1. Цветы зла (немецкая флористика)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

   1. Цветы зла (немецкая флористика)

Не было бы ничего немыслимого в констелляции, позволившей бы встретить старого киника и собачьего друга Диогена в послевоенной Германии, без того чтобы сидящий в бочке оборванец как–то особенно выделялся среди окружающих его руин и призрачностей. Больше того: можно было бы допустить, что некоторые хрестоматийные топосы этой vita отлично умещаются и в немецкой редакции 1945 года. Скажем, тот гимназически обязательный, парадный пример, когда забавный нелюдим изо дня в день пробуждается с утренними сумерками, зажигает свой фонарь и, кряхтя, отправляется на поиски, чтобы вопросом первого попавшегося зеваки: «Что ищешь ты, о Диоген?» подстрекнуть себя к классическому ответу in gloriam philologiae: «Ищу человека». — Не то, чтобы речь шла о некоем автоматическом воспроизведении этого ответа и после 1945 года. Немецкий поиск греческого киника должен был бы, во всяком случае, выглядеть более конкретным и более корректным, прежде же всего более специфическим. Вопрос: что ищут в стране поэтов и мыслителей?

Ответ: что же еще, как не людей, с позволения сказать, пишущих стихи и мыслящих! — Киник удит в мутной воде; с фонарем при свете дня ищет он в стране философов мужей, смогших бы — мыслить. Скудный улов старого ворчуна, вынужденного — при всем своем иммунитете к фальшивомыслию — довольствоваться па- рой–другой дохлых подделок мысли. Следующей погремушкой, например: никаких стихов после Освенцима! — Ну и ну! щелкает языком бессмертный бомж, — шутник, очевидно, переусердствовал. Причем тут поэты? Поэты хоть и «лгут много», но не больше же самих историков! И, единожды начав с никаких стихов, отчего бы, собственно, не прийти и к никаким мыслям! Допустив, что никакая мысль началась бы уже с окрика: никаких стихов!… Вопрос: что делают еще, если не пишут стихов и не мыслят? Ответ ex occidente: претворяют в жизнь план Маршалла. Говоря теологически: старомодная библейская змея, отхозяйничав, освобождает место благотворителю–дракону, который в своей, более современной, редакции 1 Быт. 3, 1–7 располагает, по меньшей мере, тем преимуществом, что для организуемого им грехопадения не требуется никаких других усилий, кроме — аппетита: Вкусите с древа потребления, и будете как у Христа за пазухой. Христианскому Западу, после того как он проморгал гётеанистический исход, не остается ничего иного, как за христианским камуфляжем поклоняться иному более могущественному Богу, откликающемуся на имя: No problem. Прощальное cogito Запада: не мыслю, следовательно, пир идет горой.

Анамнез Запада: похитивший Европу бык оказался — трансвеститом. Судебно–медицинское освидетельствование Запада: кишечная и мозговая непроходимость. Но — Запад есть Запад, или green card Востока. Что же это значит, когда безмыслие, немыслие, недомыслие, и как бы эти афрозападные добродетели еще ни назывались, характеризуют не Запад, а именно страну поэтов и мыслителей? Это значит: перевоспитание. После всемирного потопа Европы 1945 мир–победитель, колеблющийся в выборе между аграризацией Германии (план Моргентау) и стерилизацией немецкого населения (план Т. Н. Кауфмана[77]), решает в пользу милосердия и позволяет многогрешным немцам присягнуть себе на верность. Немецкая присяга Западу: Я не смею впредь ни сочинять стихов, ни мыслить, раз уж мне выпало на долю быть соотечественником Адольфа Гитлера. Я знаю, что немецкое мышление сделало немцев народом убийц. Оттого я безоговорочно осознаю необходимость перевоспитания и заранее оговариваю, что весь цивилизованный мир вправе бойкотировать меня, если я не отучусь (по–немецки) мыслить. — Вот это да! присвистывает человек с фонарем: дело выглядит здесь сквернее и запутаннее, чем тогда на Крите, где я ухитрился–таки, черт возьми, повстречать критянина, который не лгал, когда он открывал рот. Неужели же, клянусь святым Приапом, мне придется как раз среди народа мыслителей оставить всякую надежду встретить мужа, с которым можно было бы поразмышлять о недавних деяниях Божьих!

