал я, — а от оплодотворенных икринок — был бы. И все так славно устроилось…» И я тянулся, тянулся взглядом к медленно ползущей ленте, боясь пропустить скачок кривой — в ту же точку смотрели биологи, смотрел профессор, смотрела молоденькая лаборантка, смотрел работавший здесь студент-практикант из университета, которому минут десять назад профессор выговаривал за плохой русский язык его диплома.

Мы сдерживали дыхание, красная кривая, выводившая эти зигзаги, казалась живой. Вдруг она сделала резкий скачок вправо. У меня сердце упало.

— Это стекло, — спокойно заметил профессор; он объяснил что это сигнал самой пробирки, а не ее содержимого.

Красная лента кажется мне ужасно красивой, красная лента танцует передо мной… Сигнала не последовало. Все облегченно вздохнули.

Менялись пробирки с неоплодотворенной икрой. Сигнала не было. Пошли пробирки с оплодотворенной. Сигнала тоже не было. «А вдруг и не будет? — думал я. — Значит, все впустую?»

Давно я не жил в таком напряжении. Сколько чувств испытывали мы за эти часы, сколько смен настроений — от уверенности до страха перед неудачей! Сколько, должно быть, сомнений, колебаний мучило профессора, сколько различных гипотез мелькало в его мозгу!.. Ну, конечно, у работающих здесь эти переживания протекают как-то иначе, чем у меня. Для них это повседневность, одно звено бесконечной цепочки, требующей бесконечного терпения, но, может быть, это обстоятельство еще усиливает их волнение. Просто они на работе как на работе.

А красная лента все чертит свои зигзаги. Одна пробирка сменяет другую, приближается икра пятого часа после оплодотворения.

Будет или не будет?

Да или нет?

В пробирке икра пятого часа. Пробирку помещают в «установку». Наращивается сила магнита. Гудит. Движется бумажная лента, перышко выводит на ней красную линию. Скачок кривой вправо, но это уже знакомый сигнал стекла. Боже мой, боже мой, только бы было!

— Есть!!

Все разом повеселели. Друг на друга не смотрели, деловой сдержанностью скрывали радость. Сигнал мог быть случайным, при повторной записи и не подтвердиться. Пришло время счастливых сомнений. Начали повторную серию опытов. Опять проверка икры предыдущих стадий. Сигнала нет. Опять в пробирке икринки пятого часа. На нужной отметке кривая совершает резкий, изящный скачок вправо. Есть!

Начинается третья серия опытов. Если нащупана закономерность, кривая повторится. Если это случайность — что ж, значит, случайность…

За несколько часов мы пережили много разных мыслей и чувств! Прошли через надежды, разочарования, сомнения, уверенность, любили и ненавидели, боялись, даже страдали, восхищались красотой и тонкостью расчета.

Будет сигнал или не будет? — вот в чем был

В сущности, во всем, что происходило, была завязка, развитие и нарастание действия, ложные ходы, высшая точка — кульминация, развязка. Было сведение всех линий в логические узлы, был финал, который мог служить и новым началом. Совсем как в пьесе…

А может быть, лучше, чем в пьесе, богаче, чем в спектакле? Может быть, пережив такое, современному человеку уже не требуется переживаний, которые может предложить ему искусство, и от искусства ему нужно иное? Тут я вспомнил старую уже историю, дискуссию на страницах «Комсомольской правды», начатую письмом инженера Полежаева. Смысл его взглядов, а их тогда разделяли многие, сводился к тому, что современная наука несет в себе столько эстетических мотивов, столько элементов красоты, что люди науки уже не нуждаются в удовлетворении своих эстетических потребностей, так сказать, «на стороне», в искусстве. В это счастливое мгновение опыта такое рассуждение казалось мне простым недоразумением, каким пытались представить тогда некоторые противники инженера. Дело тут посложнее…

Есть!

Есть в третий раз. Тогда изменили режим работы «установки» и провели медленную запись при очень большом усилении сигнала. Это нужно, чтобы все посторонние сигналы, как их здесь называют, «фоны», убрались, и главный прописался отчетливее во всю ширину ленты. Главный сигнал выделился прелестной красной кривой на широком бумажном поле.

