ПРЕРЫВИСТЫЙ ПОИСК

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПРЕРЫВИСТЫЙ ПОИСК

 La quete intermittente

© Editions Gallimard, 1987

Родике,

Мари Франс

12 июля 1986 года мы с Родикой отметили пятидесятилетие нашей совместной жизни — «золотую свадьбу».

Моя дочь Мари Франс принимала участие в праздничном ужине. Он состоялся в Сен-Галле. Кроме нас троих, были еще Жюрг Жане, Франческо Ларезе, швей-царская подруга Сильвия и Ион Виану, врач-психиатр из-под Женевы, сын преподавателя Тюдора Виану из Бухареста. Отец его был великим ученым, я слушал его лекции. Он был мужем матери Иона. Его жена, жена Тюдора Лилика, была лучшей подругой моей жены еще со школы. Ион как бы представлял своих родителей и наше прошлое. Ужин проходил в узком кругу.

Нас фотографировали. Сделали альбом с прекрасными снимками моей жены, дочери, меня самого и, конечно же, улиц чудесного городка Сен-Галл, окрестностей собора и террасы живописного ресторанчика. Можно сказать, город и его прекрасные дома и составляли цель фотографирования.

Пятьдесят лет. Уже пятьдесят лет. Пятьдесят лет, полвека, совершенно невероятно, это так много и так мало; так много событий, глобальных и личных; столько друзей, столько явных и тайных врагов уже ушли из жизни. Сотни и сотни мертвецов позади. Невозможно сосчитать: первым всплывает в памяти лицо матери, умершей много лет назад, отца и его второй жены, моей второй семьи. Потом, рядом, Анка, мать моей жены, ставшая мне второй матерью. Она усыновила меня, я стал ей сыном, она говорила, что любит меня больше, чем своего родного сына Ники. Увы! Мы ее покинули. Виной тому превратности истории: она не смогла приехать в Париж, как собиралась, в 1945-м, так как умерла внезапно, на руках верной Марии, нашей служанки. Ники уже не жил дома, он был слишком поглощен своей проклятой политикой, принял сторону коммунистического режима, что не помешало ему провести немало лет в тюрьме — впрочем, не по политическим причинам. Анка, моя вторая мать, не знала Мари Франс. И моя сестра Марилина, и наши родственники, и многие-многие друзья умерли — мертвы. Осталось лишь несколько обломков этого великого кораблекрушения. «Rari nantes in gurgite vasto»[189]. Войны, болезни, самоубийства, убийства, тюрьмы, старость. Что стало с моими ровесниками? Писатели и поэты, гениальная молодежь, «молодое поколение», как гордо оно себя величало, не представляло себе, что старость, смерть существуют, ждут их в конце пути. Где они теперь, верившие, что будут вечно молодыми? Создатели бессмертных шедевров, забытых «шедевров», исчезнувших в пучине десятков тысяч других шедевров, горы, горы и горы картин, бумаг, бумаги, слова, унесенные ветром, ветром, бурями Истории или просто временем, неумолимой бездной, протяженностью времени, все и всех старящей, разрушающей, размывающей, рвущей. Банальные, да, банальные истины. Каждое поколение открывает их для себя заново, постепенно, с теми же удивлением, отчаянием, грустью, что и много веков назад. Это тоже банально. Истина, удивительная банальность, неожиданная истина. Какие мы все дураки.

Превратности судьбы (что же еще в ней, кроме превратности?) несла со мной жена; миниатюрная, красивая, энергичная, невероятно храбрая, очаровательная барышня былых времен, она посвятила мне жизнь, состарилась рядом со мной, решив однажды жить для меня, через меня; не дрогнув, она помогала мне, поддерживала, боролась с моими периодическими депрессиями, отчаянием, тоской, усмиряла мой гнев, была мне любовницей, матерью, секретаршей, доктором, медсестрой, неустанно, неустанно, несмотря на мои пьянство, обман, эгоизм, литературное тщеславие; она всегда была со мной рядом, готовая прийти на помощь моим бесчисленным слабостям, облегчить страдания, без нее меня бы уже не было. Без нее я не смог бы жить. Самые неприятные обязанности она исполняла вместо меня. Дорогая, любимая, самая верная, невероятно верная супруга. По сей день отважно, в трудах побеждая свой ревматизм, она все время рядом, ее ясный ум не затуманился, несмотря на возраст. Бедное мое сокровище, ангел-хранитель, всюду следует за мной, все бережет меня, хотя ему это уже не под силу.

* * *

Сен-Галл, июль 1986 г.

Книгу читают, художественную ли, любую ли другую, обращая внимание на ее литературные достоинства, новаторство, то есть ее оригинальность, стиль и т.д.

Или же читают ради информации (любой — политической, социальной, религиозной, философской, научной).

Художественные достоинства, так ценившиеся когда-то (на это я обращал внимание в первую очередь), сейчас мне безразличны.

Что касается информации, ее хватает с избытком в последних новостях, захватывающих, жестоких, чудовищных, ужасных, скандальных и никогда — комичных. Все эти события и сообщения более значительны, поучительны, впечатляющи, трогательны, по-разительны и парализуют сильнее, чем ухищрения литературы и литераторов. Мне достаточно газет и средств массовой информации. Меня не интересуют политические интриги, мне это ничего не дает. Я знаю, что такое политика, слишком хорошо знаю. Политики ничего не могут изменить. Религия и философия оставляют меня наедине с глобальными сомнениями.

У меня нет никакого повода, никакой потребности, увы, погрузиться в чтение, и, когда я вспоминаю о своей читательской страсти в прошлом, мне грустно, но ничего не поделаешь, чтение,— «ненаказуемый порок», уже не удовлетворяет меня; я не читаю и даже пишу через силу, заставляя себя... иногда[190]. Меня гложет тоска. Что делать с тем небольшим количеством времени, которое мне осталось на жизнь? У меня нет ни к чему интереса, мне даже с друзьями скучно беседовать, а они навещают меня время от времени. Итак, что делать? Божественное недоступно мне. Я кубарем лечу вниз. Словно отпустил державшую меня руку Бога.