Позволительно, в память об одном блаженном кинике, воздать должное уровню, на котором с послевоенного времени и по сей день прозябает репрезентативная немецкоязычная мысль. Не то, чтобы в эйфорической атмосфере общенемецкой промывки мозгов и составов вместе с водой национал–социализма было выплеснуты и философские дети. Можно было бы, скорее, предположить, что количество людей, официально аккредитованных в послевоенной Германии как философы, не то что не сократилось, но и значительно выросло по сравнению с прежними временами. Что при этом режет глаз и ухо, так это абсолютно новый стиль философского поведения: с 1945 года центр тяжести немецкой философии необратимо смещается с философских затворников на философские кланы. Можно помянуть добрым словом гаруспика, еще в 1770 году предостерегшего философов от соблазна поменять орлов их геральдики на всякого рода пернатый скот: «Les philosophes ne sont point faits pour s’entr ’aimer. Les aigles ne volent point en compagnie; il faut laisser cela auxperdrix, aux etourneaux… Planer au–dessus des autres et avoir des griffes, voila le lot des grands genies»[78]. Тем временем тенденция философствовать дюжинами, которая (как прививка против вируса «Штирнер») уже со второй половины XIX века всё явственнее давала о себе знать, не только проявляется в полном объеме, но и единственно задает тон. Это значит: философией занимаются уже не на собственный страх и риск, но плечом к плечу: как представители школ и направлений. Не случайно современные философы, из которых двенадцать, как известно[79], образуют дюжину, узнаются не только по тому, что они пишут книги на тему масса, но и по тому, что сами они суть масса. Мы не будем несправедливы к такому изощренному аналитику массы, как Элиас Канетти, если дополним каталогизированные им типы массы также и философской. Если господам философам не приходит в голову ничего более остроумного, чем отрицать наличие подобной массы, то делают они это не иначе, как сообща и в регламентированном порядке: на конференциях, симпозиумах и за прочими круглыми столами. Что ж, философы на то и современны, чтобы не иметь ни малейшего представления о том, что между небом и землей, во всяком случае за стенами alma mater, существует и нечто такое, что называется самопознание.

Дотошный анализ Канетти («Масса и власть»), за которым не остается незамеченным присутствие заказчика Аримана, начинается, как известно, с феномена страха прикосновения. Ничто не отпугивает человека (человек в современном вадемекуме Аримана есть nomen agentis для того малого, о котором некто властный[80] говорит однажды, что его можно узнать по тому, что он не делает никакого употребления из своей способности мыслить), ничто, говорится здесь, не отпугивает человека сильнее, чем страх быть телесно прикосновенным. Против этого недуга знахарь–порчельник (Unheilpraktiker) Ариман прописывает парадоксальное средство, именно — неограниченную прикасаемость. Кто хочет избавиться от страха прикосновения, должен, поэтому, перестать быть недотрогой и приучить себя к оптимальной прикасаемости, там именно, где только и возможно тотальное прикосновение: в сплоченности массы, когда аллергик контакта растворяется среди себе подобных и сам становится себе подобным. Ибо нигде, ни даже в самой гарантированной изолированности и защищенности, не чувствует он себя бесстрашнее и надежнее, чем в абсолютной консистенции массы, в которой его забота о себе лично, имманентная ответственности, едва ли превосходит заботу сороконожки о своих ногах.

Итак, было бы странным, если бы предмет массоведения верифицировался в XX веке исключительно по одиозным факельным шествиям или чему–нибудь еще в этом роде, а не, скажем, и по философским сходкам, называемым из приличия философскими конгрессами. После того как страху, благодаря одной декадентской теологии (Кьеркегор) и одной выцеженной из этой теологии философии (Хайдеггер), были гостеприимно открыты двери в духовную атмосферу Запада, было бы смешно считать, что ему подвержены все люди, кроме самих философов. Что философы не составляют исключения среди прочих людей, на сей счет сохранились свидетельства с древнейших времен, среди которых не последнее принадлежит прославленной аттической куртизанке. «Я не знаю, — говорит однажды Лаис, — ни кто эти господа, ни чем они занимаются; но что они посещают меня ничуть не реже купцов и мореплавателей, это я знаю наверняка». Философ, заставляющий мир вращаться вокруг страха, и сам, как философ, не свободен от страха, правда, страха необычного, именно: страха быть экзистенциально (стало быть, не кончиком языка, а во всем живом объеме) соприкасаемым с той или иной проблемой. Если же он утверждает, что ничто не нейтрализует этот страх лучше, чем когда защищаются от него en masse, мы вправе ожидать здесь эффекта бумеранга. Ибо там, где добрые малые избавляются от своего эмпирического страха, растворяясь в массе себе подобных, что мешает философу справиться со своим трансцендентальным страхом, как раз растворившись в массе коллег? Вопрос: может ли философ быть настигнутым эринниями проблем? При условии, что его пришлось бы сперва найти в толпе философов? Знаменитый вопрос немецкой просветительской классики: кричит ли Лаокон?, модифицируется в современной философии в вопрос: а был ли вообще Лаокон? Можно представить себе конфуз не только Афины и Аполлона, но и всего художнического цеха, от Вергилия до родосцев Агесандра, Полидора и Атенодора, если разгадчик тайны троянского коня предпочел бы хранить анонимность и выступать от имени всех троянцев. Finis Luciferi: змея, за без- адресатностью жертвы и бессюжетностью действа, жалит себя в собственный хвост. — В 1945 году, в момент, когда проблемой обернулось решительно всё: прошлое, настоящее и будущее, страх проблемного прикосновения оказался едва ли не своего рода basic instinct немецкой философии. Старый топос: плечом к плечу, дополнился топосом: философским плечом к философскому плечу. Ничего удивительного, если немецкие философы в первые послевоенные годы лишь теснее сжимают ряды и сплеча отражают проблемы (1947 год: философский конгресс в Гармиш—Партенкирхене, 1948 год: в Майнце), в общем и целом, одну центральную проблему: как, при таком обилии грязи, не ударить лицом в грязь? В нулевой точке немецкой истории, когда под вопросом стояла сама допустимость этой истории, немецкая философия подписала себе смертный приговор. Ибо кому, как не наследникам Лейбница, Гегеля и Шеллинга, пристало бы вступиться за оказавшуюся перед смертельной опасностью немецкую энтелехию и дать объяснение двенадцати роковым годам немецкой судьбы, мимо которых прошли как судьи в Нюрнберге, так и умники–интеллектуалы прочего мира!.. Приговор был приведен в исполнение почти одновременно с политическими казнями в Нюрнберге: немецкой философии вменялось отныне проходить переквалификацию у потомков Джона Локка и выражать наиболее тонкие нюансы своей мысли в английских — американских — словах. (В транслировавшейся недавно по юго–западно–немецкому SWR?2 лекции одного тюбингенского профессора философии — ученик Гадамера! — можно было среди прочего услышать и такое: «На аргументы Платона о противопоставленности мира идей миру чувственных явлений Аристотель отвечает: о’кей! но как же быть с тем, что.» Параллельно на соседней волне Radio Regenbogen под родоплеменные ритмы и бряцания некий голос послепереломного возраста гнусавил рефрен: Don’t worry! Be happy!)

