Екатерина Дмитриева Re-volutio чувства и чувственности (О некоторых особенностях французского либертинажа XVIII века)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Екатерина Дмитриева

Re-volutio чувства и чувственности

(О некоторых особенностях французского либертинажа XVIII века)

Сладострастие есть телесный поиск неизвестного.

Валентина де Сен-Пуэн.

Футуристический манифест сладострастия, 1912

В 1780 году заточенный в Венсенский замок Оноре Габриель Рикети, граф де Мирабо, более известный в широких кругах как Мирабо-сын, пишет своей приятельнице Софи де Моннье: «То, чего я тебе не посылаю, — роман, который я пишу, роман совершенно безумный, и называется он Мое обращение». Несколько дней спустя он все же решается послать ей рукопись романа, но с соответствующим комментарием: «Если ты хочешь перейти к стилю изложения несколько жесткому и к описаниям весьма свободным, я перешлю тебе этот роман, который менее фриволен, чем это может показаться с первого взгляда. После придворных дам, чья репутация там солидно подмочена, я разобрался с монашенками и оперетными девками; в данный момент я добрался до монахов; а далее в романе я женюсь, потом, возможно, совершу небольшое путешествие в ад (где, возможно, пересплю с Прозерпиной), чтобы услышать там любопытные признания <…> Единственное, что я могу тебе сказать: эта безумная затея — абсолютно нового свойства, и я не могу перечитывать ее без смеха»[242] (см. илл. 1).

«Мое обращение» («Ma conversion») открывалось письмом-посвящением не к кому иному, как к самому Сатане («Lettre ? Satan»). Мирабо, выйдя из тюрьмы, напечатал роман анонимно в Лондоне в 1783 году, год спустя перепечатал под названием «Первосортный либертен» («Un libertin de qualit?») в Стамбуле. До конца века роман издавался еще дважды: в 1790 и 1791 годах.

Илл. 1. «Аньес». Гравюра к первому изданию книги Мирабо-сына «Мое обращение».

Однако до того момента, пока в 1792 году прокурор Парижской коммуны гражданин Манюэль не обнаружил писем Мирабо к Софии и не опубликовал их, дав тем самым неоспоримое свидетельство авторства самого Мирабо, современники в этом авторстве весьма сомневались, будучи не в состоянии поверить, чтобы столь славная и эмблематическая фигура Французской революции, как Мирабо-сын, чей «Гений призывал его быть учителем народов и королей», мог быть способен на подобное[243]. Так и знаменитый барон Гримм с возмущением писал: «…хотя оно (произведение) и приписывается сыну господина маркиза де Мирабо, автора „Писем о государственных письмах и тюрьмах“, мы не можем решиться поверить, что оно действительно написано его рукой. Это кодекс отвратительного дебоша, лишенный остроумия, воображения, и невозможно поверить, чтобы умный человек мог опошлить свое перо подобными бесчинствами…»[244]

На самом деле среди других вопросов, которые и по сей день вызывает так называемая литература либертинажа, обращают на себя внимание два момента. Литература аристократическая по преимуществу, отражающая образ жизни и быт класса[245], которому уже совсем скоро предстоит сойти с исторической (во всяком случае, политической) сцены, литература либертинажа, вопреки тому, что можно было бы предположить, отнюдь не противостоит назревающей революции. Ее политические деятели, как это и было в случае с Мирабо-сыном, легко оказываются авторами романов либертинажа. Несмотря на всю откровенность и провокационность этих сочинений, граничащих порой с порнографией, авторы нередко пытаются представить их как «весьма нравственную» критику государственного строя («Это, — объясняет Мирабо-сын Софи де Моннье, — очень живая и даже весьма нравственная картина наших нравов и нравов всех сословий, скрывающаяся за игривой оболочкой»[246]). Но и памфлеты времен революции — а к этой теме мы вернемся чуть позже — по общему признанию, своей стилистикой также немало будут обязаны стилистике либертинажа[247].

Или. 2. Гравюра к роману Андреа де Нерсья «Фелиция, или Мои проделки» издания 1782 года, приписываемая Шарлю Эйзену.

С другой стороны, современный читатель, знакомящийся с этой литературой XVIII века, которую в основной ее массе уж очень легко принять за эротически-порнографическую, не может не изумиться в ней явно выраженной тенденции к философствованию. Иногда создается впечатление, что герои, даже и «занимаясь любовью», развратничая, распутничая и т. д., только на самом деле и ждут, чтобы остановиться и начать философствовать, во всяком случае, как это понималось в XVIII веке. Но философствование становится и почти обязательной прелюдией соблазнительных сцен. Так, героиня романа «Фелиция, или Мои проделки» Андреа де Нерсья, одного из самых откровенных текстов своего времени, описывает историю своего «падения»: «Философия, довольная, что с таким успехом вмешалась в сферу удовольствия, задвинула занавес и оставила нас»[248] (см. илл. 2). Тенденция эта просматривается даже и в названиях романов: «Тереза-философ» маркиза Жана-Батиста Буайе д’Аржанса, анонимная «Исповедь куртизанки, ставшей философом», «Философия в будуаре» маркиза де Сада… (см. также илл. 3). Перефразируя известное высказывание Н. Я. Берковского, сравнившего когда-то романы Новалиса со способом изображения людей в древнем Египте — непомерно большие головы, посаженные на плечи[249], — можно было бы сказать, что в романе либертинажа непомерно большие органы деторождения (которые как раз и не выполняют своей функции, но их описание нередко представляется формой гиперболы) уравновешиваются столь же непомерно большими головами. Более того, в этих философских размышлениях «развратников», «распутников», одним словом — либертенов, изумляет обилие рас-суждений на тему порядочности (honn?tet?) и «порядочного человека» (honn?te homme) — понятий, ориентированных на, казалось бы, совершенно противоположные ценности — «идеал нравственной и социальной жизни», совершенство души и ума, честность, немеркантильность, преданность, откровенность, то есть все то, что составляет основы порядочности и благородства[250].