Только ради моей бедной жены я живу, вернее, прозябаю, существую.

Итак, что же дальше? С девочками покончено. Пить я не могу. Есть? Одни и те же блюда, и занимает это немного времени. Скука, скука — вот что такое моя жизнь.

Остается то, что я называю моей живописью, но боюсь, что и к ней интерес скоро пропадет. Странное дело, вкус моей жизни придает остаток литературного тщеславия, ревности, страх оказаться забытым людьми, как забыт Богом, досада при мысли о соперниках по письму. Но и это для меня почти ничто.

Мне нужна только живопись, чтобы жить. Если я перестану рисовать, то совсем отчаюсь. Цвет, и только цвет, только язык цвета внятен мне. Краски еще живы для меня, а слова утратили смысл, ценность, всякую выразительность. Краски принадлежат настоящему; они поют, они принадлежат этому миру и, кажется, соединяют меня с Другим миром. Я нахожу в них то, что утрачено словом. Они—само слово: рисунок и особенно цвет есть слово, язык, сообщение, жизнь, все, что связывает меня с остальным миром, с универсумом. Они приближают меня к Нему, дают мне жизнь. И я боюсь в то же время, что голоса красок иссякнут, угаснут. Боюсь повториться, боюсь потерять их при столкновении с холодной стеной невозможности само-выражения:             ведь      повторение      смертельно,                оно        — отпечаток смерти, утраты воображения, то есть не- жизнь, иссушение.

Этим страхом объясняются, как говорит мне Ф., мои желудочные боли, моя грусть, подавленность, депрессия. Он может помешать мне рисовать: я боюсь утратить эту способность. Да, кажется, именно этот страх сведет меня в могилу, пока еще живого, но надолго ли. Цвет, моя жизнь, краски, мои последние слова, мои персонажи, свидетели, миры, существования, живые краски, будьте со мной, помогите мне, живите, чтобы жил я, краски, живые лица, знаки жизни, ее украшение.

* * *

Рондон, август 1986 г.

Что я сделал за три четверти века, что прожил? Спал и проснулся: уже поздно, поздний вечер. Спал и потерял время, а время потеряло меня. Но, может быть, никогда не бывает поздно? Оно еще придет. Оно может появиться в последний момент, в последнюю минуту, в последнюю секунду.

Спрашиваю себя, что же я мог сделать, что я мог сделать?! Я жил в тревоге, иногда забывал о ней, но она все время сидела в подсознании. Действительно, «по- настоящему» я не утратил сознания. Я должен был бы жить исключительно для постижения Святого. Я неясно, очень неясно выражаюсь. Я даже писать не могу как следует, я снова становлюсь начинающим писателем... Тревога снедает меня, почему я не боролся с тревогой, чтобы преодолеть ее? Почему я трусливо оглушал себя?

И зачем, для кого говорить... без слов? Кому это нужно? Я говорю с тенями, с пустотой, с теми, кто в забвении, будет забыт. Тот, кто существует, быть может, не забудет забытых? Где реальность? Я хотел жить в других, но другие, кажется, сами погрузились в Ирреальность.

* * *

Ослеплен, встревожен книгой Мишеля Сюффрана «Ночь Бога». Почему этот писатель недостаточно хорошо известен? Потому что люди не хотят знать о том, что знают. Может быть, как говорит он сам, есть люди, которые не знают, которым суждено не знать.

Моя тревога привела меня в самые глубины реальности Ирреального, с такой ужасной силой, что меня охватила паника... но сейчас я успокаиваюсь. То, что я пережил, прожил, совершенно невыразимо словами. Иметь силу пережить смерть, чтобы не умереть: си moartea pre moarte calcand[191]. Кто заслуживает спасения?.. Я говорю простодушно, что хочу спастись... с Р., с М. Ф., со своей матерью, с матерью моей жены, А., с отцом, с Марилиной, с друзьями, врагами, миром, этим миром... мне хотелось бы, как и Пеги, чтобы он вознесся на небо.

Р., в ясном сознании, спокойная, читает рядом со мной. М.Ф. нам позвонила. Р. и М.Ф., поддерживаемые Верой... В субботу приедет Жерар Б. ... Когда ждешь кого-нибудь, лучше себя чувствуешь. Может быть, он сам посланец другого посланца. Я чувствую себя чуть-чуть лучше. Чуть-чуть увереннее. Немного спокойнее, немного безмятежнее...

* * *

Рондон в это время года угнетает. Вокруг одни старики, и я сам старик, все мы старики, но не всегда. Боятся ли они так же, как я? В Париже с X., с некоторыми другими я забываю о том, что я старик: мой ум еще молод.

Я не хочу жить в забвении, и мне нужно забвение. Больше, чем когда бы то ни было, мне надо найти силы стать лицом к лицу к Непознаваемому, к Неузнаваемому, иметь силу встретить его, узнать...

* * *

Быстрее навстречу осени, она наступит завтра. Пока еще август, и тепло, слишком тепло, но недостаточно тепло. Замок с огромным парком великолепен. Его великолепие парадоксальным образом вселяет успокоение и печаль, поочередно, и состояние души все время меняется. Парк тревожит, придает уверенности, поднимает дух, подавляет, погружает в грусть, просветляет нас, дает слабый лучик надежды, позволяющей жить, и отрицает ее, восстает, успокаивает, в нас появляются как бы отблеск воспоминания озарения, давнего озарения, возвращающего нам внутренний свет, осветившего нас и отдалившегося... и снова мы окунаемся в гризайль. Великолепие парка и замка взрывает повседневность и позволяет верить в Вечность, в вечное лето. Мы все — соучастники вечности. Но не верим в нее. А парк—как бы доказательство иллюзорности мира, моего мира, моего универсума. Небо снова возвышает нас. Потом странным образом открывает ничтожество, в котором мы пребываем, обнажает контраст с нашим духом, нашей душой. И так попеременно: то яркий свет, обещание счастья, полного, безоблачного, то снова тоска и отчаяние. Я не могу найти равновесия ни в радости, ни в грусти, поочередно навеваемых пейзажем. Я даже не в силах предвидеть свое настроение в ближайший момент. И так будет до самого конца. Так будет до самого конца? Высшее непостоянство знаков!

