3. Послесибирское

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3. Послесибирское

Каждое из послесибирских произведений имеет свою главную проблему второго круга. «Записки из Мертвого дома» — власть и народ, «Униженные и оскорбленные» — «случайное семейство», «Скверный анекдот» — отрыв высших слоев от народа. «Зимние заметки о летних впечатлениях» — европейский путь общественного развития. «Записки из подполья» — роль среды в формировании личности. «Преступление и наказание» — российский и европейский пути общественного развития. «Игрок» — роль денег в обществе. «Идиот» — российский путь общественного развития. «Вечный муж» — «случайное семейство». «Крокодил» — печать и ее нравы. «Бесы» — европейский путь общественного развития. «Подросток» — «случайное семейство». «Братья Карамазовы» — российский и европейский пути общественного развития.

Главной проблемой всего творчества, взятого в его целом, является проблема «Россия и Европа». Первый подход к ней — «Зимние заметки о летних впечатлениях». В романе — «Преступление и наказание», где обнажены оба пути общественного развития. Затем — их расчленение: в «Идиоте» — русский путь, в «Бесах» — путь европейский. Затем их синтез, это — «Братья Карамазовы». Эта основная проблема проходит через «Дневник писателя», письма, записные тетради.

Россия и Европа — проблема громадная. Она включает в себя сумму вопросов: социальная обусловленность неустроенности быта, взаимоотношения между различными социальными группами, власть, революция, церковь, место печати в обществе. К рассмотрению этих проблем я и перехожу.

От неустроенности быта спасение — лишь в случае. Случай спасает Нелли, Полину, Раскольниковых, детей Мармеладовых. Много в произведениях Достоевского и других благоприятных случаев, вроде случайности наследства Мышкина.

Введение случая в ткань повествования ослабляет это повествование. Но Достоевский идет на это, желая подчеркнуть незакономерность облегчения судьбы героев. Закономерной является жизнь трудная, на износ. Закономерны ранние смерти, в молодом возрасте, причем часто насильственные. Причины этих явлений Достоевский во многом находит в социальности.

Неустроенность жизни Достоевский связывает с определенным временем. Не случайны в его творчестве характеристики времени, вроде: «несчастное девятнадцатое столетие» [5, 101], «наше время, столь неустойчивое, столь переходное, столь исполненное перемен и столь мало кого удовлетворяющее».[4] Это время, когда все наизнанку. Порою эта изнанка выражена в чисто бытовых штрихах. Так, Подросток учит доктора «мыть себе руки и чистить ногти» [10, 8, 428]. Учит тому, чему доктор должен по роду своей профессии учить других. Это обычный доктор. А вот знаменитый доктор у постели Снегирева. Руки его чисты. Но у него грязная душа, он иронизирует, зло иронизирует, над больным. Доктора, рук не моющие, доктора, души не имеющие, характеризуют какую-то вывихнутость жизни в обществе.

Процветают люди недумающие и прозябают думающие. Бесчувственные и аморальные вознесены над умеющими понять другого и моральными. Что-то пошатнулось в обществе. И Достоевский замечает: «Как заставить сострадать, когда вещи сложились именно как бы с целью искоренить в человеке всякую человечность?» [1895, 10, 35].

Все это говорит о признании роли среды в формировании отношений между людьми.

Очень ярко, вопреки существующему стереотипу об асоциальности повести, роль среды отражена в «Записках из подполья».

Мысль об асоциальности «Записок…», мысль о том, что жизнь героя сложилась не под влиянием среды, а под влиянием его собственной теории, может возникнуть лишь при смешивании хронологии. Если идти от первой главы повести ко второй, то как будто все верно: первая — теория, вторая — практика. Но у автора здесь смещение. Если восстановить хронологию жизни героя, то вторая глава станет первой, а первая — второй. И тогда увидим, что теория, по которой живет герой, родилась под влиянием предыдущей жизни. То есть социально обусловлена, а не просто выдумана.

Роль среды в формировании личности героя показана очень четко. Герой — сирота, возможно, плод «случайного семейства». Воспитывался у людей, на доброту не способных. В учебном заведении он, по уму стоящий не ниже, а выше своих товарищей, считался низшим — беден. Школа такова, что калечит детей. Служит. Взяток не берет. А это одиозно. С окружением, весьма низким по своим нравственным качествам, не сходится. Приспосабливаться не может. И потому обособляется от людей, уходит в «подполье». Именно под влиянием среды, повернувшейся к нему далеко не лучшей стороной. Уход в «подполье» обусловлен социально. Герой видит, что своим трудом на общество он укрепляет то, что его самого отчуждает. И уходит от действительности, как это сделал Ордынов и по тем же причинам. Амбиция героя тоже социально обусловлена: много унижали, причем люди не лучшие (да лучшие и не способны на унижение).

Теория родилась у героя как обобщение его прожитого и пережитого. Она не только социально обусловлена, но и сама не лишена социальности. В ней поставлена проблема отчуждения личности. Социально и видение окружающего героем. Герой любит ходить по улицам рабочего люда. Уже сам этот факт кое-что говорит об умонастроении героя. Любит ходить, «когда там густеет толпа всякого прохожего, промышленного и ремесленного люду с озабоченными до злости лицами, расходящаяся по домам с дневных заработков» [5, 165].

Очень много говорит этот подмеченный штрих: «озабоченные до злости». До, а не от злости. «От» говорило бы об асоциальности умонастроения рабочих, «до» в данном контексте говорит о его социальности. Это озабоченность идущих с работы людей (что было подмечено еще в образе Макара Девушкина). Штрих этот дает больше, чем страницы посредственных размышлений о судьбах рабочих. И это дано герою, которого наша критика по какому-то недоразумению зачислила в ряд героев отрицательных.