Илл. 3. Гравюра Элуина по рисунку Бореля к роману «Тереза-философ».

Собственно, именно на этих двух моментах я и хотела бы остановится в своей статье. Как литература французского либертинажа оказалась одним из способов подготовки ab nihilo французской буржуазной революции? (При том, что с ее наступлением этот тип литературы оказался исчерпанным, и уже в первом десятилетии XIX века такие настольные книги либертинажа, как «Опасные связи» Шодерло де Лакло, «Любовные похождения кавалера Фобласа» Луве де Кувре, воспринимались как явные анахронизмы[251].) И каким образом либертинаж, традиционно рассматриваемый как революция в представлении (в том числе) о социальных формах эроса, смог оказаться во многом прямым порождением кодекса honn?tet? и производных от него?

РАЗВРАТНИКИ ИЛИ ФИЛОСОФЫ?

Вообще говоря, уже с самим понятием либертинаж далеко не все оказывается ясным. Был ли он социально-историческим феноменом, «стилем жизни», или же в большей степени литературным мифом, «дискурсом», связанным с веком Просвещения и порожденным его литературой? И надо ли рассматривать «развратные романы» («les roman corrupteurs») как продукт «либертинажа духа» или же как его первопричину? Не имея возможности более подробно коснуться здесь данной проблемы, заметим только, что несомненной была метатекстовая составляющая либертинажа: либертены (во всяком случае, в том виде, в какой они были описаны в литературе того времени) нередко искали вдохновения в откровенных сценах других романов (вариант: живописных полотен, гравюр). Так, Казанова в момент наивысшей экзальтации, по его собственным уверениям, листал книгу с гравюрами и предлагал партнерам уже существующую модель (илл. 4, 5). А последним и решающим моментом инициации Терезы-философа в одноименном романе маркиза д‘Аржанса (о чем см. ниже) было созерцание ею эротических полотен и чтение эротических романов.

Кроме того, по сей день бытует представление, что существуют как минимум две исторические формы либертинажа: либертинаж философский, нередко принимавший формы атеизма, деизма и прочих религиозных и идеологических инакомыслий, характерный в первую очередь для XVII века[252], и либертинаж социальный, сформировавшийся уже в XVIII веке и подразумевавший отказ от разного рода социальных условностей, а также и от традиционной морали, что в конечном счете привело к устойчивой ассоциации либертинажа с распутством и разгулом[253].

Илл. 4, 5. Гравюры Шове к посмертному изданию «Мемуаров» Казановы.

Впрочем, еще прежде, чем он начал существовать как социокультурное явление, либертинаж существовал уже как слово. И это — задолго до века Просвещения. Впервые оно появляется в переводе Нового Завета как французская транспозиция латинского «libertinus» (освобожденный раб). Затем его в негативном значении употребляет Кальвин в своей полемике с визионерской сектой анабаптистов, которую составляли в основном восставшие ремесленники Фландрии (трактат «C?ntre la secte phantastique et furieuse des libertins qui se nomment spirituels», 1544). Собственно, именно с этого времени слово «либертинаж», которое словарями будет зафиксировано, правда, лишь к концу XVIII века, начинает означать духовную ересь и в расширительном значении используется как своего рода этикетка в борьбе с инакомыслящим противником. Причем инакомыслие может принимать самые разные формы, как духовные (в отношении христианских догм), так и этические (в отношении догм традиционной морали[254]), а также социальные и эстетические[255]. И если в простонародье слово уже на раннем этапе более ассоциировалось с распутством и дебошем, то в прециозном языке оно получило право гражданства в своем позитивном значении: либертен — тот, кто ненавидит принуждение, следует своим склонностям и живет «по моде»[256].

Считается, что то, что получало в XVI–XVII веках название либертинажа (освобождение от догм, скептицизм как отрицание существующего порядка и традиционных ценностей), на самом деле способствовало зарождению рационализма как философского движения бюргерства (буржуазии). Более того, с точки зрения истории идей либертинаж (или, как тогда его чаше называли, либертинизм) стал фактором борьбы зарождающегося класса буржуазии с феодализмом[257] (так что не случайно еретическая секта «духовных либертенов» появилась именно во Фландрии, в экономически наиболее развитой части Франции XVI века)[258]. В эту же общую тенденцию либертинажа впишется и французская философия XVII века — в лице Гассенди с его скептицизмом и циклическим видением истории, а также Габриэля де Ноде и Ла Мот ле-Вайера. Так что оппозиционно настроенный парижский врач Ги Патен будет иметь полное основание описывать «гнусный дебош» в компании Ноде и Гассенди как «ужин, за которым не пили почти спиртного, но тем более свободно текла философическая беседа»[259].