...Сегодня утром проснулся после прекрасно проведенной ночи (снотворное ли, успокаивающее нас, тому причиной?). Сегодня я проснулся, как давно уже не просыпался, проснулся в радости, в ясном осознании того, что Богом дан нам великолепный мир... Увы, несколько мгновений — и снова тревога... Вернее, не тревога даже, а серая меланхолия. Нет, не тревога, она ужасна, я умираю от нее десять раз на дню, сто раз на дню. Все дальше и дальше праздник, Звезда Жизни. А я снова в состоянии «легкой» тревоги, беспокойства, привычного, знакомого, нормального...

О, все мертвые, агонизирующие, страдающие, все те, кого убивают, насилуют, мучают... пытают на протяжении веков, ацтеки, арабы, евреи, японцы, китайцы, жертвы Французской революции, одной из самых жестоких, и сегодняшние жертвы в Иране, Ираке, Палестину, Ливане, Индии, Южной Америке, Центральной Америке, Ирландии, России, вчерашней и сегодняшней,— всюду, всюду течет кровь из ран, падают головы казненных, замученных, убитых; истерзанные, но все еще живые, не имеющие передышки в страдании, передышки для созерцания мира хотя бы на минуту, на секунду, на четверть секунды... Тысячи, тысячи раздутых тел утопленников, мертвецов, мертвецы, мертвецы... Здесь ад. И вот редкие мгновения, как в это утро, чтобы увидеть частицу неба, частицу красоты, частицу прозрачности мира, мгновение прозрачности, мгновение веры (глупой?) в то, что Небо любит человека; что люди любят друг друга.

Внезапно лучезарность неба, мгновение покоя, нисходящего иногда, уходит, меркнет, божественный свет гаснет в человеческой ночи.

Желудочная колика. И все летит вниз. И этого достаточно, чтобы надежда сошла на нет. Не совсем, не совсем, она еще вернется, я так хочу этого, может быть, через минуту или через год, может быть, для других, не для меня.

Не могу запретить себе верить, наивно и несмотря ни на что, в то, что это короткое, мимолетное мгновение лучезарной радости — подмигивание ангела: «Ждите, ждите, мир и радость придут. И вы будете молоды, глаза ваши будут ясны, волосы светлы, лицо обращено к солнцу, с арфой в руках вы заиграете музыку, не забытую вами или вернувшуюся к вам как самая обычная вещь, в золотой тишине, все, что вам казалось утраченным, вернется к вам. И радость наполнит ваше сердце, вашу душу. Она неистребима...»

Может быть, это — некая «метафизическая тревога»— всего лишь старческое, неустойчивость настроения. И скоро завтрак. На хлеб мне всегда (почти) хватает. Я отдаю себе отчет в этой привилегии. Иногда мне кажется, что ее бросают вам, как «пайку» заключенным.

* * *

С облегчением думаю, что могу писать об этом. Обо всем вышесказанном. Письмо как терапия. Самоанализ, рекомендованный психологом.

* * *

Пишут в слабой надежде передать что-то тем, кто умрет после вас, тем, кто будет жить и умрет после, в будущем, обломки; мы тоже обломки; агонизирующие говорят с обломками, с агонизирующими, но всех в конце концов забудут, и друзей и врагов. Через день- два, через десять или двадцать дней, через век или два.

«Все это нам известно,-—говорят они,— но мы поступаем так...» На самом деле им ничего не известно, в большинстве своем они ничего не знают.

Они воображают, что все, все, что они создают, пишут, изрекают, доказывают, говорят, утверждают, кричат, восклицают, выгравировано в вечности.

Я спросил у Ф.: «Вы хотите, чтобы вас забыли или чтобы о вас помнили?» И он ответил: «Хочу, чтобы помнили». Ж., которому я задаю тот же вопрос, отвечает: «Хочу, чтобы забыли, чтобы не осталось никакого следа, да, никакого следа, не хочу оставлять следов». Румынский поэт Эминеску писал в «Молитве дакийца»: «О, пусть я растворюсь во всеобщей смерти».

Ф. и Ж.— чета наших друзей, они живут вместе. В прекрасном доме, разделенном на две половины, с общей великолепной гостиной. Из их окон и с террасы вид на чудесные церкви города, прелестные дома XVI и XVII веков, реставрированные, в хорошем состоянии. Богатый квартал в центре города. Дома — как игрушки ангела-ребенка. Небесная игра —конструктор.

...Эти раны небытия, эти провалы пустоты, эти складки из ничто, забвение. В мой дом из костей, в от-крытые окна, в зияния врываются ветры, бури небытия, беззвездной ночи, чернота или черная вечность, черная вечность небытия.

* * *

В скобках или без?

Я живу в отчуждении. В отстраненности. Я не живу нормально, в норме. Я живу не в норме. Не понимаю, что значит «норма». Не понимаю. Для меня все странно. За исключением мгновений забвения, забвения самого себя.

Все это не «естественно», не может быть естественно. Все это, весь этот мир, то, что принадлежит мне как мир, не «само собой разумеется».

Как мир, существование могли мне казаться почти все время «естественными, нормальными»?! Только по инерции. Все ненормально. Существование, творчество не могут быть нормальными. Нормально, когда есть привычка к нормальному. Иногда приспосабливаются к тому, к чему нельзя приспособиться. Тогда приспосабливают себя.

П., режиссер моей последней пьесы («Что он с ней сделал? Но что он мог сделать с ней хорошего или плохого?»), говорил мне, что у него тоже есть ощущение, что «все сверхъестественно». Его считали человеком левых взглядов. Но он говорит, что никогда не имел левых взглядов. Люди левых взглядов занимаются политикой, они воображают, что живут в нормальном мире. А П. никогда не говорил, что он левых или правых взглядов. Он, хитрец, не так глуп, чтобы говорить об этом!.. Не то что я!..