Герой ушел в «подполье», но не от «хотения», а под влиянием обстоятельств, внешнего. Позднее Достоевский скажет в «Дневнике писателя»: «Всякое переходное и разлагающее состояние общества порождает леность и апатию, потому что лишь очень немногие, в такие эпохи, могут ясно видеть перед собою и не сбиваться с дороги» [1895, 11, 220]. Эпохой, отчасти, объясняется и этот уход. Но сбился ли парадоксалист с пути? Вряд ли. Ибо бездеятельность в данной ситуации была лучше, чем деятельность по укреплению чуждой человеку среды.

Другой герой Достоевского, Раскольников, живущий примерно в тех же условиях, со своей точки зрения нашел путь. Иной, чем у парадоксалиста. Активный. Не себя — в «подполье», а других. Да еще ниже подполья, в могилу.

Спорят, по теории убил Раскольников или под влиянием среды. То есть обусловлено ли социально преступление героя. Есть несколько мотивов этого преступления. Один — от жизненных обстоятельств: бедность. Здесь социальность явная. Другой — по теории. Значит, асоциальность? Нет. Тут дело обстоит так же, как и в «Записках из подполья». Теория Раскольникова родилась до эксперимента с топором. Но она родилась под влиянием всей жизни героя в период его эволюции от студента до бывшего студента. Теория социально обусловлена. Значит, и убийство по теории (если бы оно и было только по теории) имеет социальную детерминацию.

Теория и практика Раскольникова — это выбор пути в период российского бездорожья. Одна и та же среда одного увела в «подполье», другого сделала убийцей. Отчего? Многое тут, конечно же, зависело от личности, которая не абсолютно зависима от среды. Но социальность тут в том, что оба героя пошли по путям совсем не нормальным. Когда-то в «Записках из Мертвого дома» Достоевский писал: «Свойства палача в зародыше находятся почти в каждом современном человеке. Но не равно развиваются звериные свойства человека» [4, 155]. Кажется, тут нет социального объяснения. Я же его-то в первую очередь и вижу. Свойства-то палача не в каждом, а почти в каждом. И не в человеке вообще, а в современном человеке. И это, по-моему, прямо можно отнести к Раскольникову.

Социальность преступления подчеркивается в романе и композиционно. Две сцены — почти рядом. Первая — исповедь Мармеладова и письмо родных, которое наводит героя на мысль, что он будет «пить» из того же «колодца», что и повстречавшийся ему алкоголик. Вторая — сон об избиваемой лошадке. Перспектива: быть или лошадкой, которую бьют, или Миколкой, который бьет. Выбирай. Многое зависит от поведения окружающих лошадку и Миколку.

Каково оно? Миколка бьет, лошадка получает удары. Окружение — в телегу, которую волочет лошадка. Косвенно помогают Миколке. Кто-то при этом хохочет и острит, кто-то «грызет семечки» (образец равнодушия, но особого — сидит-то в телеге). Кто-то предлагает песню — запевают разгульную, бить под нее сподручнее. Некоторые предлагают усовершенствования. Не для защиты, а для ударов. Чтоб наверняка. Топором предлагают. По глазам предлагают. Забили.

Жалость у Миколки. Не о лошадке, а о том, что бить больше некого. Зря: был бы миколка, лошадка всегда найдется.

Сон расположен в романе очень удачно. После мытарств и раздумий героя. Как итог, концентрация, перспектива, выбор. Социальная значимость сна колоссальна. В нем схвачена картина общества. Раскольников и видит ее, видит суть общества. Видит свое место. Не хочет быть лошадкой. Лучше миколкой.

Во сне мальчик Родя бросился на Миколку с кулачками и слезами. Наяву не те люди, слезой не прошибешь. Да и слез у Раскольникова теперь нет. Вместо них — ожесточенность. Вместо кулачка — кулак. И Раскольников — топором.

Может быть, Раскольников так до старости и колебался бы относительно своей идеи, а там, может быть, и руки уже не в состоянии были бы держать топор, если бы не Мармеладов, письмо, сон. Факторы явно социальные.

Путь Раскольникова, выбранный при общественном бездорожье, иной, чем у подпольщика. Но лучше ли он? Думаю, что хуже, без сомнения, хуже. Позднее Раскольникову придет мысль: «Может быть, в каторге-то действительно лучше…» [6, 326]. Он еще не знает каторги. Но он многое знает, и, видимо, прав.

По теории или под влиянием среды убил Раскольников и ушел в подполье парадоксалист? Вопрос неверно поставлен. Тот и другой под влиянием среды создали свои теории и следовали им в практике. Первичность социальной действительности по отношению к возникаемой идее у Достоевского для меня бесспорна.

Путь в подполье, путь в преступление. А есть еще путь в пьянство. И тоже социально обоснован. Конечно, есть тут ответственность, и немалая, самой личности. Достоевский ее не снимает. Но он в то же время рассматривает проблему пьянства как социальную. Им был задуман роман «Пьяненькие», ставший эпизодом «Преступления и наказания».

В «Преступлении и наказании» обнажен лишь замкнутый круг: невзгоды — пьянство — невзгоды. Но причины и следствия четко не выделены. Более выявлен социальный аспект пьянства в «Братьях Карамазовых». Там мягкий, добрый, но глубоко несчастный Снегирев говорит: «…в России пьяные люди у нас и самые добрые. Самые добрые люди у нас и самые пьяные» [10, 9, 259]. Очень глубокая мысль. Самыми добрыми являются люди в ненормальном состоянии. Каков же нормальный человек? Видимо, норма — зло. От себя зависит? Вряд ли. Последняя часть высказывания не оставляет места для двусмысленности: пьют добрые. Пить — плохо. Но плохо поступает не злой, а добрый. Значит, причина не в природе человека. Доброта не ценится, добрый забыт обществом. Жизнь для злых. Субъективно к злу он не стремится — не дано. Но объективно разрушает себя и эволюционирует ко злу. Если в обществе процветает пьянство, то помимо всего прочего это означает, что в нем не ценятся лучшие человеческие качества.