День заканчивался. На завтра предстояла новая проверка. Изменяя условия опыта, всячески «мешая» сигналу, экспериментаторы обязаны были убедиться в его неизбежности. Начиналась черная работа науки…

* * *

Мы вышли с профессором из института и медленно пошли к троллейбусной остановке. Шли мы долго, потом ехали, потом снова шли. Заходили в кафе выпить крепкого черного кофе, сидели на скамейке в скверике в одном из арбатских переулков.

Профессор отдыхал, ему надо было переключиться на какой-нибудь предмет, и он легко втянулся в разговор о литературе, о живописи, о театре, о красоте жизни. Может быть, некоторые из его слов, которые я здесь вспоминаю, и не были произнесены им вслух, а мысли его располагались в другом порядке…

Был хороший вечер. Один из тех нечастых вечеров, когда ничего не происходит, но знаешь, что живешь полной жизнью — так ясно видишь, так хорошо думаешь, и каждая мелочь: ветка, силуэт автомашины, долгое летнее солнце на стенах домов или звук, донесшийся из глубины двора, — все кажется значительным.

— Не могу утверждать, — говорил он, — что всегда существует для меня черта, отделяющая жизнь от искусства. Или, точнее, отделяющая просто жизнь от красоты. Нет просто жизни, вся она — красота, право же! Возьмите мой путь домой. Я нарочно проделываю его медленно. Мне можно доехать на троллейбусе до самого дома, но я выхожу на площади Восстания. Арбат, это ведь книга раскрытая!..

Иду по улице Воровского, плутаю переулками, выбираюсь на Арбат и снова погружаюсь в переулки. Они выводят меня на Кропоткинскую… Наш московский Юго-Запад я люблю, там легко дышится. Так и должен жить человек: среди широких улиц, зелени, белых домов, стекла. И Ленинский проспект мне нравится. Можно, конечно, по-разному относиться к новой московской архитектуре, не все хорошо, не все найдено, не хватает неповторимости, нужно больше цвета. Но это — в движении, это город, пришедший к нам из будущего. А Арбат — это прошлое, с ним грустно расставаться. Теперь архитекторы мыслят кварталами городами. В прошлом веке думали особняками, двориками. В этом переулке на протяжении ста метров такое разнообразие, — приглядитесь! — оторваться нельзя. А вот там эти нестерпимо белые плоскости света в солнечный вечер. Знаете, что они мне напоминают? Картину Ге «Что есть истина?»! Там художнику поразительно удалось передать солнце.

…Белые плоскости ограничены тенями. Множество форм, не так, как на больших улицах. Тени играют на асфальте, это легкий ветер треплет листья. В переулочках полно деревьев. Некоторые положили ветви, словно локти, на решетки палисадников, смотрят на улицу, как люди. Посажены они бог знает когда, не рядами, а так, вольно, по душе давно умерших владельцев.

Вдоль тротуаров стоят машины, их здесь меньше, нежели в других местах. На лакированных крышах — солнечная точка, на нее больно смотреть, как на само солнце…

Знаете, солнечные блики на одиноких машинах всякий раз напоминают мне какую-то точку моей жизни, светящуюся точку, когда было мне хорошо и покойно, и все силы души были в движении, и я жил так полно, что полнее и невозможно…

Помню себя сидящим в плетеном кресле в маленьком плоту-ресторанчике порта в Батуми. Конец моего отпуска,

Передо мной большие бело-зеленые корабли. Солнце заходит. Хочу поймать, увидеть его последний луч в воде моря. Где-то слышал, что это зеленый луч и что видеть его можно лишь здесь… Смешно, но из-за этого луча я поехал в Батуми. Не отрываясь, я смотрю на корабли. Они постепенно краснеют медью. Слежу за последним лучом, он отражается в стекле рубки корабля, стоящего ко мне носом, дробится волной и бежит ко мне. Все меньше долек его приносят мне волны. Наконец он гаснет. Все было в цвете, все стало серым и черным… Помню, за соседним столиком три грузина вкусно ели шашлык, запивая его терпким «Мукузани». Когда погас последний луч, они вдруг запели в три голоса переливчатую грузинскую песню. Их голоса расходились далеко, что казалось, они уже никогда не сойдутся, каждый пел о своем. Но потом они неожиданно и незаметно сходились в одном пункте и шли в унисон. Потом снова расходились. Темнело…