Предсмертная воля Гитлера отождествить свою личную судьбу с судьбой немецкого народа и не оставить последнему иного выхода, как последовать за своим сломленным фюрером в ничто, исполнилась на немецких философах. Пока зачинщики последнего немецкого двенадцатилетия, юридически принужденные представлять немецкое как таковое, стояли перед трибуналом, навлекая на себя ненависть всего мира, отцы–философы страны мыслителей приноравливались к политической трагике дня, рассчитывая с минимальными потерями отделаться от «истории», в которую они влипли. Но то, что теряет философ, подбирает журналист; с 1945 года тон — в делах как трансцендентальной, так и эмпирической значимости, — задают преимущественно люди прессы. Что в рубленых, черно–белых, рассчитанных на блиц–прочтение в пивных и синхронное (с пивом) заглатывание фразах заготавливалось бойкими репортерами, переводилось затем на «более философский» язык и толковалось (официальный толкователь — доктор медицины, ординарный профессор философии Карл Ясперс) как — «вопрос вины». Нет сомнения в том, что газетная братия догадывалась, «где зарыта собака»; в конце концов именно от немецких журналистов исходила инициатива посадить на скамью подсудимых в Нюрнберге певца Заратустры философа Ницше.

Смутное, но навязчивое чувство витало в воздухе: привлечь к ответственности за случившееся не только злых политиков, но и фо- бофобических философов. Ничего удивительного, что с отмеченного момента к эксклюзивной компетенции людей прессы относятся не только подсмотренные в замочную скважину шалости всякого рода «знаковых», как они выражаются, шалопаев, но и философские проблемы. Трудно сказать, впрочем, кто в скандале вокруг Ницше выказал большую тупость и безвкусицу: философы или — газетчики. Несомненно одно: «вопрос вины», частным случаем которого оказывается карикатура «Ницше в Нюрнберге», есть лабиринтная проблема и, как таковая, подлежит ни журналистскому, ни даже философскому, а единственно кармическому ведомству. Поставленный в свет кармы, топос Ницше на нюрнбергской скамье подсудимых демонстрирует: философски — глупость, эстетически — пошлость, клинически — слабоумие. Не ницшевское предвидение восходящего нигилизма расчищало путь мифу национал–социализма, а неспособность духовно ответственных узреть в этом видении нечто большее, чем черепные данные какой–то светловолосой бестии. Не будь мировая необходимость нигилизма у соотечественников Ницше сведена, с одной стороны, к академически дурному тону, с другой стороны, к декадентским обезьянничаньям, едва ли и возник бы тот немецкий вакуум, который — после Версальского мира и реванша la grande nation — всосал в себя национал–социалистическую революцию нигилизма. Со времен Бисмарка философская карма Германии (исключительным последствием которой и стала политическая карма Германии) называется: кантианство. Что есть кантианство? Английская идея (Pax Britannica), одержавшая политически верх над Европой через Наполеона, победила Европу духовно через Канта. В Канте лютеровская вера, проветренная от смачно–лютеровских припахов и «неприличностей» и сублимированная до пуритански–твердолобого ригоризма, прокрадывается в философию — с расчетом и здесь сдвигать горы. Когда одно немецкое мышление осознало себя как высшее звено в эволюционном ряде образующих природу процессов, оно возвестило свое начало в следующем диагнозе: «Современная философия страдает нездоровой верой в Канта» (Рудольф Штейнер). Не будем забывать: приближающийся к своему Et incarnatus est Ариман создает себе форум и паблисити в первую очередь как раз среди философов. После отто–либмановского отступления к Канту, каждая свободная от Канта, не окантованная мысль подвергается обструкции и отлучению от философской церкви. Но одно дело, нездоровая вера в Канта в условиях томительного fin de siecle, другое — она же на фоне лозунга: «Убей немца!» Как выглядел бы немецкий бланкомир 1945 года в оптике кантианца? Сомнений нет: просто неким миром в себе и для себя. Хотя надо мной нет уже никакого звездного неба, а есть лишь «летающие крепости», зато никому не дано вырвать «моральный закон» из моей груди. Стертому в порошок, в ничто, в локковскую tabula rasa миру кантианец противопоставляет вечные априори матери–философии. Философам не пристало расточать свои драгоценные силы на агностику злобы дня. Доцент философии Мензе, Боннский университет, внушает своим находящимся под шоком соотечественникам в 1946 году, что «каждая произрастающая на почве духа времени философия теряет почву философии и становится беспочвенной»[81]. Эта фраза лишний раз убеждает в том, что ни на какой другой почве цветы зла не способны произрастать столь буйно и пышно, как на немецкой почве, и что видеть их только в политиках, а не — прежде всего