Социальные причины пьянства резко обнажены в «Дневнике писателя». Автор здесь обращает внимание на пьянство фабричных. И если учесть все, что говорилось об их тяжелых условиях жизни, то социальность этого явления будет вне сомнений.

В одном из выступлений в «Дневнике писателя» Достоевский вскрывает социальные причины пьянства после реформы — неподготовленность общества к правильной жизненной ориентации своих членов. «Освобожденный великим Монаршим словом народ наш, неопытный в новой жизни и самобытно еще не живший, начинает первые шаги свои на новом пути: перелом огромный и необыкновенный, почти внезапный, почти невиданный в истории по своей цельности и по своему характеру. Эти первые и уже собственные шаги освобожденного богатыря на новом пути требовали большой опасности, чрезвычайной осторожности; а между тем, что встретил наш народ при этих первых шагах. Шаткость высших слоев общества, веками укоренившуюся отчужденность от него нашей интеллигенции (вот это-то самое главное) и в довершение — дешевку и жида. Народ закутил и запил — сначала с радости, а потом по привычке. Показали ль ему хоть что-нибудь лучше дешевки? Развлекли ли, научили ль чему-нибудь? Теперь в иных местностях, во многих даже местностях, кабаки стоят уже не для сотен жителей, а всего для десятков; мало того — для малых десятков. Есть местности, где на полсотни жителей и кабак, менее даже чем на полсотни» [1895, 9, 287].

Цитата длинная, понимаю, но необходимая. Из нее видны социальные причины пьянства, обнаженные Достоевским. Это — как следствие крепостничества — неподготовленность народа к самостоятельности. Отрыв верхов от низов, отсутствие идеалов, способных увлечь народ. Достоевский показывает, что и при «переломе огромном и необыкновенном» не все проблемы решаются сами собою. Некоторые даже усугубляются. И после «перелома» необходима правильная ориентация людей. Многое тут зависит от государства.

Но государство, как показывает художник, ориентирует в противоположную сторону. Оно фактически поощряет пьянство и рост числа кабаков. Достоевский раскрывает причину этого явления: «Чуть не половина теперешнего бюджета нашего оплачивает водка, т. е. по теперешнему народное пьянство и народный разврат, — стало быть вся народная будущность. Мы, так сказать, будущностью нашею платим за наш величавый бюджет европейской державы. Мы подсекаем дерево в самом корне, чтобы достать поскорее плод» [1895, 9, 287].

Сегодняшнее величие окупается будущностью нации и разрушением человека. Достоевский показывает, что это происходит от неумения вести хозяйство страны. А потому и не может быть иной ориентации, кроме как на кабак. Случись так, что люди, все, одновременно, бросили бы пить, то такому государству пришлось бы заставить их пить силой. Иначе — финансовый крах.

В свете статей «Дневника писателя» можно разомкнуть и круг Мармеладова: определить причину пьянства. Она — социальная.

Государство не думает о будущности народа, художник думает… Вот его запись в черновиках: «Пьянство. Пусть ему те радуются, которые говорят: чем хуже, тем лучше. Таких теперь. много. Мы же не можем без горя видеть отравленными корни народной силы».[5]

Эта же, по существу, мысль была изложена в «Дневнике писателя»: «Ведь иссякает народная сила, глохнет источник будущих богатств, бледнеет ум и развитие, — и что вынесут в уме и в сердце своем современные дети народа, взросшие в скверне отцов своих» [1895, 10, 34–35].

Вся надежда Достоевского была не на государство, а на народ. В государстве он видел рассадник пьянства.

Общество, где пьянство процветает, а отношение к нему в лучшем случае снисходительное, — это больное общество, а величие его мнимое.

Самоубийства, которые так нередки в произведениях Достоевского, имеют более сложные причины, но среди них есть и социальные: общность не смогла подсказать человеку иного пути.

К подполью, преступлению, пьянству, самоубийству ведут бесперспективность жизни в обществе, отсутствие целей и надежд. А цели и надежды должно обеспечивать общество. Если же оно их не дает, то оно больное. Не менее оно больное, если дает ложные цели.

Таков путь к наживе. Причины стремлений людей к деньгам социальные. Ибо деньги стали мерилом всех вещей, в том числе и человека. «Деньги есть чеканная свобода…» [4, 17]. Это точка зрения каторжан: деньги — свобода. По Алеше Валковскому, деньги — власть. По Зверкову («Записки из подполья»), деньги — место на социальной лестнице. По Гане Иволгину, деньги дают человеку оригинальность. По герою «Игрока», «деньги — все». «Экономический принцип прежде всего» [5, 189]. Превыше всего, значит, и человека — это из «Крокодила». Герой «Подростка»: деньги «сравнивают все неравенства» [10,8,98]. Из подготовительных материалов к «Подростку»: «У него деньги, и он надеется прожить без людей» [ЛН, 77, 70]. Деньги заменяют людей.

Этот хор голосов не случаен. Разные стороны денег выделяют разные герои. Но они все едины в главном: деньги — заменитель человеческих ценностей. В этом социальная функция денег. Причем нельзя сказать, что в головах героев какой-то вывих. Нет. Вывих в обществе, где деньги действительно заменяют свободу, власть, оригинальность — все. Герои — дети своего общества.