А зеленый луч? Теперь мне кажется, что он был, я иногда рассказываю, что видел его, а тогда я и забыл о нем. Прошло уже много лет, но знаю, что это был один из лучших часов моей жизни…

Вот вы говорили о живописи — зачем она мне… — Почему я так люблю Сарьяна? Потому что это светящаяся точка. Он прибавляет к тому миру, который меня окружает, огромное свое, яркое, необыденное, дает волю моему воображению.

Художник важен мне как импульс для моей собственной душевной жизни. Терпеть не могу, когда художник поучает, стремится мне все разъяснить, как и что следует понимать, или, что еще хуже, видит все точно так же, как я и без него вижу.

…Вообще, должен вам сказать, что еще многие художники представляются мне людьми наивными. Я сужу по тому, что есть в их картинах. Они хотят меня информировать о событиях, происходящих в стране, и делают это с запозданием на год-два. Я бывал на совещаниях ученых Сибири, видел строительство Братской ГЭС, видел кинофильм о перекрытии Ангары, читал, не помню чей, очерк в «Новом мире», кажется, он назывался «Репортаж с наплавного моста». Я читаю газеты, смотрю сотни фотографий, телевизионные передачи. Вы понимаете — я все знаю о строительстве большой гидростанции. И через пять лет после того, я уже все знаю, художник выставляет огромное полотно «На строительстве ГЭС», где та же плотина, где те же портальные краны… написаны сверху. Так ведь и фотограф и кинооператор снимали с вертолета… Даже если у художника есть достоинства в цвете или композиции (хотя я этих достоинств, честно говоря, не заметил), то ведь у него ни на грош нового содержания, новой информации.

Ну скажите на милость, когда Репин писал свой «Крестный ход в Курской губернии», в Россия показывали документальные фильмы о крестных ходах? Или кто-нибудь писывал на магнитофон и передавал по радио репортажи о церковных шествиях? Или их показывали ежедневно в черно-белых и цветных фотографиях в газетах и журналах? Ведь ничего этого не было! Просто потому, что не было ни кино, ни радио, ни фото. Поэтому сама новизна зрительной информации репинской картины была огромна. Но разве он стремился лишь к информации? Один горбун у него чего стоит! Помните, человек, озаренный чистой и восторженной верой. Он всегда будет привлекать. Остальное стало историей, даже в этой картине, а горбун не стареет, он вечно будет восхищать чистой верой человека в светлое начало в этом мире. Посмотришь на него… Да что там говорить!..

* * *

Мы проходили мимо здания Музыкального института имени Гнесиных. Из открытых окон второго этажа слышалось пение хора. Профессор кивнул на окна и взял меня под руку, приглашая остановиться. Мы стали слушать. Пели «Реквием» Моцарта, шло очень сложное место, которое называется «Диес Ире» — «гнев господен». Хор молодых голосов звучал возвышенно, трагично и, как всегда у Моцарта, и свободно. Мы долго слушали.

Все-таки моцартовский «Реквием» захватывает меня больше, чем «Реквием» Верди или Берлиоза; там много достоинств, но там все-таки сочинено… Да, так мы говорили живописи. Многие художники не понимают, что информация нынешнем мире не их задача. Кажется, об этом интересно писал Сергей Образцов, вы читали его «Эстафету искусств»? А вот сколько я ни видел хроникальных фильмов о войне, фотографий, сколько ни читал, да ведь и самому пришлось, но то, что сумел сделать художник Неменский, может только художник. (Я понял, что профессор говорит картине «На опаленной земле», которую мы оба видели с ним на выставке)… Вы понимаете, земля больше не в силах терпеть, земля у него такого цвета, что забыть нельзя, но с нее кожу содрали и жгут огнем. Я этот цвет вижу, и от того и картину не забуду. Такое напряжение чувства, отчаянно кричит, понимаете, кричит земля!