Характерно, что очень скоро теории философов, «выражавших идеологию левого крыла буржуазии»[260], будут взяты на вооружение аристократами эпохи Фронды, политическое поражение которых сделает их более внимательными к философскому скептицизму, то есть к либертинажу. Но именно эта апроприация философского либертинажа обществом аристократов приведет к новой трансформации как понятия, так и скрывающегося за ним явления: лишенный глубинных философских начал, либертинаж постепенно становится родом светского эпикуреизма, более типом поведения, чем собственно философией. Перед последней он имеет те преимущества, что распространяет ее же идеи, даже и лишенные глубины, но более светским, более блестящим и общедоступным образом. Впрочем, началом, по-прежнему объединяющим эти два явления, останется скептицизм, нередко принимающий обличья атеизма, откуда проистекает и новая синонимия: либертен — философ — атеист.

Первым, кто развел эти понятия — под влиянием картезианской логики, разделяющей душу и тело, — был еще Пьер Бейль (в «Историческом и критическом словаре» (1695–1697)[261]), что имело как положительные, так и отрицательные последствия. С одной стороны, это означало признание возможности существования типа «добродетельного атеиста», примеры чему мы находим среди философов XVIII века. Но с другой стороны, термин, потерявший значение религиозного осуждения, стал все более применяться для характеристики светского поведения, которое, хоть и обладает определенной привлекательностью, все же подлежит осуждению. Так и французская «Энциклопедия» даст следующее определение: «Он (либертен) занимает срединное место между наслаждением и развратом» («Il tient le milieu entre la volupt? et la d?bauche»)[262].

Впрочем, если существование добродетельного атеиста и оказалось возможным, то инверсия — набожный либертен — оставалась по-прежнему непредставимой. Тем самым связь между понятиями «либертен» и «философ-атеист» продолжала существовать на протяжении всего XVIII века, когда, казалось бы, в оценке явления либертинажа окончательно стало доминировать значение развращенности нравов. Еще в 1783 году Гримо де ля Реньер уподоблял две эти составляющие: «Ныне либертинаж в чести в такой же мере, что и безверие, и, кажется, что обладание добродетелью заставляет краснеть точно так же, как с давних пор обладание верой заставляло краснеть тех, кто в том признавался»[263].

Нельзя сказать, что эта устойчивая — вопреки всему — ассоциация философа и либертена радовала самих философов. Так, если в XVII веке представители интеллектуальной элиты вполне сознательно называли себя либертенами в своей борьбе против нормализации морали и нравственности, то уже в XVIII веке далеко не все осмеливаются называть себя этим именем. Ламетри, например, в тексте 1749 года, известном под названием «Наслаждение» («La Volupt?»), выражает опасение, «что эту милую свободу начнут преследовать под гнусным названием либертинажа и разврата, которые вызывают во мне ужас» («qu’on fasse le proc?s a cette aimable libert?, sous l’odieux nom de libertinage et de d?bauche que j’ai en horreur»)[264]. Но и Сильвен Марешаль, мыслитель и революционер, уже на исходе XVIII века выступит против компрометирования философии атеизма тем, что высказывания «афеев» вкладываются в книги обсценного содержания[265].

И все же можно ли утверждать, что в XVIII веке либертинаж из школы мысли бесповоротно превращается в образ жизни «развратника» («d?bauch?»), даже если этот развратник и сохраняет позицию активного сопротивления господствующему порядку вещей?[266]

Давно уже замечено, что в XVIII веке, пользующемся репутацией одного из самых развращенных и распутных веков в истории человечества, проблема заключалась вовсе не в том, что распутничали в это время более, чем когда бы то ни было, — но в том, что на эту тему много рассуждали, пытаясь найти самым изощренным удовольствиям философскую основу, а сами удовольствия привести в четкую систему[267]. Начиная с эпохи Регентства отношения между полами стали основным объектом помыслов «привилегированного класса»: лишенный реальной власти и вынужденный искать ей паллиатив, класс этот находит новую область, в которой может реализовывать свою потребность социальной активности и завоеваний. И этим новым «континентом» оказываются «чувство и секс»[268]. В то время как философия критического рационализма и материализма утверждает примат природы и ее законов в области мысли и теорий государственного правления, аналогичные принципы декларируются авторами-либертенами (соответственно, и получающими статус философов) в области человеческих отношений, и прежде всего — отношений между полами. Разными путями утверждается, таким образом, одна и та же модель — естественной морали, основанной на жизненных инстинктах человека.

Так, например, Мопертюи, будучи математиком, пытается применить математические принципы к основополагающим понятиям либертинажа, каковыми являются «удовольствие» и «боль»: «Я называю удовольствием всякое ощущение, которое душа предпочитает испытать, нежели не испытать. Я называю болью всякое ощущение, которое душа предпочитает не испытывать, нежели испытывать»[269]. Тем самым, в отличие от Бейля, он заново открывал, что душа и тело составляют некоторое неделимое единство.

Аналогично, и Ламетри — и даже в еще большей степени — проповедовал подчиненность души физическим потребностям. В своей «Речи о счастье», которая содержит развернутую теорию удовольствия, проводя различия между разными типами удовольствия (грубого и тонкого, длительного и кратковременного), он доказывал принципиальную важность чувственного счастья для сохранения человеком нравственного равновесия. Он даже высказывал некоторую снисходительность в отношении к жестокости (что, в некотором смысле, уже предвещало маркиза де Сада), поскольку жестокость, как он считал, — врожденное свойство человеческой натуры. Тем самым наиглавнейшим принципом у него становилась «Природа, мать Философии», в то время как «Мораль, дочь Политики», определялась им как противоестественная (равным образом и угрызения совести определялись им как ложное чувство, проистекающее из противоестественного воспитания)[270].