Сам же автор, прямо от себя, а не через героев, в «Дневнике писателя» говорит: «В народе началось какое-то неслыханное извращение идей с повсеместным поклонением материализму. Материализмом я называю, в данном случае, преклонение народа перед деньгами, перед властью золотого мешка. В народ как бы вдруг прорвалась мысль, что мешок теперь все, заключает в себя всякую силу, а что все, о чем говорили ему и чему учили его доселе отцы, — все вздор» [1895, 10, 35].

Таким образом, погоня за деньгами — результат определенного умонастроения людей. Умонастроение — результат влияния идей, господствующих в обществе. Эти идеи — результат общественной практики.

Путь к капиталу — это еще один социально обусловленный путь на российском бездорожье. Отношение к этому пути у писателя самое отрицательное.

И здесь уместно вернуться к вопросу о неприязни Достоевского к людям отдельных национальностей, отмеченному при чтении по первому кругу. Посмотреть на эту проблему с позиций круга второго.

Широко распространено мнение об антисемитизме Достоевского. Не в литературе о писателе, она-то обходит этот вопрос и тем уже молчаливо поддерживает стереотип об антисемитизме, существующий в психологии массового читателя. Стереотип держится на том, что евреи Достоевского всегда не симпатичны и именуются автором жидами.

На это сам Достоевский в свое время ответил. «Уже не потому ли обвиняют меня в „ненависти“, что я называю иногда еврея „жидом“? Но, во-первых, я не думаю, что это было так обидно, а во-вторых, слово „жид“, насколько я помню, я упоминал всегда для обозначения известной идеи: „жид, жидовщина, жидовское царство“ и проч. Тут обозначалось известное понятие, направление, характеристика века. Можно спорить об этой идее, не соглашаться с нею, но не обижаться словом» [1895, 11, 86].

Сам автор подчеркивает, что он выступает не против национальности, а против носителей определенной социальной идеи.

И далее разъясняет (в ответ на утверждение, что и среди евреев есть хорошие люди): «О, Боже! да разве в этом дело? Да и вовсе мы не о хороших или дурных людях теперь говорим. И разве между теми нет тоже хороших людей? Разве покойный парижский Джемс Ротшильд был дурной человек? Мы говорим о целом и об идее его, мы говорим о жидовстве и об идее жидовской, охватывающей весь мир, вместо „неудавшегося“ христианства» [1895, 11, 99].

«Жидовство» отделено здесь от еврейской национальности. Жидовство — это власть денег. И не случайно Достоевский не именует жидом еврея-труженика. Его «жиды» — всегда эксплуататоры, делатели денег.

Для Достоевского, понимающего «жидовство» как социальную идею, «жидком» мог быть и человек нееврейской национальности. Так, в «Преступлении и наказании» Разумихин именует «жидом» Петра Петровича Лужина, человека, как мне кажется, русского. «Жидовствующие умы» — это, по Достоевскому, те, «которым ни до чего, кроме себя, дела нет» [1895, 11, 4]. И совсем не по национальности, а по социальности проводит классификацию Достоевский. В «Дневнике писателя» он пишет, что «появились теперь даже и восторженные жиды, иудейского и православного исповедания» [1895, 10, 99]. В его записной книжке можно прочесть: «А государство поддерживает жида (православного или еврейского — все равно)…» [ЛН, 83, 536].

Причем часто Достоевский рассматривает «жидовство» как плод последнего времени, т. е. фактически капитализма.

Достоевский нигде не выступает против еврея. Он выступает против определенного социального явления. Он не антисемит, как это казалось при чтении по первому кругу.

В «Дневнике писателя» автор отмечает ряд отрицательных черт, с его точки зрения, присущих евреям как национальности, высказывает свое отрицательное отношение к этим чертам. Он там говорит о том, что русские в России не менее стеснены, чем евреи, и замечает: «мне иногда входила в голову фантазия: ну, что, если б это не евреев было в России три миллиона, а русских; а евреев было бы 80 миллионов — ну, во что обратились бы у них русские и как бы они их третировали?» [1895, 11, 93]. Считая, что положение евреев в России фактически (но не формально) не хуже, чем положение русских, Достоевский тут же выступает и за предоставление евреям равных с русскими формальных прав.

Писатель рисует евреев в своих произведениях не самыми лучшими красками — это верно. Ну, а какими красками он рисует русских? Его вполне можно бы обвинить в антирусизме. Но Достоевский не был ни антирусистом, ни антисемитом.

Он был противником власти денег. Он выступает против социальной идеи, власть денег оправдывающей. Его «жидовство» фактически равно тому, что другой большой мыслитель, еврей по национальности, называл «еврейством», и крайне отрицательно к нему относился. Однако Маркса в антисемитизме, естественно, никто не обвиняет. Для обвинений Достоевского оснований не больше.

Далее, было замечено, что Достоевский не любил немцев. Рассмотрение вопроса по второму кругу показывает, что в немце прежде всего осуждается «хозяин» чего-то. Как «хозяин», немец хвастлив и чванлив. И отрицается немец как определенное социальное явление.

Во французе отрицается тяга к капиталу, черта явно социальная. А также чувство нравственного превосходства, не подкрепленное превосходством действительным.

Относительно негативного отношения к полякам можно сказать следующее. Писатель видел их на каторге. Отмечал некоторые их отрицательные черты, но объяснял их, исходя не из национальных особенностей. «Впрочем, все они были больные нравственно, желчные, раздражительные, недоверчивые. Это понятно: им было очень тяжело, гораздо тяжелее, чем нам. Были они далеко от своей родины» [4, 209–210]. Таких объяснений, вполне социальных, позднее я у Достоевского не нахожу.