…Мне важно в искусстве доверие автора, — продолжал он, — мне самому надо досказать, приплюсовать свое состояние к тому, что предлагают художники. Оттого я люблю такие пейзажи Левитана, как «Вечерний звон» или «Околица» — помните, с месяцем? — или «Владимирка». Оттого люблю французских импрессионистов — Моне, Писсаро, Сислея, Ренуара. Их вещи не могут надоесть, как не надоесть сама природа! Я смотрю на их картины и чувствую бесконечность жизни, ее присутствующий тут, сию мин трепет.

Не знаю и никогда не узнаю, что говорила мне мадонна Рафаэля, но это было незабываемое… Вы, конечно, бывали в дрезденской галерее, когда она выставлялась у нас. Знакомый художник достал мне пропуск, дававший возможность приходить рано утром, до официального открытия. Я ходил по залам в одиночестве. Только несколько художников делали копии. Я приходил к «Сикстинской мадонне» три или четыре раза, и каждый раз она забирала меня и забирала меня все больше. Что? Трудно сказать… Об этом столько написано, но у каждого свое. Надо ли вверяться неизведанному? Отдать или не отдать себя жизни без всяких условий?… Не знаю, так или не так. Стоял перед ней, и порой казалось, что я вообще ни о чем не думаю, такая буря была во мне. Если начну сейчас говорить, что я думал тогда, это будет и бледно и неправда. Не покидало ощущение совершенства, отсутствие сочинительства, слишком видимых намерений художника, чего я не выношу…

* * *

Продолжается наш путь по переулочкам. Потом мы сидим в скверике. Дети и бабушки вокруг. Кажется, даже дети ведут себя потише, чем в других местах. Это впечатление возникает оттого, что деревья здесь высокие, а особняки низкие и тихое движение.

Тут неподалеку — мы будем идти мимо — особняк, в котором жил Танеев. У него бывали Рахманинов, Римский-Корсаков. А на Кропоткинской — дом Дениса Давыдова. Вы спросите, откуда я все это знаю? Конечно, книги люблю — мемуары, но больше от этих арбатских стариков.

Денис Давыдов, черт возьми! И сразу, знаете, синие гусары, 1812 год, стихи: «Жомини да Жомини, а о водке ни полслова!» Сани, тройки, образы «Войны и мира»… Или в гагаринском переулке, вначале, как от бульвара идти, дом Нащокина. Мемориальная доска: «Здесь останавливался Пушкин». Пушкин! Нет, только представьте себе.

Пушкин вбегает в этот дом. Кони в пару, мороз, откинутая полость саней, Пушкин бежит в сени. Бросает лакею шубу.

«Что барин?» У Пушкина долги, деньги приехал занимать, Я где-то читал, что он Нащокину должен был…

А там Старо-Конюшенный или Спасо-Песковский. Названия то какие! Недавно, представьте себе, обнаружил, что церковь в Спасо-Песковском переулке та самая, что изображена на известной картине Поленова «Московский дворик». Я хожу с детства этими переулками!..

А на улице Станкевича каменный столб от исчезнувших ворот, на нем старая надпись: «Свободен от постоя». Теперь, кажется, эту надпись сняли, а жаль! Нет, вы представляете, это когда-то освобождали дворянские дома от постоя войск, при Николае I, должно быть. Там жил Станкевич, у него бывал Герцен.

А мне уже слышится старинный русский романс:

И если свободен ваш дом от постоя,

То есть ли хоть в сердце у вас уголок?..

…А то еще начну думать о домах. Вот взгляните, два дома рядом. Справа, должно быть, постройки первой половины прошлого века, деревянный, оштукатуренный, с колоннами. Николаевский ампир. В Москве он попроще, чем Ленинграде.