Так, удерживая равновесие между Разумом и Природой, которые для него были синонимами, но не закрывая при этом глаза на жестокость и зло, свойственные человеческой натуре, Ламетри открывал в сексуальном наслаждении «социальное задание», существенно превышавшее дело продолжения рода.

Характерно, что и барон Гольбах во «Всеобщей морали», отбросив соображения религиозного или метафизического свойства, основывается на человеческой природе и потому признает в качестве главного двигателя общества «интерес», а в качестве финальной цели существования — счастье (что на общественном уровне может быть приравнено к «удовольствию» Ламетри). Политика, право и прочее становятся производными данного понятия. И не случайно Гольбаха, который всячески пытался создать себе «имидж» добродетельного атеиста, общество упрямо ассоциировало с безбожником и либертеном, а маркиз де Сад впоследствии называл его своим наставником и учителем.

Для нас, однако, важно одно: поборники свободы мысли и свободы чувственности (sens) боролись против одного врага — одни нападали на алтарь и тем самым сотрясали трон, другие атаковали все запреты и табу сексуального и нравственного содержания. Но тем самым подрывали общественное здание, которое «уже рушилось под ударами как разума, так и сумерек инстинкта»[271].

МЕЖДУ ЭРОСОМ И РЕЛИГИЕЙ

До сих пор мы говорили в большей степени о трактатах, бывших на протяжении XVIII века своеобразной философской подкладкой либертинажа — как литературного, так и бытового, который в свою очередь проецировался из индивидуально-чувственной сферы на общественную и политическую.

Но такого же рода философствование, которое к тому же имело сходные общественные последствия, было характерно, как уже говорилось выше, и для собственно художественной литературы. Причем даже для той, которая подобное философствование осмеивала и осуждала (яркий пример подобного рода — роман Пьера-Жана-Батиста Нугаре «Люсетта, или Прогресс либертинажа»[272]).

Философские идеи начинают широко проникать в литературу с приходом к власти госпожи де Помпадур, испытывавшей определенную симпатию к «республике словесности», в результате чего и сами представители этой «республики» стали чувствовать себя свободнее в выборе тем, да и в самих описаниях. К этому же времени относится и зарождение журналистики: появляются периодические листки, брошюры, пасквили с описанием скандальной хроники из жизни актрис, светской жизни — они читаются в будуарах, салонах и даже в монастырях, при том что весьма часто являют собой неприкрытую апологию сексуального удовольствия, которое есть еще и «интеллектуальное наслаждение», происходящее от счастливого удовлетворения инстинкта. Но и раньше в литературе уже наблюдалась новая практика: произведения, предназначенные для пропаганды и вульгаризации новых идей, нередко заимствовали обеденную форму, и то, что сейчас мы называем романом либертинажа (роман эротический, роман «corrupteur»), становилось более увлекательным способом распространения новых знаний (илл. 6). Собственно, именно поэтому в статусе романа либертинажа отказывается, в частности, знаменитому эротическому роману «Мемуары Сатюрнена, или Привратник картезианского монастыря» («Les M?moires de Satumin ou le Portier des Chartreux»), авторство которого приписывается адвокату парижского парламента Жану Жервезу де Латушу, — ведь в нем полностью отсутствует философический контекст[273].

Илл. 6. «Очаровательный урок астрономии». Литография издания «Мемуаров Сюзон» анонимного автора 1830 года.

Обратим внимание на то, что также и критика религии и пропаганда атеизма получают широкое распространение в первую очередь в романах именно обсценного содержания. Так, Клод Проспер Жолио де Кребийон (Кребийон-сын), друг Гельвеция и Дидро, прибегнув к популярной в то время форме восточной волшебной сказки, которая традиционно позволяла многие вольности, пишет роман «Шумовка, или Танзай и Неадарне» (1734), политическую и антирелигиозную сатиру, направленную в том числе и против теологических разногласий. При этом характерно, что, не принимая ничьей стороны — ни янсенистов, ни иезуитов, — он осмеивает их всех, а вместе с ними и религию как таковую. (Надо ли удивляться, что после появления романа его автор оказывается заточенным в Венсенскую башню, откуда выходит лишь благодаря вмешательству принцессы Конти[274]?)

Дидро в философской сказке «Белая птица» (1748) уже и вовсе покушается на святая святых религиозных таинств. Белая птица, в которую, как потом узнает читатель, превратился принц Дженистан, выступает поначалу как олицетворение Святого Духа. Своим пением птица (она же — Святой Дух) приводит в состояние невиданного томления живущих в уединении китайских девственниц. И, пользуясь их состоянием «наивысшего волнения», «делает им» множество «маленьких душков» (petits esprits)[275].

Еще более любопытен случай аббата Жана Баррена, менее известного в России, но пользовавшегося достаточным успехом во Франции в XVIII веке. Автор «Жизнеописания святой Франциски Амбуазской», викарий города Нанта, в 1746 году он издает роман под названием «Венера в монастыре, или Монашенка в рубахе», в котором две монашенки, сестра Аньес и сестра Анжелина, просвещают друг друга и других сестер монастыря в отношении сексуальных практик, причем делают они это под руководством святых отцов и со ссылкой на их наставничество[276]. Текст, который мог бы быть прочитан как откровенно эротический, если не порнографический, апеллирует, однако, к понятиям, дискутируемым и в философской, и в теологической литературе. Так, различие между религией земной и религией небесной позволяет монашенкам «сознательно» и «безгреховно» освободиться от данного ими обета целомудрия[277]. Понятие верности своей конгрегации оправдывает связь с монахами того же ордена. Рациональные аргументы становятся тем самым «идеологической подкладкой» похотливых сцен, но сами сцены, описанные в диалоге двух простодушных монашенок, оказываются благодаря литературным свойствам текста, смеси в нем «вуайеризма» и «удовольствия от слова», лишенными собственно порнографической грубости. Основной же вывод романа можно было бы назвать философским — во всяком случае, в понимании XVIII века. То, что происходит в кельях, в монастырских садах и в других местах, которые только может вообразить себе автор, есть одновременно потребность сладострастия и хвала ему. И оно не постыдно, потому что в нем говорит голос самой Природы.