(Последняя фраза, замечание означает переход в нормальное, в то, что называется повседневностью, я следую «логике», которая ирреальна. Я перехожу в «нормальное», когда могу отличить естественное от неестественного или сверхъестественного. Когда отмечаю логические ошибки в чьей-нибудь мысли, в мысли человека. Когда ты «реалист», то находишь реальным, естественным всю окружающую нас ирреальность, в которой мы существуем.)

* * *

(Но ведь я говорю с людьми! Что это со мной? Я говорю с людьми, обращаюсь к людям... Не к себе, к своему одиночеству, уединению, внутреннему слуху, не к Небу поверх всего, поверх людей.)

* * *

В тоске мир кажется непроницаемым. Тоска не так невыносима, как тревога, страх. В тоске стена дает трещину или рушится, граница исчезает, ирреальное неотделимо от реальности, и возникает чувство отчуждения. Ирреальность затапливает реальность, захлестывает ее. Отчуждение: раньше отчуждение, мир, утративший свою тяжесть, вызывал нечто вроде эйфории. Ощущение свободы. Внутреннего взлета. Сейчас эта духовная невесомость для меня — нечеловеческая хрупкость всего, ненадежность. В пустоте или заполненности трудно отдать предпочтение тревоге, страху. Страх перед излишком, перед нехваткой, перед месивом грязи или чисто вымощенным миром или страх перед выбоинами?

Говорит, в сумасшедших домах, как их называли раньше, или в психиатрических лечебницах, как их называют теперь (название это, в тысячу раз более тревожащее, искаженное, изощренное в своей лженаучности, так как для безумия нет лекарства... Как излечить от безумия или неврастении? Где граница безумия?), больных, болезнь которых состояла в том, что окружающий мир казался им странным, нереальным, лечили побоями, чтобы они осознали, что реальность существует, что она жесткая, от нее можно получить удар, она—сама твердость. Сумасшедшие могли в безумии думать: она причиняет боль, дерется, но она исчезнет, ее больше не будет. А если не будет, то ее и нет. Уже нет, она уже исчезла. Я вспоминаю один эпизод, омрачивший мое детство: один молодой человек бил кулаками и ногами другого, пожилого, их больше нет, ни того, ни другого, нет здесь, и можно сомневаться, что от них что-то где-нибудь осталось. Может быть, впрочем, остались волны, образы, неосязаемые, неощутимые в пространстве, среди звезд, как волны радио и телевидения, своего рода радио или телевидение? Я много раз спрашивал себя и много раз писал: «Где все то, что прошло, где прошедшее, в каком подвале, на каком необыкновенном складе, сверхмирном, на каком складе небытия или бытия наше прошлое? Переходит ли прошлое, неизвестно как, в настоящее, всегда ли все присутствует в настоящем? Существует ли настоящее всегда, остается ли оно всегда в настоящем? Каким образом,— “о, непонятным, очень непонятным и парадоксальным образом” ».

То, что было... было... было... Я отчаянно бегу за тем, что было, за тем, что было. Было и «никогда боль-ше» не будет? Может быть, в настоящем прошлое активизирует настоящее, превращается в настоящее. Оно существовало бы, как фолианты в библиотеке. Как переснятые на микропленку страницы, чтобы не занимать много места, чтобы можно было читать их через аппарат, через лупу, через микроскоп, микроскоп с сильным увеличителем.

* * *

Вчера вечером: странное покалывание, озноб в плечах, в спине, необъяснимое, нервирующее покалывание, холодные мурашки вызвали у меня чувство, что не доживу до утра, что меня поразила смертельная болезнь. Увы, конечно, плохое кровообращение. Да-да, я иду

навстречу ледяному холоду, невидимым снегам, неосязаемым ледникам... Меня всегда преследовали страхи, даже в ранней юности; в восемнадцать, в девятнадцать лет я был, как говорили тогда, психастеником... Но тогда не было, в дополнение к страхам, таких физических, физиологических ощущений... Впрочем, нет, и тогда у меня возникало ощущение холода, тяжести или, вернее, я чувствовал тяжесть в затылке. Может быть, у меня был слабый мозжечок?

...Короче говоря, сегодня утром все это пропало. И если бы не прихрамывающая нога, я бы чувствовал себя совершенно живым, по-настоящему живым, живым, как всегда, когда есть желание жить нормальной повседневной жизнью, какой я жил всегда, какой я мог всегда жить. Для этого не было причин, но и не было причин, чтобы было иначе. Но я так легко перехожу от одного состояния к другому, противоположному. А если бы я не начал писать? Но я начал, и правильно сделал, теперь мне спокойнее... Какая терапия — письмо! Белая страница, которую я испещряю черными или синими буквами в зависимости от чернил, вбирает в себя мои тревоги. Принимает в себя, исповедует. Это действует на меня так же благотворно, как и живопись.

...Подумать только, еще совсем недавно, шестнадцать месяцев назад, не говоря уже о семидесяти пяти годах, я был молод—и вдруг психологически и физически впал в старость. В семьдесят пять лет я «говорил» о старости, а сейчас — сам в старости? Нет, не по страсти, не по духу... и все же. Часть меня молода, не подвержена старению, но другая часть... Моя жена тоже состарилась как-то вдруг, одновременно со мной, с того самого времени, как случилось это глупое, несчастное происшествие. Роковое. Но в жене есть спокойствие, которого нет во мне, она принимает старость, не чувствует себя несчастной, живя, как старики среди стариков, как живем мы уже пять дней; пять дней, ранивших меня и открывших мне ненавистную, ужасную, беспощадную правду. Людям, живущим с нами в замке, семьдесят, семьдесят пять, восемьдесят лет. Я смотрю на них неприязненно и со страхом (нужно все-таки быть сострадательным, говорю я себе!). Я считаю себя, чувствую себя, несмотря на все недомогания, моложе их. И я их избегаю, уклоняюсь от встреч, гоню, не хочу говорить с ними, пусть будут подальше от меня, мы не должны соприкасаться. В сущности, я всегда чувствовал себя моложе своих сверстников. Не верилось ли мне в сорок лет, что я двадцатилетний? У меня было впечатление, что сорокалетние люди—мои родители, дядюшки, взрослые, а я никогда не был взрослым. Мое отрочество не имеет возраста. Но должен сказать, что есть изменения. Сегодня сорокалетние гораздо моложе сорокалетних прошлого. А может быть, я сам стал стариком, для которого все сорокалетние молоды? Скоро с помощью Парижа я увижу своих молодых товарищей. (Но вот и в замке появляются новые гости. И уже много молодежи, или, может быть, старые помолодели, как по волшебству. Хочу выпить их живой воды.)