   — в философах, значит лишь засвидетельствовать незрелость ума и инертность воли.

В свете сказанного представляется возможным философски прояснить понятие карма. Карма в ХХ веке — это отнюдь не санскрит и не «пещеры и дебри Индостана», а оптика истории, если история хочет быть не fable convenue, а Gesta Dei per hominem. Кармой называется и кармой является, когда некий немецкий философ в головокружительности ускользающей из–под ног немецкой почвы ищет опору на почве philosophia perennis. Страна поэтов и мыслителей anno Domini 1945 есть некий прискорбный дубль Книги Бытия. Строка: земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, гласит дальше на фоне немецкого жизненного пространства 1945 года: и недух философов носился над водою. — Когда–нибудь, в каком–нибудь более удачно сделанном будущем, обнаружат достаточно зоркости, мужества или, если угодно, вкуса, чтобы признать в послевоенных философах Германии пионеров западной наркомании. Там, где настоящее выбивало у целого народа почву из–под ног, философы, вроде Ясперса, отыскивали себе новых гарантов идентичности в корнях прошлого. Ясперс: «Для нас ни в коем случае еще не потеряно всё, если только в отчаянии мы не пустим по ветру и то, что неотъемлемо от нас: основу истории, данную нам сперва в тысячелетии немецкой истории, затем западной истории и, наконец, истории человечества в целом. В нашей открытости человеку мы должны углубиться в эту основу, в самые близкие и самые отдаленные для нас воспоминания. Повсюду нам будет попадаться не только жутко безысходное, но и то, что придает нам бодрость. Мы приобретем внутреннюю связь с тем, что людям во всем мире пришлось испытать в крайних обстоятельствах. В просторе этой человечности иной немец находил себе опору, когда он был отвержен отечеством»[82]. «Мы» скажем на это: до чего же пусто, плоско и банально — фиксировать источники немецкого перевоспитания где–то в политических кругах Лондона и Вашингтона и не замечать стараний местных коллаборационистов! (В ясперсовском «просторе человечности», конечно же, не нашлось места 35 летнему писателю Роберу Бразийаку, расстрелянному в Париже 6 февраля 1945 года за коллаборационизм[83].) Немецкое reeducation носит марку: Made in Germany. — Поскольку (после известных событий) немцу, как немцу, нечего было рассчитывать на иную участь, кроме отверженности, ему оставалось лишь последовать совету реномированного профессора философии и выставить себя перед миром уже не как просто немца, а как — человека. Как человек (см. выше ссылку на вадемекум Аримана), он имел бы несколько большие шансы занять место за столом, нежели будучи просто немцем; в последнем случае ему не оставалось иной участи, кроме ненависти и презрения. — Может, эта тупая интеллигентская патетика и способна тронуть некую «знаковую» публику, как аперитив перед буфетом; к действительной проблеме она не имеет никакого отношения.