Следующий роман Баррена, «Наслаждения монастыря, или Просвещенная монахиня», опубликованный им почти пятнадцать лет спустя, в котором сестра Доротея увещевает сестру Жюли уступить домогательствам брата Кома, имел и вовсе нешуточную «педагогическую» функцию: освободиться от предрассудков в области сексуальной жизни, — но также и предостеречь мать, желающую, чтобы ее дочь приняла монастырский постриг, от скоропалительного решения. А за всем этим, как следует из авторского вступления к роману, стоит призыв к упразднению женских монастырей, ради чего, по уверению автора, этот роман и был написан[278].

Но, возможно, наиболее яркий пример тенденции того же рода — знаменитый роман, известный под названием «Тереза-философ», авторство которого, до сих пор дебатируемое в науке, приписывается тем не менее маркизу д’Аржансу, автору «Китайских писем», «Галантных монашенок», близкому другу прусского короля Фридриха II.

Особенность этого текста заключается в том, что возник он на документальной основе: Жан-Батист де Бойе, в будущем маркиз д’Аржанс, сын генерального прокурора парламента Экса, в юные годы оказался свидетелем скандальной истории, связанной с открывшимися злоупотреблениями известного проповедника Жана-Батиста Жирара (1680–1733), которого одна из его духовных дочерей, Катрин Кадьер, обвинила в обольщении и сексуальном принуждении, то есть своего рода духовном инцесте. История эта в 1731 году взбудоражила всю Францию, вызвала длительные дебаты и стала символом начавшейся антиклерикальной кампании, тем более что в ходе следствия обнаружилась также и вина самой пострадавшей (впадавшая в мистические экстазы Катрин Кадьер будто бы показала святому отцу рану на своем левом бедре как свидетельство сошествия на нее Святого духа, чем спровоцировала его, согласно одной из версий, присутствовать в дальнейшем при ее экстазах и даже по мере сил содействовать им). Именно эта история, вложенная в уста юной наивной Терезы, подруги Катрин (в романе — Эрадис), и ложится в 1748 году в основу текста «Тереза-философ, или Воспоминания, касающиеся истории отца Диррага и мадемуазель Эрадис», ставшего своеобразной классикой жанра[279].

Илл. 7. Гравюра Элуина по рисунку Бореля к роману «Тереза-философ».

На самом деле описанная выше история составила лишь вступление к первой части романа. Вторая его часть, возможно, наиболее традиционная для жанра эротических романов, представляла собой историю «падшей женщины», в дом которой волею судеб попадала героиня (Тереза). Впрочем, и здесь при желании можно было увидеть скрывающуюся за эротическими и даже порнографическими описаниями критику нравов, а в высказываниях госпожи Буа-Лорье[280] — незаметно инкорпорированные идеи Просвещения. Наибольший же интерес представляла его первая часть, имевшая форму одновременно физиологического и метафизического трактата (при том, что в целом роману была придана форма исповеди): в ней Тереза сначала невольно, а потом уже и вполне сознательно оказывалась свидетельницей многочисленных диалогов между своей благотворительницей, г-жей С., и аббатом Т., касавшихся материалистической теории страстей, теории религии, которые, впрочем, сопровождались также и практическими действиями (ср. названия некоторых глав: «Определение того, что следует понимать под словом „природа“», «Изучение религий в свете естества», «О происхождении религий», «О происхождении чести», «Жизнь человеческая может быть сравнима с броском костей» и т. д.). Основной урок, который получала в ходе этих многочасовых бесед юная Тереза, заключался в том, что любовь есть физическая потребность и должна восприниматься как таковая, а религия и Бог, эти изобретения человечества, есть не что иное, как сама Природа. Отсюда, в свою очередь, вытекала и ставшая известной теория полового акта, сопоставимого с необходимостью опустошения ночного горшка (илл. 7) (аббат даже объяснял в связи с этим своей приятельнице, а затем и Терезе строение половых органов и способы контрацепции). Также и абстрактные понятия счастья, чувства, морали трактовались как производное наших органов и ощущений: с точки зрения природы, учил аббат, морали не существует. Так, за пятьдесят лет до появления романов де Сада, были сформулированы основные принципы, которые в дальнейшем стали ассоциироваться уже преимущественно с его именем.

Илл. 8. Гравюра Элуина по рисунку Бореля к изданию «Современного Аретина» 1787 года.