Меня старит не депрессия, она всегда у меня была. Но, кажется, все-таки не такая.

Пока я хрупок, чувствителен, уязвим, борюсь за идеи, идеалы... Убит печальным концом Эпопеи... вроде эпопеи шуанов. Отзывчив, сострадателен, проницаем для геноцида вандейцев и евреев; пока боль, от-чаяние за проигранные битвы всегда живой Истории, живой для меня, будут отзываться в моем сердце, я буду рыдать, как юноша, и из моих глаз потекут слезы молодого человека, ребенка, подростка, который при воспоминании о неведомом потерянном рае отказывается принять несчастье и разруху мира.

Я замечаю, что человеческая жизнь, какой бы трагической и даже апокалиптической она ни была, притягивает мое внимание, ведет со мной диалог, заставляет меня жить, отзываться. Нужны коллективные несчастья, несчастья для того, чтобы держать меня в напряжении, бодрствующим. Можно сказать, что несчастья мира придают мне здоровья.

Итак, я верю каким-то образом в вечную истину, в божественную истину, в борьбу Бога с Сатаной. Не зло ли заставляет меня верить в добро? Я верю, что история людей потенциально божественна, что все не напрасно. А если Бог, как уже сказано, был человеком? А если старость — всего лишь болезнь, не поражающая моей сущности? Если болезнь — только проходящее недомогание, она пройдет... может быть, не здесь.

И если реальность действительно реальна, то есть священна? Если творчество, подвиги и боль людей потенциально священны?.. Если все мы войдем в вечность, в живую вечность?

О, только бы все это не напрасно, не напрасно! Только бы не напрасно!

* * *

Пугающее и поразительное забвение собственных имен! А тогда, в годы моей юности, тогда — свежесть воспоминания.

Мою тревогу порождает страх перед пустотами, перед зияниями: зияниями небытия. Без помощи моей жены мне трудно вспомнить имя великого английского актера, исполнявшего в Лондоне роль Беранже в «Носороге». (Теперь я вспоминаю, это был Лоуренс Оливье.) Я с трудом вспомнил имя Эдгара Фора, Джоан Плоурайт (Дези, с Лоуренсом Оливье[192]) и никак не могу вспомнить имя того русского, поэта, получившего Нобелевскую премию, которому не разрешали выехать из страны, чтобы получить ее, он еще сделал фильм о русской революции... Но победа, победа, это был Борис (?) Пастернак.

С трудом вспомнил я имя Флемминга Флиндта[193] (балет по «Уроку»).

* * *

Вот что приснилось мне сегодня ночью: Жан Мари Серро и генерал (еще не маршал) де Латр де Тассиньи[194] сговорились, чтобы помешать мне сесть на корабль, который должен был увезти меня (чтобы спасти?!) в Америку. Корабль уже вышел из порта. Де Латр де Тассиньи отозвал его назад, и вот я снова на причале, потом в каком-то доме. Что мне угрожало? Де Латр де Тассиньи во сне мог, так как имел морское звание, повернуть корабль обратно, помешать его отплытию. Я спорил с ними, умолял отпустить меня. Де Латр (работал одновременно в таможенной службе?) попросил у меня документы. В моем бумажнике он увидел банкнот в триста тысяч долларов. «Откуда у вас такое состояние?» Потом еще и еще деньги. Какое богатство!.. Вдруг я оказался в Испании, в маленьком испанском порту, потом в Риме скрывался в одном доме в старом квартале. Быть может, я бежал и приехал в Рим? Но наткнулся на выследившего меня Ж. М. Серро. Он предлагает мне, я колеблюсь, встретиться с де Латром де Тассиньи... который хочет мне только добра, как он уверяет, «но», говорит де Латр (и мы снова оказываемся на корабле, который из испанского порта должен увезти меня в Америку), «вам надо будет заплатить (не деньгами) за проезд, вы будете мыть палубу, стирать белье матросов, чистить кастрюли, готовить еду, подниматься на мачты и т.д». Огромный- огромный корабль, я не смогу закончить свою работу за время поездки, какой бы долгой она ни была!.. «Скорее,— говорю я себе,— скорее проснуться и не приступать к этой чудовищной повинности, невыполнимой задаче...»

И действительно, я просыпаюсь. Я освобожден и свободен. Облегчение... Хотя мне трудно в это поверить! Я еще на три четверти во сне и спрашиваю себя, на корабле я или нет. Встаю и иду в конец коридора, открываю дверь в кухню: я в своей квартире, мне нечего бояться!

* * *

Личные проблемы—самые    безотлагательные.

В любом случае сквозь их призму каждому человеку видятся всеобщие, мировые проблемы. Каждый по- разному выражает общую страсть. И каждый в отдельности может узнать себя в чужой страсти. Следовательно, напрашивается вывод, что индивидуальное сливается со всеобщим. Каждый универсален. Индивидуальными могут быть лишь некоторые любопытные мелкие детали. Но правда ли это? Думаю, что самое индивидуальное, самое частное—и есть самое универсальное. Не об этом ли говорил и Жид? (Великий писатель отодвинутое тень, несомненно, за свое неприятие Москвы и Советов. Но эта карта не играет против Пруста. Может быть, потому что Пруст не высказался по этому поводу.)

(Впрочем, на самом деле я не люблю, например, «Яства земные» из-за их риторичности и чрезмерной неистовой патетичности. Но и «Яства земные»[195] являются несколько преувеличенным частным случаем и в то же время универсальным, именно потому, что частным.)