Если до 1945 года логически–юридическое чучело, называемое человек, никак не тревожило еще университетскую философию (вследствие её полнейшей невосприимчивости к апокалиптику Штирнеру и теософии гётеанизма), то с этого года некто «человек» становится преследующим её наваждением. Парализованные бомбовыми коврами, устлавшими их милое отечество, немецкие философы, как и немецкие обыватели, меньше всего готовы были осмыслить действительную подоплеку случившегося. Старый испытанный шаблон дуализма: добрый Бог против злого дьявола, брал и на сей раз верх над серьезностью случая, хотя на роль мирового Бога против среднеевропейского дьявола претендовали уже оба — как западный, так и восточный — дьявола. Соотечественникам Гегеля следовало бы проявить некоторую осторожность в обращении с таким понятием как коллективная вина.

 Не то, чтобы злые «янки» вкупе со злыми «татарами» огульно навязывали добрым отпрыскам Гёте и Шиллера вину их политиков; но если народ поэтов и мыслителей оказался вдруг перед чертой конца своей истории, то не оттого, что все (или почти все) присягнули на верность нечистой силе, а оттого, что немногие (как интеллигенция) предали самих себя. — Мир майи сталкивается в знаке этого предательства с миром кармы. Вздумай немец, в своем естестве немецкого философа, кармически осмыслить 1945 год, ему пришлось бы, вероятно, в самом пекле среднеевропейского Рагнарёка отметить некий диковинный юбилей. Невозможное в мире истории есть возможное мира кармы, и там, где в мире истории мельтешат политики, государственные мужи и генералы, в мире кармы одна забытая книга празднует свой столетний юбилей возвращением на пренебрегшую ею родину в виде инфернального фейерверка фосфорных бомб. Карл Балл- мер[84] резюмирует случай: «Через сто лет после выхода в свет „Единственного и его до- стояния“ Макса Штирнера 10-тонные бомбы падают на Европу, чтобы продемонстрировать людям, что мир нуждается в ремонте и обновлении»[85]. Можно заранее поздравить какого–нибудь академически обученного страуса, если он окажется в состоянии выдержать эту констатацию дольше трех секунд, не зарывшись головой в песок мимикрических тривиальностей! Между тем: если заболтанный «вопрос вины» имел вообще смысл, то не как res dubia Гитлер, а как игольное ушко Штирнер. В одноименном бестселлере Ясперса (1946) немецкая вина не объясняется, а умножается.

Немецкому философу, взявшему на себя смелость втолковывать (советско–русскому и англо–американскому) миру, что такое немецкая вина, очевидно, и не приходило в голову, что признание коллективной вины неизбежно влечет за собой и коллективное наказание. Ясперс: «Что мы, немцы, что каждый немец каким–то образом (?!) виноват, в этом, если наши рассуждения не были полностью лишены оснований, не может быть сомнения»[86]. Коллективная вина немцев, «каждого немца», состоит, по Ясперсу уже в том, что они простодушно попались на нацистскую удочку. (Комментарий «ясперсоведа»: так рассуждает не какая–то там тетушка Полли, ахающая при виде замызганной грязью праздничной курточки племянника, а, с позволения сказать, всемирно известный философ, ухитрившийся не потерять своего пишущегося шестизначной цифрой годового оклада ни после 1933, ни после 1945 года.) Сумей они избежать этого, судьба не обошлась бы с ними столь жестоко. — Этому никудышнему суждению причинности позволительно противопоставить другое суждение, значимость которого нисколько не пострадает, а скорее всего, только выиграет оттого, что оно никак не может рассчитывать на сколько–нибудь благоприятную рецепцию в академической голове. Критический pendant к ясперсовскому «Вопросу вины»: если бы немцы до (как, впрочем, и после) 1933 года, активного года Я, поменьше читали книги, вроде тех, которые писал профессор Ясперс, вероятность того, что они не отдали бы свои голоса Адольфу Гитлеру возросла бы пример но вдвое–втрое. Этот пробабилистический вывод вовсе не должен казаться эпатажем.

Такой судьбе, как Гитлер, сопротивляются не интеллигентской болтовней, а сознанием и присутствием духа. Уравнение: немцы отдали своему фатальному фюреру ровно столько избытка чувств и фанатизма, сколько сознания и присутствия духа было отнято у них их философами.

Вопрос заостряется в тупик: а вправе ли немец после 1945 года вообще считаться человеком? Вот некто Гольдхаген, гарвардский специалист по немцам, которым он посвятил революционную книгу Hitler’s willing Executioners, отвечает на этот вопрос решительным нет. Немцы суть нелюди (не — «мы»): в каждом немце сидит палач и садист, добровольный исполнитель Холокоста[87]. При таком повороте дела что же и остается народу убийц, как не ухватиться за спасительный argumentum ad hominem философа: да, немец вправе считать себя человеком, но для этого ему придется лишь с головой окунуться в исторические грезы и озираться на свою сиюминутную немецкость не иначе, как с отвращением и стыдом.