Перечень антирелигиозных романов, принимавших формы эротической литературы и тем самым попадающих в разряд того, что ныне мы называем литературой либертинажа, можно было бы продолжать еще долго[281]. Сюда относится, среди прочего, написанный как опровержение «Терезы-философа» роман Франсуа-Винсента Туссена «Анти-Тереза, или Жюльетта-философ» (1750), хотя и оспаривающий биологический и механистический детерминизм маркиза д’Аржанса, но тем не менее вкладывающий определенную идеологию в изображение эротических сцен. Можно указать также на «Современного Аретина» аббата Дю Лоранса (1763) — собрание сатир и эротических рассказов, в предисловии к которому автор открыто говорит, что основная мишень его критики — религия («Я дал название „Аретин“ этой книге, потому что этот сатирический автор никого не пощадил в своем веке: более умудренный, чем он, я уважаю людей, но критикую их заблуждения и предрассудки»[282] (см. илл. 8). И далее мнимый издатель книги, которого аббат делает китайцем, рассказывает, как он в разные годы обращался к разным религиям — христианству, исламу, иудаизму — и как ни одна не принесла ему облегчения, но особенно негативные чувства у него вызвало именно христианство, и в особенности иезуиты (рассказ «Три иезуитских монастыря»), В конце же первого тома «Современного Аретина» автор сюжетно подводил к проблеме, о которой в его время шли бесконечные споры, — проблеме целомудрия и безбрачия, — показывая на примере истории своих героев, что и то и другое есть преступление перед природой, которого никак не мог желать Бог, если Он вообще существует. Вместе с тем христианские догмы рисовались Дю Лорансом как такие же порождения человеческой фантазии, что и позы божественного Аретина[283].

Наконец, к этой же тенденции эротической антирелигиозной литературы примыкает и «L’Erotica Biblion» (1783) уже упомянутого нами Мирабо-сына, в котором доказывается, что в античные и библейские времена нравы были еще более развращенными, чем ныне, а Священное Писание и писания Отцов Церкви содержат не менее извращений и непотребств, чем современные романы. Впрочем, у Мирабо уже совершенно отчетливо проступает и другое: либертинаж для него — скорее игра, развлечение, которые он использует одновременно в политических целях: для подготовки неизбежной смены политического и государственного устройства. Если общество развращено — такова его логика, — то в этом вина правительства.

КОНЕЦ ПРЕКРАСНОЙ ЭПОХИ ИЛИ ПРОЛОГ 1789 ГОДА?

Собственно, именно к концу века, в последние десятилетия перед революцией, роман либертинажа приобретает свойственную его поздней модификации двойственность. Как это мы видели уже у Мирабо-сына в романе «Мое обращение», эротические и даже порнографические описания легко поддаются в нем реверсивной трактовке: не столько (и не только) игривые, соблазнительные сцены, сколько резкая критика и общества, да и самого либертинажа, скрывающаяся за мнимой игрой. Так, абсолютно амбивалентную роль играет либертинаж в известном романе Никола Ретифа де ла Бретона «Совращенный поселянин» (1775), где автор, казалось бы, с упоением описывая различные его формы (либертинаж ставшего светским человеком поселянина Эдмона; доведенный до пароксизма либертинаж Годе; разные формы женского либертинажа[284]), кажется, впервые во французской литературе «выходит на тему» классового содержания данного социального явления. Критикуя светский, аристократический либертинаж, сеющий зло и приводящий к гибели по природе своей благородных героев, Ретиф в целом выступает словно от имени тех, для кого либертинаж есть лишь вольность нравов, «сладострастная практика бездельников». На самом же деле, будучи учеником и последователем Жана-Жака Руссо (весьма непоследовательным, надо сказать; впрочем, стоит помнить, что современники дали Ретифу прозвище «Rousseau du ruisseau» — «ручейный Руссо»), Ретиф отвергает не столько практику либертинажа, которая эстетически его явно притягивала, сколько его философские основания, ассимилируя тем самым материалистическую теорию и либертинаж[285].

Подобная же двойственность, за которой просматривалось в том числе и социальное происхождение автора, характеризует и другой роман, написанный почти десятилетие спустя и известный под названием «Любовные приключения кавалера Фобласа» (1797) Жана-Батиста Луве де Кувре. Правда, в отличие от романа Ретифа де ла Бретона, это была своего рода современная утопия, в которой словно ностальгически сублимировались «идеальные черты» уже уходящей эпохи[286] (и тем самым то, что она завершалась, делалось очевидным). В данном случае примечательно еще и то, что роман, ставший своего рода символом dolce vita Старого режима, так что Фоблас последующими поколениями воспринимался как «типичный француз аристократического XVIII века», «последний из либертенов»[287], вышел из-под пера сына парижского торговца Луве. Писатель, добавив себе благородную частицу «де», свои знания об аристократических нравах эпохи почерпнул более из книг, чем из жизни (в круг источников его романа входили среди прочего романы Кребийона-сына, Лакло, но также Руссо и Вольтера[288]). При этом мир, в котором жили герои Луве де Кувре, казался стабильным: по-прежнему радостно служили своим господам слуги, и по-прежнему тем же господам, но по-своему, служили субретки. И казалось, что ничто не предвещает скорых и неминуемых потрясений.

И все же, как уже не раз замечала критика, это было изображение аристократического мира, но увиденного руссоистски настроенным бюргером[289], который, как он сам в том признавался, старался наполнять (или разбавлять) легкомысленные сцены серьезными пассажами, где «показывал большую любовь к философии, и особенно к республиканским принципам, достаточно редким для эпохи, в которую… писал»[290]. Первое, как мы уже видели, было не новым, но от уважения к «республиканским принципам», действительно, веяло новизной. Оно находило выражение и в истории патриота Ловзинского, страдания и испытания которого представляли собой своего рода контрапункт легкомысленной жизни заглавного героя, и в подозрении, высказанном любовником умной и сладострастной интриганки маркизы де Б., что, «если бы она родилась простой бюргершей, то вместо того чтобы быть галантной женщиной, она была бы попросту женщиной чувствительной»[291], а также в тирадах против порабощения женщины, за свободный выбор и развод.