Я всегда знал и утверждал, что все социальные и расовые размежевания, на которых настаивали нацисты и марксисты, по сути своей ложны: смерть ребенка буржуа, негра, еврея или пролетария переживается матерью и отцом буржуа точно так же, как родителями- неграми, нацистами, пролетариями. Утверждали обратное. Отказывали в человеческих чувствах человеческим существам.

Впрочем, я говорю вещи, теперь очевидные.

Чтобы понять другого, мне достаточно поставить себя на его место.

И если смерть по-разному переживается в силу различия религий или по другим причинам, то осознать своеобразие чувства смерти можно, углубившись, поняв (понимание возможно) различия.

Все классовые, национальные, религиозные, мировоззренческие различия между людьми можно постичь, объяснить и, следовательно, понять. Каждый приходит к мысли о необходимости общения и понимания «почему»; каждый способен порвать легкую, тонкую, редкую пелену внешнего, сиюминутного непонимания.

Внятны все языки, несмотря на их различие. Внятна даже речь вне языка, метаязык.

Я поставил опыт в литературе, употребив в двух или трех пьесах выдуманные или исковерканные слова, прибегнув к подмене слов, имитации потери речи (лишь бы был крик). Жан Тарбье проделал тот же эксперимент, с той лишь разницей, что в пьесе «Одно слово вместо другого» в лингвистическом кругу пародируется язык самого лингвистического круга как бы взгляд со стороны на свою социальную и лингвистическую среду. Я же использовал одни слова вместо других, непроизносимые и еле-еле слышные звуки, которые артист в творческом порыве мог и присочинить, превратив в монолог, почти неслышный, но это был своего рода язык, крики, понятные, по сути, ассонансы, крик и отчаяние одного человека, Жана, в «Путешествиях к мертвым». Все зрители и слушатели могли понять, если хотели, страдание и грусть моего персонажа, монолог которого состоял исключительно из слогов и криков, звуков в отрыве от слов, тем не менее их можно было перевести и на английский, и на итальянский.

Подобным же образом в «Лысой певице» сквозь абсурд и нонсенс, сквозь словесную неразбериху, несмотря на смех в зале, можно понять драму всякого языка. Я бы даже сказал, что в конце концов язык взрывается среди молчаливого непонимания, взрывает тишину, разбивает ее, чтобы возникнуть заново в ином виде. В виде более ясного языка, который дошел до предела, до края тишины.

Люди понимают друг друга, хотят они этого или нет: голод, жажда, смерть, любовь, ненависть, тревога, страх, алчность, зависть, ревность, любопытство, желание обладания или бегства, потребность в Боге—все это понятно всем. Слова не нужны, они только вносят путаницу, у нас, миллиардов человеческих существ, все похоже. Некоторые хотели бы поверить или заставить поверить других, из политических или тактических соображений, что понимание между людьми невозможно, но они понимают друг друга, как понимают друг друга дети.

Даже те, кто не хочет понимать, могут заставить понять и понимают, что все можно понять. С помощью своих же действий и объяснений по поводу этих действий, которые они хотят довести до всех, поскольку любят наставлять, поучать.

Фасеточные глаза некоторых насекомых (мух, например) отражают мир в самых разных гранях — но это всего лишь различные грани единого Света. Мухи должны это инстинктивно чувствовать (если только насекомые думают, что по-своему вполне возможно, если верить Лейбницу, утверждавшему,что камень—это спящая мысль[196]). Дух проникает во все существа и в каждое существо. Мы все это «один». В минуты эйфории и веры я говорю себе, что, может быть, барьеров нет. Иногда я думаю, что все мы — один в множестве. И что все потенциально передаваемо, что мысль проникает в каждое существо, другой есть я. Я говорю с собой. Другой интегрируется в мою самость.

* * *

Когда все мы одни противостоим другим—это то же, если бы я был против себя самого. Что само по себе и возможно и нормально — ведь мои противоречия побеждают меня, а я побеждаю их. Те же битвы, схватки,

противоречия имеют всеобщий характер. Битвы в мире, между другими людьми в мире,—те же, что и во мне. И наоборот. Микрокосмос отражает макрокосмос. Микрокосмосы тоже отражают макрокосмос. Возможно, возможно.

Говорят как бы в шутку: все во всем, и наоборот. В сущности, это не шутка, не просто остроумное выражение. (Впрочем, не совсем в том смысле, о котором я только что говорил.)

* * *

Снова беспокойство и вечный вопрос: стоит ли «мир» того, чтобы о нем говорить? Нужно ли его рассматривать? Не ошибка ли он? Не об этом ли говорил Валери как об «ошибке в небытии»?

Снова отвращение, еще не совсем тревога, но сомнение, предшествующее ей, пока я могу в какой-то мере защититься от нее письмом. Не является ли мир небытием, цветом небытия, не пуст ли он? Не потому ли многие поэты, философы, мистики объявили его «великой иллюзией»? Но кто же мы сами, философы и я? Кто я? Какова моя роль в этой Иллюзии, если в Иллюзии есть роли, иерархия, ранги? В этом случае они разрушили бы Иллюзию, превратив ее в реальность.

Если все равно, все—ничто, размышляя над этим, вопрошая себя об этом, мы опровергаем равенство, ничто, видимость, иллюзию...

Степени Иллюзии, варианты Иллюзии, варианты в Иллюзии.

* * *

Да, глупо, очень глупо иметь тело (Плотину было стыдно, что у него есть тело). Глупо. Странно иметь тело. Можно было бы сказать, что тело—это другой и оно — не «славное тело». Кроме того, оно отличается от тела, которое у меня было когда-то: теперь мое тело ведет себя по-другому, у него другие привычки, другая реакция в ходьбе, при сидении, когда я хочу прилечь и даже во сне. С ним совсем по-другому надо обращаться, будто раньше у меня было одно тело, а теперь иное. Я должен делать вид, что привык к нему. Но я не

был готов к этому. Часто, слишком часто опираться на трость. А она нужна мне, необходима, мое тело стало намного тяжелее. Однако это не мешает ему при необходимости быть прозрачным.