Подводя итог размышлениям о «шовинизме» Достоевского, надо с полной определенностью сказать, что Достоевский шовинистом не был и осуждал не национальное, а социальное. Он мог ошибаться в оценке людей тех или иных национальностей. Может быть, то, что он нашел у евреев, немцев, французов, поляков, им не совсем присуще или присуще не только им. Тут возможна ошибка. Но эта ошибка конкретики, первого круга. Но те черты, которые отрицает писатель, независимо от того, кому они принадлежат, и достойны только осуждения. Принять их нельзя. И ошибки тут нет никакой.

Достоевский отрицает не европейцев, а скорее, европеизм как определенное социальное явление, которое почему-то ассоциировалось у него с представителями названных выше национальностей.

Европеизм — это то, что в сибирских повестях именовалось как «новые идеи». Там, правда, выделялась из «новых идей» одна их составляющая — «коммунизм», и то попутно, мимоходом.

Теперь Достоевский весьма внимательно приглядывается к «новым идеям» и раскрывает их во всей совокупности: буржуазность, католицизм, либерализм, социализм.

Проблемы европеизма во всей их совокупности проходят через все романы, через почти все статьи, через «Дневник писателя» и другие части наследия. Европейский путь общественного развития при этом сопоставляется с российским. В 1860 году Достоевский задумал статью «Аномалии Европы и России» [ЛН, 83, 125]. Не написал. Но, видимо, рассыпал задуманное по всему творчеству.

Диапазон сопоставления Европы и России очень широк. От противопоставления в «Идиоте» двух драчунов (слабого, и потому ориентирующегося на бокс европейца, и сильного, но прямолинейного, ориентирующегося на кулак россиянина) до противопоставления революции и религии.

Черты европейцев, выделенные мною по первому кругу, — рационализм, расчет, стремление к материальному, узость и т. п., по кругу второму преломляются как явления буржуазности.

Я разберу это явление, опираясь в основном на «Зимние заметки о летних впечатлениях». По существу, это очерк. Жизнь же очерков, как известно, коротка. Но это особый очерк. Написанный в 1862–1863 годах, он современен и сейчас. Ибо алгебраичен. У нас спорят о значимости журналов братьев Достоевских. Мне представляется, что если бы «Время» опубликовало лишь этот очерк и ничего больше, то и в этом случае существование журнала было бы оправдано. Ибо почти каждая строка «Зимних заметок…» современна. И эта современность возрастает по мере удаления нас от времени написания очерка.

Достоевский давно мечтал увидеть Европу. И вот — увидел. Увидел могущество техники, обеспечившей многие чудеса жизни. Технический прогресс — вне сомнений. Но Достоевского не это, главным образом, интересует. Его интересует направленность техники. Что она дает человеку? Каков человек на фоне технического прогресса?

«Все пьяно, но без веселья, а мрачно, тяжело, и все как-то странно молчаливо» [5, 70]. Яркий контраст с техническим прогрессом — мрачность и молчаливость людей. И возникает вопрос: а не самоцель ли прогресс-то техники? Нет. Она дает удобства. Но не всем, а лишь тем, «которые имеют право на удобство» [5, 68]. А это уже ненормальность.

Достоевский сравнивает общества не по техническим достижениям, а по тому, что они дают человеку, причем каждому. Достоевский ищет человека и на все смотрит через призму человека и условий его существования. Цель — человек или средство.

Писатель обнажает нравы победившей буржуазии, обещавшей человеку свободу, равенство и братство.

Все человеческие ценности вывернуты наизнанку. Материальное — самоцель, семейство — на финансовом расчете, не украсть — не норма, а исключение из нормы, элементарная порядочность возведена во что-то из ряда вон выходящее.

Француз размышляет о Гарибальди и удивляется, что в руках у того были большие общественные суммы и он ничего не присвоил себе. Достоевский замечает: «Про Гарибальди, конечно, можно рассказывать все что угодно. Но сопоставить имя Гарибальди с хаптурками из казенного мешка — это, разумеется, мог сделать только один француз» [5, 84].

В обществе царит полное равнодушие к «братьям». По городу бродит голодная, босая, грязная шестилетняя девочка. И все равнодушно — мимо. Никому нет дела. Достоевского удивила не бедность (ее он видели в России), а равнодушие. В обществе господствует социальное разъединение. Но, его как будто не замечая, говорят о прогрессивности своего пути. Много говорят о наличии в обществе братства, искусственно насаждают идею братства, создают мифы, иллюзию братства. Но братство от этого не появляется. Все во власти чрезмерного обособления и чувства самосохранения.

Ханжество и лицемерие — существенные черты нравов победившей буржуазии. Самые низкие поступки по отношению к человеку, ущемление прав человека выдаются за заботу о человеке. Это лицемерие проникло во все сферы жизни. Достоевский обнажает это, ограничиваясь отдельными штрихами. Вот он ведет разговор о торговце. «Парижанин ужасно любит торговать, но, кажется, и торгуя и облупливая вас, как липку, в своем магазине, он облупливает не просто для барышей, как бывало прежде, а из добродетели, из какой-то священнейшей необходимости» [5, 76].

В частном выражено общее — господство лицемерия.

В то время, когда в обществе происходит беспрецедентная гонка за барышом, в искусстве буржуа не хочет видеть обнажение этих истинных идеалов общества. Требует лакировки действительности: «подавай ему непременно бессребреников» [5, 77]. Буржуа боится обнажения своей сути. А боязнь открыто взглянуть на себя, посмеяться над собою, неспособность назвать вещи своими именами — показатель неправедности существующего положения.