В еще более острой форме критика общественной жизни и общественных отношений, скрываемая за эротическими описаниями порой уж совсем обсценного свойства, получила отражение в своеобразном жанре, имевшем весьма широкое хождение в предреволюционные годы (его обычно относят к совсем уж третьесортной литературе либертинажа). Я имею в виду так называемые мемуары куртизанок (вариант: публичных женщин — а проституция действительно увеличилась в предреволюционные годы, о чем свидетельствуют и архивы полиции[292]), которые, словно оставив свою основную профессию, превращались в сказительниц собственной биографии. Конечно, в большинстве случаев речь шла о «художественном повествовании», и мемуары эти не могут рассматриваться как подлинное свидетельство, но их обилие все же заставляет историков рассматривать подобного рода тексты как пусть и косвенное, но все же отражение исторической истины. Большинство из них поражает своим все усиливающимся пессимизмом и своеобразным «утяжелением» описаний дебоша, который уже теряет все очарование сладострастия, присущее лучшим романам либертинажа, и «превращается в каталог поз и положений»[293]. На смену поиску удовольствия, которое было, как мы видели, основной составляющей философии либертинажа, приходит размышление о риске, которому подвергаешься, вступая в связь (так, героиня одного из подобных романов, анонимного сочинения «Переписка Эвлали, или Картина парижского либертинажа», оплакивает участь своей подруги, которую совратитель «повесил на дереве с отрезанными сосками»[294]). Гедонистические настроения, едва возникнув, очень быстро сменяются здесь размышлениями о болезнях, разрушении, смерти. И над всем царит идея справедливого возмездия. «О, роковой либертинаж, до чего ты меня довел!» — восклицает героиня «Переписки…» в финале[295].

За гигиенической и экзистенциальной проблематикой нередко скрывается чисто социальная и политическая подоплека. Обратим внимание, что практически все героини описывают бессилие своих благородных клиентов, толкающее их на разного рода извращения. Возникает ощущение, что сама эпоха Старого режима характеризуется утратой сексуальной энергии. И напротив, те, кто традиционно воспринимался как маргиналы общества, — слуги, конюхи, ремесленники и проч. — характеризуются как обладатели утраченной аристократами силы. Политическая коннотация здесь очевидна: возрождение задыхающегося века может прийти лишь от низов, потому что элита уже более ни на что не способна. Эта логика станет чуть позже центральной в памфлетах времен революции, где аристократ, враг народа, будет ассоциироваться со стерильной сексуальностью, в то время как третье сословие станет воплощением вновь обретенной мужественности[296].

Сама же история героинь-куртизанок впишется в циклическую историю времени, став ее видимой эмблемой: как на смену эйфории чувственных отношений приходят страх и разрушение, так и на смену эйфории Просвещения приходит тягостное размышление о будущем этого так называемого Просвещения. Каждый частный дебош с необходимостью создает массу общественного дебоша, который, в свою очередь, провоцирует частный. Так же как куртизанка раскаивается в том, что поддалась соблазну, но не может уже ничего изменить, так и Франция уже не в состоянии сойти с дороги зла. Именно об этом совершенно отчетливо говорит анонимный автор «Исповеди куртизанки, ставшей философом» (1784), который, в преддверии исторического кризиса, проводит параллель между ложным путем проституции и ложными путями нации[297].

Показательно, что подобной же логике, но доведенной, как это у него всегда бывает, до парадокса, пытается подчинить своих героев в годы террора и маркиз де Сад. Нация пришла к 1789 году со всем грузом многовековой коррупции. «Остерегайтесь слишком увеличивать народонаселение», — говорит либертен Долмансе юной Эжени в программном тексте де Сада «Философия в будуаре» (1795)[298]. За этой фразой — весь глубокий скепсис Сада в отношении «очистительных возможностей» революции. В своей замечательной и по сей день не потерявшей актуальности статье Пьер Клоссовски писал: «Революция, переживаемая старой и разложившейся нацией, никоим образом не может дать ей надежду на возрождение; не может быть и речи о том, что начнется счастливая эпоха обретенной естественной невинности, поскольку эта нация освободилась от аристократии. Режим, основанный на свободе, по Саду, должен стать и в действительности станет ни больше, ни меньше, как разложением монархии, доведенным до предела. <…> Иными словами, уровень преступности, до которого ее довели бывшие властители, сделает эту нацию способной пойти на цареубийство с целью установления республиканского правления, то есть социального порядка, который в силу свершившегося цареубийства вызовет к жизни еще более высокий уровень преступности»[299].

СУБЛИМАЦИЯ ЗЛА

Тема отношения маркиза де Сада к революции и взаимоотношений его трансгрессивной философии с революционной идеологией конца XVIII века слишком обширна, чтобы пытаться ее решать в рамках данной статьи. И тем не менее обратим внимание на те позиции, где Сад, словно продолжая «дело» своих предшественников-либертенов, незаметно (или, наоборот, слишком уж заметно) опрокидывает все их построения, сослужившие, как мы уже видели, свою службу готовившемуся «делу Революции».