Я читаю, как раньше, даже с большим интересом, но читаю, говоря себе, что больше нет времени на узнавание, накопление.

* * *

Восхитительный отрывок о памяти и духовном, духовности и необходимости памяти из святого Августина! Жестокий удар, потому что моя собственная па-мять (и, увы, Р.) дает сбои.

Я вспоминаю только что-то вроде «забытых воспоминаний»! Если можно так выразиться. Странно: безликие призраки, дыры в бытии, тени, предметы, которые копошатся и рассыпаются в ночи, но они всегда там, безымянные лица, безликие имена, бесплотные голоса, вздохи, духи? Эхо неизвестно чего, неизвестно кого... Прозрачные лица в овальных рамках. Пустые, в овальных рамках.

* * *

Надежда и отчаяние... Отчаяние, может быть, поглотит надежду, но нет, нет, надежда не допустит этого.

Не правда ли, малышка, милая Родика, сокровище мое, не правда ли, моя защита, моя поддержка, островок, окруженный хаосом небытия? Ты так хрупка, так беззащитна, единственная опора, для нас ты возводишь крепостную стену, спасая от натиска небытия...

Возвращение в Тревогу как возвращение к самому себе...

...Привычная тревога... Наш дом, наши стены... внутренняя тревога против внешней...

* * *

Будем живыми, будем жить в мгновении, как жили десять, двадцать, пятьдесят, шестьдесят лет назад. С тех пор мгновение не стало ни короче, ни длиннее.

Как верно сказано о Лa Палисе[197]: «Еще за полчаса до

смерти он был жив». И все мы за полчаса или чуть больше, чем за полчаса, до смерти. Мы все прожили такие долгие, такие короткие, такие многочисленные мгновения, бесчисленные мгновения...

* * *

Она читает, лежа рядом со мной. Покойно. Моя любовь не ирреальна, любовь вообще не ирреальна. Жизнь любви — неопровержимая реальность. Теперь я уверен, что любовь неопровержима вечно.

* * *

День за днем, де ази пе майне (я говорю с людьми, ну да, с людьми, хорошо ли, плохо ли, я говорю хорошо или плохо с людьми). Не с Богом, а с полной надежд толпой, с отчаявшимися людьми. Я вступаю в диалог, даже если мне не отвечают. Здесь, внизу, я все время говорю с людьми, даже если они меня не слышат, даже если не слышат, мои монологи являются диалогами. Я подмигиваю им. Мои слова не летучий дымок, поднимающийся выше горных вершин, к небесным высотам, нет, они внизу, в тумане. Я испускаю что-то вроде пара, увеличивая загрязнение среды. Мои слова адресованы людям, ныне живущему человечеству, тем, кто пока здесь. По горизонтали, не по вер гикали... И до сих пор я говорю лишь с ними на языке, который они слушают, который они не хотят слушать, который они не слышат, он чужд им или банален, как их собственный. Этот язык неэффективен. Мы ничему не учимся друг у друга, и тем не менее я продолжаю, и они продолжают тоже. Говорим, говорим! Слова— не слово. Я адресуюсь к ним, а хотел бы говорить с небом, петь. Урчание в животе. Опять я говорил с ними словами, слетающими с губ, а не из глубины души, но только слова, идущие из глубины, глубин, могли бы подняться к небесным высотам. Я живу в невозможности. В густом тумане. Между этажами. Он мог бы услышать меня, если бы это было действительно de profundis[198]. Значит, я еще не совсем отчаявшийся. Надежда рождается только в самом глубоком отчаянии, самом неподдельном.

Я тру глаза, это помогает мне. Тру глаза, мне легче.

Вот уже несколько дней я живу в замке, для чего, для кого эта информация?

...До самого завтрака сегодня утром я спокойно спал; сегодня 11 августа 1986 года. Я спокойно спал, но проснулся радостно. Сегодня, 11 августа 1986 года, я здесь. Небо чистое. Прозрачное. Из окна великолепный вид на сад! Видеть это каждое утро, каждый день! Какая великолепная иллюзия, магическая видимость. Игра пустоты. Или, может быть, не пустоты, а остатков Богочувствования. Остатки Богочувствования. Может быть, Христос здесь, совсем рядом. Не лгу ли я? Кто я—паяц, актер или подлинно я? Комедиант истины, носитель, кто знает? Носитель истины помимо себя, помимо или добровольно и одновременно верящий в нее и не верящий.

* * *

Еще: боязнь быть обманутым, боязнь обманывать самому, верить, не осмеливаясь верить; пишу об этом не для того, чтобы рассказать себе о самом себе или рассказать о себе Богу. Я рассказываю людям. И, значит, верю в их существование. Придаю им значение, хочу я этого или нет. А может быть, и для того, чтобы нанести порядок (?) в своих собственных мыслях, верованиях, впечатлениях, чувствах, мнениях, ощущениях, интуиции или лжеинтуиции, кажущемся, видимом, невидимом. И опять: не лжец ли я, не актер ли?..

...Рассейте густой туман вокруг меня, кричит добрый человек. Разгоните густой туман, он не защищает меня от ударов, и еще ударов, и еще, в густом тумане. Я слишком много говорю. Слишком много риторики. Где истинный путь? Где ложь? Все смешано и моем мозгу, в моем сердце. Сад перед окном так прекрасен, что я падаю на колени. Кто мог придумать такую симметрию, такую гармонию? Созерцаю с радостью в сердце. Или думаю, что созерцаю. Думаю или думаю, что думаю. Верю ли я, что я верю? Важна уже возможность верить, что верится.

* * *

И все-таки я говорю себе: я знаю, зачем пишу; кроме прочих, и для себя, чтобы убедиться, что могу соединить два слова, две фразы... Если я думаю, если произношу, если к тому же соблюдаю последовательность в непоследовательности. Я пишу также и для себе подобных, хотя знаю, что они не смогут долго помнить то, что прочитали, и исчезнут вместе со своими воспоминаниями.

Из тщеславия.