Касаясь нравов победившей буржуазии, Достоевский ставит вопрос: «Отчего от куда-то прибрал всех бедных и уверяет, что их совсем нет? Отчего он довольствуется казенной литературой? Отчего ему ужасно хочется уверить себя, что его журналы неподкупны? Отчего он соглашается давать столько денег на шпионов?» [5, 75]. Он — это буржуа. Писатель видит ответ на этот вопрос в боязни победителей обнаружить изъяны в своем детище — новом обществе. А то ведь, «пожалуй, подумают, что идеал не достигнут, что в Париже еще не совершенный рай земной, что можно, пожалуй, чего-нибудь еще пожелать, что, стало быть, буржуа и сам не совершенно доволен тем порядком, за который стоит и который всем навязывает; что в обществе есть прорехи, которые надо чинить. Вот почему буржуа и замазывает дырочки на сапогах чернилами, только бы, сохрани боже, чего не заметили!» [5, 75].

Поразительна глубина взгляда художника. Претендующие на идеал и обладающие «дырками на сапогах» заняты не тем, чтоб снять себя с пьедестала, не тем, чтоб починить сапоги, а тем, чтоб, оставаясь на пьедестале, замазать, спрятать от посторонних глаз «дырки». И в этом неблагородном деле первую роль отводят литературе, сведя ее к охранительнице существующего. «Вот почему заглавия романов, как, например, „Жена, муж и любовник“, уже невозможны при теперешних обстоятельствах, потому что любовников нет и не может быть. И будь их в Париже так же много, как песку морского (а их там может и больше), все-таки их там нет и не может быть, потому что так решено и подписано, потому что все блестит добродетелями. Так надо, чтоб все блестело добродетелями» (5, 75].

Вряд ли эти поразительно верные строки, обреченные на долгую жизнь, надо разъяснять. Достоевский в зародыше увидел то, что позднее примет чудовищный размах и что позднее отразит другой, горячо его любящий художник. Я имею в виду Альбера Камю.

Ситуация, выше изложенная, ведет к лакейству мысли. И лакеи появляются. Вот суждение журналиста об императоре. «У нас много превосходных наездников. Разумеется, вы тотчас же угадали самого блестящего из всех. Его величество прогуливается каждый день в сопровождении своей свиты и т. д.» [5, 83]. Это как бы сообщение газеты. Далее Достоевский говорит: «Оно понятно, пусть увлекается блестящими качествами своего императора. Можно благоговеть перед его умом, расчетливостью, совершенствами и т. д. Такому увлекающемуся господину и нельзя сказать в глаза, что он притворяется. „Мое убеждение — и кончено“, — ответит он вам, ни дать ни взять как ответят вам некоторые из наших современных журналистов. Понимаете: он гарантирован; ему есть что вам отвечать, чтоб зажать вам рот. Свобода совести и убеждений есть первая и главная свобода в мире. Но тут, в этом случае, что может он вам ответить? Тут ведь уже он не смотрит на законы действительности, попирает всякое правдоподобие и делает это намеренно» [5, 83]. Далее Достоевский говорит, что в сказанное журналистом никто не поверит, в том числе и сам наездник. Да и ни к чему ему «слава первого наездника». Но журналист свое сделал — слакейничал.

Печать у победившей буржуазии ручная. Но этого мало для полного спокойствия. Из недоверия к народу, к «брату» насаждаются шпионство и доносительство, о чем Достоевский говорит подробно.

А как результат всего этого — застой мысли, который Достоевский именует «затишьем порядка». Мысли нет, господствуют стереотипы. Достоевский ведет речь о Париже: «…это самый нравственный и самый добродетельный город на всем земном шаре. Что за порядок! Какое благоразумие, какие определенные и прочно установившиеся отношения; как все обеспечено и разлиновано; как все довольны; как все стараются уверить себя, что довольны и совершенно счастливы, и как все, наконец, до того достарались, что и действительно уверили себя, что довольны и совершенно счастливы, и… и… остановились на этом. Далее и дороги нет» [5, 68].

Образцом «затишья порядка», его миниатюрой является «профессорский немецкий город» Гейдельберг. Полное безмыслие, но зато порядок. Достоевский видит это «затишье порядка», и в разросшемся масштабе. «И какая регламентация! Поймите меня: не столько внешняя регламентация, которая ничтожна (сравнительно, разумеется), а колоссальная, внутренняя, духовная, из души происшедшая. Париж суживается как-то охотно, с любовью умаляется, с умилением ежится» [5, 68].

Достоевского удивляет прежде всего как бы добровольное стремление людей упорядочить себя, «сузить, лишить мысли». И тут же художник высказывает пророческую мысль: «И будто не может быть Гейдельберга в колоссальном размере?» [5, 68]. «Затишью порядка» тесно в маленьком профессорском городке, тесно ему и в большом Париже. Нужен простор. Будет.

Почему буржуазия внедряет «затишье порядка»? Потому что трусит, «как будто не в своей тарелке сидит» [5, 78]. Достоевский считает, что победившая буржуазия, внушающая мысль о своей силе и уверенности, фактически далеко не уверена в прочности своего положения. Она боится разума, а потому и внушает «затишье порядка».

Из боязни за себя, из боязни ответственности за создание совсем не того, что обещано было в лозунгах, и вытекают нравы буржуазии. Это нравы несостоятельных победителей, нравы банкротов, пытающихся отдалить час банкротства. Вот они-то и душат мысль, ибо живы лишь в атмосфере безмыслия.

В «Дневнике писателя» Достоевский прямо отметил, что буржуазия «совершенно обошла народ, пролетария, и, не признав его за брата, обратила его в рабочую силу, для своего благосостояния, из-за куска хлеба» [4895, 11, 66].

Все эти нравы победившей буржуазии могут быть сведены к одному явлению. Это — забытие человека, его духовности и преклонение перед материальностью.

Поэтому не случайно, что в устах некоторых героев слово «промышленник» имеет ругательский оттенок.

Может быть, Достоевский допустил какие-то ошибки в оценке конкретики Франции. Но это ошибки первого круга. Выведенные же им черты буржуазности говорят о правоте и глубине его мысли. Буржуазность осуждена как жажда богатств, власти и — полное забытие человека.