А рядом особняк — там сейчас какое-то посольство. Это уже «модерн» года 1909-го, может быть, 12-то. Преуспевающие русские промышленники заказывали архитектурные проекты. Есть красивые, а есть и такие, где крикливость, претензия разбогатевшего хозяина на абсолютную непохожесть. Вот, мол, я — и только я, другого такого нет! Нет в этих домах основательности, точно дельцы не были уверены в своем долголетии. Желтенькие, похожие друг на друга особнячки с колоннами не боялись времени, не спешили, у них прочный фундамент и впереди вечность, умрут они естественной смертью. А эти… лишь мгновенье, а там… с таким настроением жили. Может быть, и не сознавали его, но архитектура поразительно объективное искусство. Как ни старайся приукрасить, а камень выдаст, потомки поймут! Пришла революция, и кончился этот недолгий стиль…

* * *

Мы вышли на улицу. Медленная жизнь переулков кончилась. Плотная человеческая масса двигалась по тротуарам, не умещалась на них, выжимала цепочку пешеходов на обочины мостовой. Регулировщикам это не нравилось, и посвистывали в свои трескучие свистки. Крики лоточников кряхтение моторов, взвизги тормозов и тонкий не свист троллейбусных мачт, трущихся о контактные провода. Внезапный рев самосвала, резкий запах отработанного масла. Лакированные спинки легковых автомашин.

Бесконечное движение, подчиняющее своему ритму. Улица в час «пик».

— Я неисправимый горожанин, — вдруг сказал профессор, — люблю все это. Бывает, знаете, на юге или где-нибудь в средней России в лесах, наслаждаешься тишиной, природой, и внезапно это как толчок в сердце — так захочется в город, в Москву, и уже отпуск не в отпуск. А в городе, бродишь по тихим переулкам — хорошо, а выйдешь вот в такую мещанину и чувствуешь, что живешь, что это сегодняшнее и сам ты сегодняшний. Люблю этот ритм. Устаю от него, а все-таки люблю. Он меня настраивает. Это, знаете, как джаз. Я дома часто, когда надо посидеть, подумать или, наоборот, просто отпустить центры мозга, включаю приемник, ловлю какой-нибудь далекий, бесконечный джаз без объявлений и пауз и так сижу с часок. Эту музыку можно слушать и не слушать, слышать и не слышать. Но она создает ровный ритмический фон твоего существования. Я думаю, что джаз, без его патологии, конечно, близок к ритмической организации человеческой психики.

Оттого он так действует. Иную музыку, скажем, чудные народные песни — у меня есть свои любимые — или сложную симфонию, не слушать нельзя. А джаз можно. Он есть, и его нет…

Мы проходили мимо витрин с большими фотографиями артистов вахтанговского театра.

— Часто бываете в театре? — спросил я.

— Сейчас не очень.

— Отчего?

— Некогда. А с другой стороны, театр как-то потускнел. Может быть, я ошибаюсь, и это у меня чисто индивидуальное ощущение…

— Уж не сторонник ли вы теории отмирания театра?

— Нет, что вы! Хотя, серьезно я не думал об этом. Надо анализировать, смотреть предшествующие взгляды, статистику, а так что ж рассуждать… Театр, как вам сказать, многое обходит, а меня волнуют вечные темы в их современной интерпретации.

Вот «Перед заходом солнца», — он указал мне на афишу, — сколько там планов! Житейский случай, даже банальный — любовь старика к молодой девушке. А ведь за этим социальное разложение семьи, разложение общества, начало фашизма… Тревожная атмосфера. А потом, главное для меня — выступает вечная тема Фауста. Трагическое несоответствие. Душевная молодость героя и неизбежная старость. Героическая попытка влить новое вино в старые мехи. Попытка успешная — герой не сдается, предпочитает умереть! Успешная и потому, что душа его и душа героини образуют гармонию, возникает любовь… Разве эта тема умерла? Я бы хотел знать, как преломляется она сегодня. А смотреть карикатурных стариков-академиков, которых охмуряют молоденькие дармоедки, не хочу! Как же это двадцатилетний Пушкин написал трагическую любовь Марии к старому Мазепе, как же это он не заклеймил ее? А Гете? А Тютчев? Помните?