Казалось бы, в основе эротологии Сада лежит, как уже упоминалось, философия природы Гольбаха, чьи труды «Система природы» и «Здравый смысл» он почитал своими настольными книгами[300]. Единственная правда — движение мира и тела в его естественном, природном движении и самовыражении. Именно эту истину пытаются донести опытные либертены у Сада до своих жертв (или своих учениц, что часто одно и то же). Но именно здесь читателя подстерегает опасность: инициация юных героинь, их вхождение в храм любви, он же храм природы, происходит путем неестественным. И тот же Долмансе в «Философии в будуаре» начинает с того, что приобщает Эжени к содомскому греху, который, будучи «неестественной» формой любви, вместе с тем природно оказывается вполне возможным: безразличная ко всему природа позволяет и эту форму отношений.

Но и удовольствие (plaisir), основное алиби и «raison d’?tre» либертенов, становится у Сада, открывшего тайную связь, что существует «между сексуальностью и деспотизмом», — источником зла, готовым вспыхнуть в любой момент («сама природа содеяла так, что к высшей форме наслаждения мы приходим через боль»[301], «нет мужчины, который не захотел бы стать деспотом в тот момент, когда он кончает»[302]). Именно это заставляет его скептически увидеть в политических выступлениях революционной эпохи, но также и во всех убийствах, грабежах и насилии — не Политику, не Общественный интерес, но саму Природу, игралище темных и страшных сил, скрывающуюся каждый раз за новым обличьем. «Естественное состояние перестает видеться нормативным раем, напротив, оно видится сгущением, концентрацией всех ужасов общественного состояния»[303]. «Нас возбуждает не объект похоти, а сама идея зла», — утверждает Сад.

Это перечеркивает еще одну важную составляющую либертинажа — его эстетическую привлекательность, искусство «красиво жить» и «красиво любить»[304].

Впрочем, еще за несколько лет до того, как сам маркиз де Сад решил взяться за перо, во Франции был написан роман, — может быть, один из самых великих романов XVIII века, последний классический роман, отразивший кризис Просвещения и классицизма, — который, в не меньшей степени, чем тексты де Сада, хотя и по-своему, показывал, как эротика и либертинаж, доведенные до крайности, теряют свое основное содержание получения удовольствия и его поиска. Речь идет, разумеется, об «Опасных связях» Шодерло де Лакло (1782). Как и Сад, Лакло исходит из уже известных нам предпосылок: человеческие отношения сводятся у него к отношениям сексуальным. Только над ними у Лакло властвует уже не Природа, но Абсолютный холодный разум, при том что сексуальность (Природа) по-прежнему занимает место Бога (Религии) и вытесняет тем самым идею вечного спасения. Проблема у Лакло заключается в том, что его герои получают удовольствие не от физического наслаждения, которое для них есть лишь путь к достижению цели, но от наслаждения интеллектуального (умозрительного): возможность насаждать без ограничений свою волю — вот что является в конечном счете целью всех действий Вальмона и Мертей. Не случайно Андре Мальро в своем ницшеанском анализе этого романа Лакло говорил об «эротизации воли» у Лакло[305], что в конечном счете и сделало этот роман гораздо более современным и вневременным, чем многие другие романы той эпохи.

Примечательно, что потомки увидят в сочинении Лакло не только «сумеречную критику» Старого режима, обнажение пустоты всей его расшатывающейся системы, но и то, что единственной силой, способной удержать этот режим, оказывается «насилующая воля»[306]. Так создается мир принуждений, карцеральный мир, исполненный одержимости и перверсии, который, как теперь выясняется, не просто увенчал век Разума и Просвещения, но был его незримой, но неотъемлемой составляющей[307]. И который, добавим, способен многое объяснить в том, что Франции пришлось пережить в последнее десятилетие XVIII века.

«Книги либертинажа комментируют и объясняют революцию», — записал Бодлер в набросках к так и не завершенному им предисловию к «Опасным связям» Шодерло де Лакло. И в самом деле, литература либертинажа, как мы уже успели убедиться, став во многом прелюдией и комментарием грядущей Революции, своеобразным «ферментом ее брожения»[308], была субверсивна и революционна даже a contrario — признанием пустоты тех ценностей, что составляли содержание эпохи и которые словно очищали путь для поиска ценностей иного рода. Надо ли удивляться, что и путь многих писателей-либертенов оказался впоследствии связанным с революцией? К жирондистам примкнул Луве де Кувре. Генерал Шодерло де Лакло стал в 1791 году комиссаром Военного министерства, которому была поручена реорганизация театральных трупп молодой Республики, а в 1800–1803 годах — активным участником революционных войн под предводительством генерала Наполеона Бонапарта. Что же касается графа Мирабо-сына, то после многочисленных превратностей судьбы, за три года до смерти, он был еще избран в 1789 году депутатом в Генеральные штаты от третьего сословия[309].

МЕЖДУ «ЧЕЛОВЕКОМ ПОРЯДОЧНЫМ»

И «ЧЕЛОВЕКОМ ЧУВСТВИТЕЛЬНЫМ»: СОФИЗМЫ ЛЮБВИ

До сих пор мы говорили о XVIII веке как об эпохе, воспевавшей физическую любовь, сделавшей ее главным своим занятием, когда, казалось бы, постыдным считалось верить в чувство и в нравственные обязательства, с ним связанные. «Не слушайте никогда вашего сердца» — так звучал один из лозунгов литературы либертинажа. А в романе, например, Пьера-Жана-Батиста Нугаре «Парижская сумасбродка, или Причуды любви и доверчивости» (1787)[310] уже само название показывало, что героиня безумна потому, что верит в любовь.