Бездуховность, погоня за материальным сближают с буржуазностью другое явление европеизма — католицизм.

О католицизме говорится в романах, черновиках, статьях, «Дневнике писателя», письмах.

Главный упрек католицизму забытие человека, измена Христу ради земных благ. На фоне буржуазных нравов, обезличивающих человека, католическая церковь если и помогает бедным, то не бескорыстно. Чаще всего она просто сторонится бедных. Четко и неприкрыто это проявляется в религиозном течении, промежуточном между католицизмом и протестантизмом, — в англиканской церкви. «Англиканские священники и епископы горды и богаты, живут в богатых приходах и жиреют в совершенном спокойствии совести…Это религия богатых и уж без маски. По крайней мере рационально и без обмана. У этих убежденных до отупения профессоров религии есть одна своего рода забава: это миссионерство. Исходят всю землю, зайдут в глубь Африки, чтоб обратить одного дикого; и забывают миллион диких в Лондоне за то, что у тех нечем платить им» [5, 73].

Таким образом, идеологи общества заражены тем же духом чистогана, что и обычные буржуа. Они «жиреют в совершенном спокойствии совести». То есть у тех, кому предназначено думать о духовности, то же самое «затишье порядка». Зато здесь хоть есть какие-то убеждения.

Собственно католики лишены прочных убеждений. Они действуют иезуитски и меняют убеждения в зависимости от конъюнктуры. Не меняется лишь цель — власть и блага земные. Взять власть и удержать ее любыми средствами — лишь этим заняты католические идеологи. Они боятся, что без опоры на власть их вера не устоит. «Папа захватил землю, земной престол и взял меч; с тех пор все так и идет, только к мечу прибавили ложь, пронырство, обман, фанатизм, суеверие, злодейство, играли самыми святыми, правдивыми, простодушными, пламенными чувствами народа, все, все променяли за деньги, за низкую земную власть. И это не учение антихристово?» [8, 450–451].

Это слова князя Мышкина. Но читавших письма и «Дневник писателя» не надо убеждать, что это и мысль автора. А мысль проста. Оттолкнувшись от учения Христа, прикрываясь авторитетом Христа, делают свои низкие антихристианские дела.

Идея католичества, по Достоевскому, ложная. И как всякая ложная идея не может победить другие идеи в честной борьбе. Ей грозит крах. А потому-то для ее сохранения нужны сила, ложь, демагогия. На них и опирается католичество. О человеке уже не думают.

Вот о чем думает папа: «Это я — царь над царями и господин над господствующими, и мне одному принадлежат на земле судьбы, времена и сроки; и вот я всемирно объявляю это теперь в догмате моей непогрешимости» [1895, 10, 109].

Папа не хочет ждать, когда его объявят непогрешимым. Он объявляет себя сам. Так вернее. Надежнее. Особенно если есть сила, без которой миф о непогрешимости не устоит.

Достоевский замечает, что «продажа истинного Христа за царства земные совершилась» [1895, 10, 109]. Все брошено для самоутверждения. О средствах для достижения своих целей мало кто задумывается в католичестве — хороши любые. «Пусть вся Европа обольется кровью, но зато восторжествует папа, а для римских исповедников Христа это все» [1895, 11, 292].

Католики для достижения своих целей могут опираться на любые слои народа. Исходя из своей выгоды, они легко заключают и расторгают союзы. Связав себя с богатыми, они в нужном случае могут воспользоваться и услугами демоса. Достоевский говорит, что, пользуясь доверчивостью народа, демагоги от католицизма смогут обмануть его, выдав себя за истинных защитников. Очень подробно пишет об этом Достоевский в «Дневнике писателя» 1876 года.

Верящему в бога католики внушают мысль, что богом-то сегодня и является папа. Непогрешимый. В угоду цели перетолкуют учение Христа. В нем есть тезис о смирении. Но теперь иное время, и сам Христос сказал бы, что смирению пришел конец. Пора насаждать братство. Силой. И Христос сейчас, если бы был здесь, опирался бы на силу. Противопоставляя себя социалистам, найдут и общее. Одни, мол, идеи-то. Да продадут вас социалисты. А папа не продаст. Некому. Он самый высший.

Учение Христа, таким образом, повернут в любую сторону, обоснуют любое, даже диаметрально противоположное его толкование. И все от имени Христа. Но о верности Христу уже никто не думает. Учение Христа, его имя стали универсальной отмычкой для достижения земных блат. Отуманят народ, и он со спокойной совестью пойдет на неправое дело.

Мысль о том, что католичество стремится овладеть четвертым сословием, у Достоевского устойчивая, ее часто можно встретить в «Дневнике писателя».

Католицизм, по Достоевскому, есть аспект европеизма, тесно связанный с буржуазностью общим подходом к человеку — его забытием.

Достоевский находит связи католицизма не только с буржуазностью, но и с социализмом. Иногда он противопоставляет эти явления, иногда говорит о их слиянии. «Католичество умирать не хочет, социальная же революция и новый социальный порядок в Европе тоже несомненен: две силы несомненно должны согласиться, два течения слиться» [1895, 11, 391]. Сольются они, по Достоевскому, по той причине, что их цели и средства во многом совпадают. Но не только в этом их связь. Она глубже. Как считает писатель, католицизм есть шаг от христианства к атеизму, а на основе атеизма вырастает социализм. Таким образом, социализм есть порождение католицизма.

Об этом, в частности, говорит у Достоевского Мышкин. Он отмечает, что проблемы католицизма не есть лишь проблемы богословия. Они задевают практические интересы людей, ибо католицизм через атеизм порождает социализм, а последний ориентируется на насилие. Мысли князя авторские, их Достоевский высказывал и в «Дневнике писателя».