И он продекламировал:

О, как на склоне наших лет

Нежней мы любим и суеверней,

Сияй, сияй, прощальный свет

Любви последней, зари вечерней!

Или наука. Вы можете обижаться на меня, но я не видел на сцене современного ученого!

Я обиделся и стал говорить ему, что карикатурных академиков на сцене, слава богу, уже и нет, а, напротив, есть серьезные спектакли, где выведены ученые…

— Может быть, может быть, — согласился он, — не видел, отстаю, не успеваю…

Вот вы сегодня были в лаборатории. Вам кажется — признайтесь, ведь кажется, — что день прошел успешно, что у меня спокойно на душе. Слава богу, вы пьесу не собираетесь писать. Но что вы знаете? Разве я могу передать вам, что угнетает меня? Мы накапливаем факты, факты, факты. Кубики. А в постройку они не складываются. Нужна идея, переворачивающая все, идея высшего класса, а пока нет и не видно. Сейчас модно писать о биофизике, и напишете, а сколько в ней тупиков! Вот где драма! Может быть, жизнь пройдет, а в конце я узнаю, что все впустую: мы шли не туда… Вы говорите, ученый на сцене. Я видел «Галилея» Брехта в театре «Берлинер Ансамбль», когда он играл в Москве, хотя я с трудом воспринимал этот театр.

Там драма ученого, из благих намерений предавшего однажды свою науку. Брехтовскому Галилею показалось, что можно приспособиться к инквизиции ради того, чтобы сообщить истину науки потомкам. Но оправдывают ли средства цель? Во всяком случае это было интересно.

Я думаю о будущем, о совершенной человеческой организации, — продолжал он, — и для меня здесь тысячи проблем. Скажем, индивидуальность и общество… Я хотел бы, чтоб театр мыслил философски, чтобы он был умнее меня, как до сих пор умнее меня Шекспир, Толстой…

Или, скажем, такой институт, как брак в современном обществе. Неужели здесь тоже ничего не меняется? Я вижу, что меняется, а театр не видит. Странно. Часто пробавляется евангельским: не пожелай жены ближнего своего! Кстати‚ очень бы хотелось посмотреть спектакль о страстях человеческих, понимаете, о страстях…

— Вы, пожалуй, слишком, — сказал я, — театр многообразнее, чем вам кажется, и о различных сторонах современного брака там тоже есть…

— Возможно, — согласился профессор, — возможно, я несколько переборщил. Есть, конечно, хорошие спектакли и пьесы. Но мне нужен философский театр… Я раз в три-четыре года смотрю «Гамлета» — всегда, представьте, нахожу новое. Иногда думаю: по тому, как играют «Гамлета», можно судить о времени. Вы улыбаетесь — наверное, это уже сказано сто лет назад!

А потом, знаете, мне совершенства не хватает в театре.

— Совершенства кого?

— Не знаю. Вообще. Я оперетту люблю, но теперь не хожу. Как правило, танцуют и поют неважно. А пошел на венгерскую оперетту — это же прелесть! В своем роде это совершенно. Или Райкин. В его жанре — это совершенно. Вы понимаете меня? Рихтер — это совершенно, понимаете мою мысль? В театре много необязательного. Можно так, а можно и не так. Или актер хорош, а рядом с ним черт знает что. Мне часто не хватает законченности целого… Правда, видел два спектакля этого режиссера (он назвал фамилию, вокруг которой много спорили в печати) — интересно!.. А может быть, я придира, старею?

Мы пересекли Садовое кольцо и шли к бульвару Девичьего поля. Профессор молчал. Я не решался спрашивать его еще, но перед самым его домом не удержался.

— А, что вы думаете о необходимости искусства в наше время?

— Что тут думать! Без искусства никогда не жили и не могут жить люди. Искусство нельзя отменить, как отменить еду. Но искусство, видимо, повинно в том, что возникли мысли о его необязательности… Эстетика науки, техники? Великое дело! Но разве мы могли бы так чувствовать их красоту, если бы нас не подготовило к этому искусство? Вы зайдете?..