Утешение философии: даже после 1945 года немцу в Германии вовсе не обязательно быть не–немцем, как это решили некоторые пылкие головы из пере- воспитательной армии спасения; ему в послевоенной Германии — и тут–то зарыта собака

   — нельзя лишь быть современным немцем. Яснее не придумаешь: лишь как вчерашний, мертвый, немец способен ясперсовский немец смыть с себя вину и включиться в хор прочего человечества, молящегося некоему Богу по имени No problem. Было бы небезынтересно рассмотреть этот выверт немецкого философа в контексте с одновременным призывом одного красноармейского журналиста.

Захватывающий контрапункт, в котором немецкому исходу гуманиста Ясперса противозвучит гуманистической клич Ильи Эрен- бурга: «Убей немца!» («Не считайте дни, не считайте — считайте только убитых вами врагов. Убей немца — вот молитва твоей матери. Убей немца — вот крик русской земли. Не раздумывай, да не дрогнет твоя рука. Убивай!») Контрапункт, не лишенный к тому же диалектической привлекательности. Именно: немец должен быть убит и экспонирован в историческом паноптикуме, ибо — слушай, Израиль! — только как прошедшее совершенное вправе он рецитировать Шиллера и слыть совершенным. Если, таким образом, немец хочет быть «как все», то ему надо лишь одурманить себя историческими наркотиками и грезить о старых, неназванных днях: ни одному миротворцу и перевоспитателю и в голову не придет тогда отнять у немца его человечество. — Было бы просто потерей времени подвергнуть этот Jasperletheater (выражение Карла Барта) теоретическому бойкоту.

Что здесь единственно решает, так это духовнонаучно фундированная фактичность, против которой университет и сегодня еще ощетинивается с не меньшей злобой, чем в свое время против естественнонаучно фундированной фактичности. Фактом является то, что дневные мысли живущих делаются ночью как бы пищей для умерших[88]. Если воспринять это сообщение духовной науки не просто головой, а кожей, то можно будет онеметь от переживания отвращения, с каким умершие (в особенности недавно павшие на фронте) изрыгают из себя ясперсовский засахаренный гуманизм. Солдат убивает и бывает убит. Это зачисляется ему потом — в зависимости от победы или поражения — как героизм или преступление.

С немецкими солдатами случилось именно последнее. По формуле Карла Шмитта[89]: «Есть преступления против человечности и преступления во имя человечности. Преступления против человечности совершены немцами. Преступления во имя человечности совершены на немцах». Но что же следовало бы зачислить философу, который мыслями (помысленными, записанными, отданными в набор, растиражированными, оплаченными) вторично убивает умерших? Философу, который в присутствии миллионов насильственно лишенных жизни и даже еще не захороненных призывает оставшихся в живых оказать последние почести лишенным жизни тысячу лет назад? — Мы резюмируем случай еще раз словами Карла Шмитта, хоть и сказанными о другом гуманисте, но вполне годящимися и для этого[90]: «Меня бросает в дрожь от трупного яда этой не желающей умереть падали (Томас Манн)».

В академических кругах Мартин Хайдеггер и по сей день еще слывет антиподом Ясперса. Не застревая в этой контроверзе, из которой будут долго еще тянуться вереницы «защищенных» юношей и дев, обратим внимание на её иллюзорный характер. Когда- нибудь перестанут рассматривать этих двух исполнителей одного и того же заказа, именно: привести мышление на «лесные тропы»[91], как антиподов, по той элементарной причине, что не могут же быть антиподами двое, один из которых стремится к цели слева, а другой справа.

В кармически увиденной истории немецкой философии оба почтенных мужа хлебают из одной миски. Там, где академически ухоженный Ясперс заклинает времена Арминия и Конрадина, пенсионированный Хайдеггер рилькает и гёльдерлинит (rilkt und holderlint) о том же самом. Но если, объединенные порчей, оба на равных стоят в пространстве Откровения, то шансы гёльдерлинящего Хайдеггера не быть извергнутым из уст Господина кармы всё же превышают шансы константно теплого Ясперса. Можно сказать и так: оба философа равны, только Хайдеггер — «более равен». Недаром же, обжегши себе раз язык в ректорской речи 1933 года, выказал он столько осмотрительности и вербальной изощренности в 1945 году. Изощренность национал–социалистического экс- ректора Хайдеггера выступает под техническим кодом Письмо о гуманизме и причисляется (всё еще) к философской классике. Приходится ломать голову над «коаном», согласно которому можно в 1933 и 1947 годах высказываться на одну и ту же тему, один раз в маске spiritus rector, другой раз философского старца, и быть соответственно зачисленным сначала в обскуранты, а потом в классики. На развалинах лопнувшего мифа XX столетия старец Dasein^ Хайдеггер медитирует преодоление человека. Если субъективное с грехом пополам могло еще влачить свое существование в реанимационной ясперсовского историцизма, то на этот раз ему просто приходит конец: ибо — шепчет глубокомысленный антропо–экс–центрик — антропоцентрическая точка зрения стала непрочной и несостоятельной.