И чтобы М. Ф. прочитала это, хотя, может быть, это не так интересно и совсем не забавно, не так важно, не слишком ново и совсем-совсем нехорошо. А может быть, и наоборот—кто знает?

Не призыв ли это, неловкий и, может быть, не без задней мысли, к Трансцендентности, непрямой и целомудренный? Серьезно ли это, полусерьезно, несерьезно, серьезно, полусерьезно, несерьезно? Размышляю над тем, насколько уместно это слово, не домогаюсь ли я милости, намеренно, полунамеренно, бессознательно, подсознательно.

* * *

Сегодня я не очень хорошо себя чувствую. Неловкое движение? Оно не проходит без последствий, это неловкое движение. Мало приятного: покалывание в руках, в спине, тяжесть в ногах (сейчас буду разуваться, по-смотрю, не опухли ли ноги), клонит в сон, хотя всего девять часов вечера; я сел писать, чтобы не уснуть, после довольно долгой прогулки в прекрасном парке вдоль берега Луаре. Во время прогулки старался не пользоваться тростью. И эти покалывания: плохое кровообращение? Думаю, так.

Но желание спать прошло. И вот я за столом (красивый письменный стол в стиле не знаю какой эпохи). Я бодр. Я пишу, пишу, ведь я писатель? А что еще делать писателю? Он пишет, писатель пишет. Он родился, чтобы писать. В этом его предназначение. Писателю приятно писать, отчего бы писателю не писать? Никто не мешает писателю писать. В свободной стране писатель пишет, что хочет! Писатель пишет, как может. Писатель, писатель, писатель. Одна девушка написала мне недавно патетическое и страстное письмо, считая меня великим писателем. Что я мог ответить? Она хотела встретиться со мной. Видите ли, в свободной стране писатель не всегда свободен, я не осмелился написать этой «обожательнице». Не осмелился ни пригласить ее, ни написать, ни ответить. В свободной стране писатель не очень-то свободен. Впрочем, что я мог ей сказать, какого ответа, спасительного послания ждала она от меня? Быть полезным. На протяжении десятков лет, на протяжении многих веков я задаю себе вопрос, что я могу сказать полезного тому, кто нуждается в ободрении, если не в состоянии ободрить самого себя.

* * *

Существует Протокол. Нельзя ждать, сидя в кресле или даже на стуле. Существуют неотложные дела, ритуалы. Есть молитвы, Церковь, причастие, исповедь. Столько всяких дел. Помимо духовной потребности, это полезно с моральной, медицинской, гигиенической точки зрения, это занимает ваш ум. Надо немало сделать. И жить с религией. Это хороший, здоровый образ жизни. Духовное здоровье, не предвестие ли оно святости? Все не могут претендовать на святость, я не мученик, я даже не соблюдаю пост, мне скучно много молиться, я не умею молиться. Литература—не средство приближения к Богу, с Ним надо говорить соответствующими, выстраданными словами. Однако путь вам указан. Слова могут быть безмолвными. Говорит сама тишина созерцания. Узкая дорога Благодати размечена. Но я не следую этой дорогой, дорогой, на которой видны следы шагов других людей. Всюду следы. Я не умею, или не хочу, или не могу идти проторенной дорогой. Любые дороги, и проторенные и непроторенные, могут в конце концов привести к Нему. Но я иду без дорог. Я еще на старте. Ну идите же, Месье, идите же наконец, мой друг. Но я спрашиваю себя, люблю ли я Его по-настоящему? Не знаю. Знаю лишь одно: Он необходим мне. Любовь ли это?

Верующие женщины, монахини, присылали мне книги, евангелия и Библию, в которых подчеркивали основные места. Они намечали мне путь, которым следовало идти. Они именовали себя (или верили в это) секретарями Господа Бога, а я не мог верить в то, что они действительно Его секретари, и это их обижало. Они бросили меня на произвол моей несчастной судьбы, должно быть, зачислив в неверующие, и перестали мне писать.

* * *

Маленький ребенок, малыш года с небольшим от роду, сын управляющего замком, которого я видел утром гуляющим перед домом, неожиданно серьезно заболел. После обеда он проснулся в крике, с пеной у рта, в конвульсиях. Его отвезли в больницу и оставили там. Вернувшись из больницы, отец, М. Л., плакал, у матери нервный приступ, у старшей сестры — красные глаза. Позвонили доктору по телефону, он уверяет, что ничего серьезного нет. Диагноз неопасный.

Мать смогла прислуживать нам за ужином, как старым гостям замка, достаточно спокойно.

Увы, на вечерней прогулке мы узнали, что сразу после ужина родителей срочно вызвали в больницу. Бумажные формальности? Боюсь, как бы не было чего посерьезнее. Мы все очень обеспокоены. Какие новости будут утром?

Обычно нам приносят завтрак в постель. До утра мы ничего не узнаем. Отец—добрый, любезный человек, любезный по призванию, а не из профессионального долга. Я тоже тревожусь, но, признаюсь, моя совесть нечиста. Принесут ли нам утром завтрак, да, кофе с молоком, йогурт, круассаны жене, мне—диетический бисквит. Ах! Привычка прочно укоренилась в нас, старых людоедах!.. Мы не избавимся от нее добровольно. Нам надо помочь.

Никто из нас, жалких стариков, не откажется от той малости, которая нам остается в жизни, ради спасения ребенка. Напротив, старики завистливы.

* * *

Сегодня утром я узнал, что ребенок, о котором вчера шла речь, парализован, парализована левая сторона. Но врач думает, что это пройдет. Поясничная пункция дала хороший результат... Сегодня его проверяют под сканирующим микроскопом. Родители снова в больнице. Одиннадцать тридцать утра. Сказали, что у матери были трудные роды, делали кесарево сечение. Надо думать, трудные роды и стали причиной серьезной болезни ребенка.

* * *

Хорошая погода. Солнечно. Огромное солнце занимает все небо. Сегодня утром я проснулся с тревожным вопросом: не падаем ли мы с Родикой стремительно вниз, не теряем ли мы постепенно голову? Постепенно, потихоньку. Внезапных крушений не бывает.