Из этих размышлений ясно, что Достоевский, хотя и своеобразно, но понимал неслучайность появления социализма, его обусловленность существованием буржуазности. Своеобразие в том, что в качестве опосредующего звена между буржуазностью и социализмом вводится католицизм.

Но социализм — это крайность. Ближайший подступ к нему — либерализм. Много говорится об этом течении. Причем подчеркивается мысль, что русский либерализм вырос не под влиянием отечественных факторов, а под влиянием европейских идей.

В романах Достоевского в разных вариациях повторяется мысль: «Нынче век либеральный, век пароходов и железных дорог» [10, 9, 116]. Этим как бы подчеркивается тесная связь либерализма с буржуазностью. Причем когда герои Достоевского говорят подобное, то чаще всего ссылкой на либерализм оправдывается что-то низкое. И под либерализмом-то здесь понимаются искажение первозданных понятий, вывернутость устоявшегося, общепринятого, общечеловеческого в нравственности.

Либерализм — это социализм без действия, социализм мечты, социализм фразы.

Выросший на европейской почве либерализм представляет в России Европу. С коэффициентом на «русскость». Коэффициент отрицательный. В русском либерализме большая нетерпимость к народу, хотя на словах либерал любит народ. Эту мысль Достоевский сформулировал предельно четко: «И почему, почему наш европейский либерал так часто враг народа русского? Почему в Европе называющие себя демократами всегда стоят за народ, по крайней мере, на него опираются, а наш демократ зачастую аристократ и в конце концов всегда почти служит в руку всему тому, что подавляет народную силу, и кончает господчиной. О, я ведь не утверждаю, что они враги народа сознательно, но в бессознательности-то и трагедия. Вы будете в негодовании от этих вопросов? Пусть. Для меня это все аксиомы и уж, конечно, я не перестану их разъяснять и доказывать, пока только буду писать и говорить» [1895, 11, 477].

Не сознательно, а бессознательно. Потому что любят свою идею, но полюбили ее снаружи. Да и идея-то не своя, не выношенная. Поэтому и ведет объективно совсем не к тому, к чему стремится субъективно.

Разъяснение этой проблемы дано Достоевским и через героя. В частности, об этом говорит в «Идиоте» Радомский. Он замечает, что русские либералы отрицают не «порядок вещей», а «суть вещей». Не порядки в России, а саму Россию. Несчастья и неудачи России приводят либерала в восторг. Либерал отрицает «народные обычаи, русскую историю, всё». Герой как бы подводит итог: «Такого не может быть либерала нигде, который бы самое отечество свое ненавидел. Чем же это все объяснить у нас? Тем самым, что и прежде, — тем, что русский либерал есть покамест еще не русский либерал; больше ничем, по-моему» [8, 277–278].

Русский либерализм есть отзвук европейского, отзвук буржуазности. Причем мысли Радомского есть авторские. Их писатель высказал, в частности, в письме А. Майкову от 9(21)октября 1870 года.

Достоевский не анализирует либерализм в его чистом европейском варианте. Лишь в варианте русском.

Русские либералы любят народ, но лишь теоретически. Любят даже не народ, а свое представление о народе. Такой либерал выведен в «Бесах» в образе Степана Верховенского. Этот герой бесспорно согласился в бесполезности и комичности слова «отечество», а это первый признак либерала. Другой признак — полная бездеятельность при постоянном разглагольствовании о деятельности. «Вот уже двадцать лет, как я бью в набат и зову к труду! Я отдал жизнь на этот призыв и, безумец, веровал! Теперь уже не верую, но звоню и буду звонить до конца, до могилы; буду дергать веревку, пока не зазвонят к моей панихиде» [10, 33].

Видна страсть либерала к красному слову. Но выше ее другая — звать к тому, чем сам не занимается и не способен заниматься. Он зовет, не веря в результат. По инерции зовет. Звонарь, зазывала. И это его единственный труд. Да и в этом-то смысле трудится ли он — еще неизвестно. Может быть, ранее трудился. Известно, что когда-то герой написал поэму. Поэма, кстати, говорит еще об одной черте либерала — примитивном знании жизни.

В свое время поэму не разрешили печатать. Теперь можно. Но герой обижен, что можно: как, она уже не опасна? Либерал любит казаться опасным, гонимым, преследуемым. Но только в том случае, когда ему не грозит никакая опасность. Больше всего он любит казаться опасным перед «низами». Перед «верхами» хочет казаться лояльным. Когда названная выше поэма была напечатана за границей, герой, вместо того, чтобы радоваться (ведь писал зачем-то?), перепугался. «Он был сначала испуган, бросился к губернатору и написал благороднейшее оправдательное письмо в Петербург» [10, 10].

Главное для либерала — прослыть опасным и прослыть лишь в определенных слоях общества.

Либералу нет дела до конкретных обездоленных, он думает только о себе. Но признаться в этом нельзя. Опровергнуть это тоже нельзя — надо указать на что-то конкретное. И герой просто считал, что принадлежит и служит «всем сердцем прогрессу».

У героя были «мечты всечеловеческого обновления, идея вечной красоты» [10, 29]. Но он абсолютно не заботился о своем сыне. Сторонник «общечеловеческого обновления» считал, что с освобождением крестьян в России поспешили. Он против России вообще, считая ее «великим недоразумением». В русский народ не верит. Вся его надежда на немцев.

Борец за народ, узнав о небольшом волнении народа, уже подавляемом, «кричал в клубе, что войска надо больше, чтобы призвали из другого уезда по телеграфу; бегал к губернатору и уверял его, что он тут ни при чем, просил, чтобы не замешали его как-нибудь, по старой памяти, в дело, и предлагал немедленно написать о его заявлении в Петербург, кому следует» [10, 32].