Гуманизм, позволявший человеку слыть последней инстанцией мира, потерял всякий смысл, так как «не человек есть существенное, а бытие, как измерение экстатического экзистенции»[92]. Позволительно в этой связи вспомнить формулу примирения, предложенную Жозефом де Местром в его критике локковской философии: «Чтобы сделать книгу Локка во всех отношениях безупречной, — говорит де Местр, — достаточно было бы, на мой взгляд, изменить в ней всего лишь одно слово. Книга озаглавлена: „Опыт о человеческом разуме“; напишем просто „Опыт о разуме Локка“ — ни одна книга не отвечала бы тогда своему названию лучше, чем эта»[93]. Может быть, и «нам», читателям Хайдеггера, больше бы повезло с ним, если бы мы читали всюду вместо «человек» просто «Хайдеггер»? — «Человек пребывает в заброшенности. Это значит: человек, как экзисти- рующий предмет (Gegenwurf) бытия, настолько же превышает animal rationale, насколько он меньше в сравнении с человеком, понимающим себя из субъективности. Человек не есть господин сущего.

Человек — это пастух бытия. В этом „меньше“ человек не теряет ничего, но лишь приобретает, достигая истины бытия. Он приобретает сущностную бедность пастуха, достоинство которого покоится в том, что он призван самим бытием в ис- тинствование своей истины»[94]. Если не дать защекотать себя гёльдерлиново–рилькевским попурри этих фраз, то останется лишь транспонировать их в ясное, т. е. вывести их на свет. Ясный, как солнце, Хайдеггер: после того как человек опознал в себе пастуха бытия, ему нет больше никакой нужды искать ответы.

Задавать вопросы, благоговейно испрашивать свое пасторальное бытие — в этом, и только в этом, заключается смысл и милость его жизни. Если тем не менее у названного «человека» появилась бы потребность в ответе, то ответом было бы, пожалуй, наблюдение круга, смыкающего лирически правдолепечущее (wahrstammelnde) Письмо о гуманизме со стилем–гинденбург Ректорской речи 1933, где задача науки сводится не к знанию, а к вопрошанию[95]. Понять эту диалектику, в которой одна и та же вещь в одном случае забрасывается грязью, а в другом случае приносит славу, значит расширить её до горизонта вопрошания, продемонстрировав завидную технику превращения из грязи в князи, когда вопросы, однажды заданные в присутствии фюрера, ставятся теперь в присутствии бытия. Иначе: истинствующий экс–иезуит Хайдеггер воздает бытию, что примеривающийся к роли preceptor Germaniae ректор Хайдеггер воздавал вождю национал–социализма.

Но: что позволено бытию, не позволено (после 1945 года) Адольфу Гитлеру, именно: быть только вопрошаемым, а не вместе с тем и ответствуемым. — В измерениях экстатического экзистенции хайдеггеро–человеку приходится, поэтому, нести ничуть не большую (читай: никакую) ответственность, чем в экстатическом присутствии фюрера. Ибо только само бытие (как некогда только фюрер) способно ответствовать само за себя. — Мы скажем: лишь когда немцам удастся выйти из круга безрадостной альтернативы: либо по–ясперсовски переливать из актуально пустого в исторически порожнее, либо по–хайдеггеровски пасти собственное бытие в истин- ствовании его истины, они найдут в себе силы созреть для своего первородства, предвиденного Шеллингом: «Немецкая нация всем существом своим стремится к религии, связанной с познанием и основанной на науке. Возрождение религии через высшую науку, такова, в сущности, задача немецкого духа и цель всех его устремлений»[96].

Не требуется никаких комментариев, если комментирует сама действительность.

В 1966 году старый философ из Шварцвальда дает журналу Шпигель интервью, при условии что оно будет опубликовано после его смерти. Позволительно, без всякого преувеличения, рассматривать нижеследующие выдержки как своего рода завещание философа, подводящее итог полувековой работе мысли. Хайдеггер: «Может статься, что путь мышления ведет сегодня к тому, чтобы уйти в молчание и уберечь тем самым мышление от участи быть спущенным по дешевке (daB es verramscht wird) в течение какого–нибудь одного года.

Может статься также, что мышлению понадобится 300 лет, чтобы стать „действен- ным“». Эти расчеты наталкиваются на явное недовольство собеседников. Достаточно скандальная ситуация, когда журналист призывает слывущего мудрецом философа спуститься обратно на почву действительности.

Шпигель: «Раз уж мы живем не через 300 лет, а здесь и теперь, нам не пристало молчать. Мы, политики, полуполитики, граждане своей страны, журналисты и т. п., мы должны постоянно принимать какое–нибудь решение. От философа ждем мы помощи, помощи окольными путями. И вот же нам раздается в ответ: я не могу помочь Вам». Хайдеггер: «Но я и в самом деле не могу». Причина? «Для нас, сегодняшних, слишком велико величие имеющего быть помысленным». Нужно было десятилетия избегать встречи с мыслью Рудольфа Штейнера, чтобы на исходе жизни быть так ею настигнутым! Некая высокая симптоматика не ускользнет от взора, когда философ ранга автора «Бытия и времени», первопроходец тупиков, сознается посмертно, что и его, стало быть, не только «нас», политиков, полуполитиков, граждан, журналистов и т. п., превосходит величие имеющего быть помысленным.

Что это: lapsus calami или жертва медом в рефекториуме «веселой науки»? При всей «нашей» благодарности покойному мастеру за предостережение, мы вправе всё–таки спросить: а является ли для нас, сегодняшних, также и парадоксальность имеющего быть помысленным столь же великой, как его величие? Скажем, допущение, что через сто (или как раз все «300») лет эта посмертная публикация философа Хайдеггера будет толковаться как некое спонтанное признание им антропософии, величие мысли которой он при жизни волею судьбы должен был обойти молчанием?

Вместо эпилога, или как один философ рассмешил царевну Несмеяну. — Там, где недавно грохотала трагедия, нынче за закрытым занавесом и по опустевшей сцене шмыгают мыши. Так и не терпится перейти на ты с демоном вежливости, когда господину Герману Люббе (известному на Западе профессору философии, которому для полной известности недостает как раз диссертаций о нем российско–немецких юношей и девушек) приходит в голову, не моргнув глазом, внести свою лепту в тезаурус дефиниций: Что такое философия? «Философия, — учит нас профессор Люббе[97], — это интеллектуальное искусство рефлексии, предназначенное решать кризисы ориентации». Соответственно: философы суть «профессиональные специалисты по части путаницы, знатоки менеджмента кризисов ориентации (Orientierungskrisen–management)». От кого ускользнет задний смысл этих характеристик — как видно, и философам не чуждо слоняться по биржам труда (околачивающиеся в барах и забегаловках бывшие боксеры едва ли сумели бы удачнее рекомендовать себя в качестве вышибал), — тот мог бы, по меньшей мере, отгадывать, чего здесь больше: хвастовства или нелепости. Нижеследующие отрывки заимствованы мной из одной компетентной книги[98], предлагающей себя профессору Люббе в качестве форума, на котором он мог бы поучиться лицезрению собственного первофеномена: «Профессор Герман Люббе, — читаем мы, — преподающий в Цюрихе философию и политическую теорию, создал в одной единственной статье, написанной в 1986 году, следующие прилагательные (от переводчика: в бессилии адекватно, а равно и неадекватно, переложить эти философские бэбоэби на русский язык без разрезания их на куски, я ограничусь их первозданным видом, полагая, что читатель, знающий немецкий, сможет сам с ними справиться, а читателю, не знающему немецкого, достаточно будет просто на них взглянуть): daseinsproblemlosend, lebensernststiftend, raumdistanzunabhangig, zeitverbringungssouveran, selbstverwirklichungsambitioniert.

К этим прилагательным он присочинил следующие существительные (от переводчика: здесь можно и постараться, при условии, что русские кальки должны читаться и смотреться как одно слово): Dekultivierungsphanomene (феномены декультивирования) — Innovationsverarbeitungskapazitaten (объемы проработки инноваций) — Lebensfuhrungsfanatismen (фанатизмы жизнеуправления) — Sekundartugendorientiertheit (ориентированность на вторичные добродетели) — Zeitzubringungsagenden (памятные книжки времяпрепровождения). В комбинированном виде это выглядит так (от переводчика: после всего можно, пожалуй, опустить язык оригинала и отдаться полностью на милость русских двойников): „Явления повседневно культурной декомпозиции“ — „Осадки равно распределительно не способных, усилие резистентных инкомпетенций“ — „По истечении этих сроков пассивистический модус времяпрепровождения порождает состояния субъекта, отмеченные качеством печального самочувствия“. Структура предложения не уступает выбору слов: „В общем кажется значимым, что обеспечение шансов при условиях некой параллельно с растущей динамикой социального и культурного изменения убывающей надежности в суждении о нашем будущем мире профессии и труда лучше всего способно переучиваться посредством приобретения и сохранения способности“». Ставим точку.

Люди, называющие себя интеллектуалами, вправе быть более глупыми, чем это разрешается полицией. (Или «права человека» не предполагают также и права на неограниченную глупость?) В качестве компенсации за интеллектуально–моральный ущерб читателю может быть предложена следующая развязка: ходит слух, что некая безрадостная царевна (более известная под популярным именем Несмеяна, чем под гностическим София Ахамот), после того как ей прочитали пару фраз профессора Люббе, должна была зажать рот рукой, чтобы не прыснуть со смеху. Так это или нет, одно известно наверняка: она тотчас же вознаградила сватающегося за нее жениха кафедрой философии и приличным окладом.