3. Место происшествия: Германия 1945
3. Место происшествия: Германия 1945
Что делает старое, довоенное после войны? Ответ: оно дегенерирует. Тягостно наблюдать тараканью мыслебеготню немецкой духовной элиты, пресмыкающейся перед немецкой действительностью 1945 года, в потугах ускользнуть от ясности и ответственности. В память об одном пражском темновидце: с 1945 года не только обезьянам, но и угрям позволительно составлять Отчет для Академии. Вопрос, что делают немецкие клерки после войны, рассчитан не на дискурсивное забалтывание, а на вполне конкретные, поименные ответы, в следующем примерно раскладе: — Блуждают по лесным тропам и водят по ним за нос своих читателей (казус Хайдеггер).
Или: сочинив под калифорнийским небом трагическую историю одного страдающего половой болезнью немца, отдыхают на авантюризме другого (казус Томас Манн).
Или: активно включаются в благородную акцию по перевоспитанию «расы господ» в общество холуев и самоненавистников (казус «Франкфуртская школа»). Или: выныривают в Восточной зоне, чтобы найти более последовательного Гитлера в Сталине, за нежеланием немецкого фюрера осквернить свой национал–социализм досужей халтурой национал–большевизма (казус Эрнст Никит). Или: самозабвенно и просветленно медитируют над насекомыми, дабы жизнь, начавшаяся в стальных ураганах, упокоилась в мире жуков, requiescat in pace entomologica (казус Эрнст Юнгер). Или: получают франкфуртскую премию Гёте — в форме диплома и эрхардовских DM, — чтобы возвестить, что время Гёте прошло и что нам (!) Гёте не может уже служить идеалом, так как жизнь его, в отличие от жизней Киркегора и Ницше, была–де безжертвенной (казус Ясперс). Или (одному чёрту известно, до чего только могут договориться клерки!): удят в собственных мутных водах и выуживают всяческие дохлости. Герберт Фейгль, философ в скудное время: «С моей точки зрения мы живем в новом веке Просвещения, в котором мы постоянно ставим два принципиальных вопроса: „Что это собственно значит?“ и „Откуда это известно?“»[110].
Вполне рентабельная точка зрения. Второй вопрос можно было бы, впрочем, сформулировать куда адекватнее: «Откуда это не известно?», и тогда оба вопроса с легкостью сливались бы в один: откуда это не известно, чтоПэто, собственно, значит? — Просвети- телю–самозванцу Фейглю как–то не пришло в голову подумать о том, что порядочные просветители во все времена избегали указывать друг на друга пальцем, чтобы подковырнуть коллегу: Нет ни Бога, ни чёрта! — Откуда, чёрт побери, тебе это известно! — Мы оставим ему второй вопрос на его просветительской совести и удовлетворимся вполне первым вопросом. Ибо: кому еще нужна такая философия, если она не ставит постоянно вопроса: что это, собственно, значит? Немецкая послевоенная философия оправдала бы свое первородство, если бы ей хватало мужества вместо расшифровки всяких трансценденций или, скажем, вместо бизнеса по кризисам ориентации адекватно вопрошать действительность. Напрасно: недостаток мужества возрастал в этой философии пропорционально её высокомерию. Философ прошел бы скорее через игольное ушко, чем решился бы, оказавшись лицом к лицу с каким–нибудь конкретным событием, спросить: что это, собственно, значит?
Ну да, что же это, собственно, значит, если в 1945 году русские и американцы встречаются и братаются на Эльбе? Допустив, что вопрос сформулирован философом, а не журналистом, и значит, речь идет не о мнимой, а о действительной подоплеке случившегося.
О действительной подоплеке беззаботный западный мир предупреждал в свое время Генрих Гейне[111]: «Не смейтесь над моим советом, советом мечтателя, предостерегающего Вас от кантианцев, фихтеанцев и натурфилософов. Не смейтесь над фантастом, ожидающем в мире явлений такую же революцию, какая произошла в области духа. Мысль предваряет действие, как молния гром. Немецкий гром, будучи и сам, конечно же, немцем, тяжел на подъем и раздается в несколько замедленных раскатах; но он грянет, и когда Вы однажды услышите его грохочущим, как еще никогда не грохотало в мировой истории, знайте: немецкий гром достиг наконец своей цели. От этого грохота орлы повалятся бездыханными на землю, а львы в отдаленнейшей пустыне Африки подожмут хвосты и станут вползать в свои царские логовища.
В Германии будет инсценировано нечто, по сравнению с чем Французская революция покажется всё еще безобидной идиллией». Полагать, что это удивительное предвидение исполнилось исключительно в политическом плане и заглохло в тупике коллективной вины, значило бы лишь подтвердить догадку, что выше сапога горазды судить не только сапожники, но и литераторы. Нет сомнения, что именно трусливые литераторы сваливались бы на землю или поджимали бы хвосты при раскатах политического грома; орлы и львы тут не при чем! А ведь ясновидец Гейне на редкость ясно и выражается: ожидаемая в Германии революция будет эмпирически такой же, как и происшедшая метафизически. Известно, что устами немца Гегеля зафилософствовал Мировой Дух; но известно также, что немец Гегель не променял свою берлинскую кафедру на нелегкую участь быть Богом: дух, равный миру в мысли Гегеля, явился в человеке Гегеле как профессор философии.
Оставим в покое немецкую политику. Немецкая политика (в себе и для себя достаточно сомнительная величина) всегда была переменной величиной немецкой душевности. Никому не придет в голову заподозрить англичан Бэкона, Юма или Шефтсбери в философии, покуда они деятельны как раз в качестве политиков. С политического пафоса Фихте или В. фон Гумбольдта, напротив, можно считывать всю их философию. Скорее какому–нибудь рисковому эквилибристу, нежели клерку–предателю ума, удалось бы догадаться, что сие собственно означает — очутиться в мире немецкой политики. Эта политика всегда хотела быть и была продолжением философии другими средствами, по сути, реваншем за сорвавшиеся метафизические мечтания. Если немец бодрствует, значит он романтик; если же он грезит, он делается политиком.
Нужно быть абсолютно лишенным слуха, чтобы решиться назвать политиками прославленных мужей немецкой истории. (Бисмарку, этому единственному исключению, подтверждающему правило, приходилось по каплям выдавливать из себя свою немецкость, чтобы суметь по–английски воздать должное создаваемой им Германии.) Немецкая политика, со времен салических императоров, Оттонов и Штауфенов, имеет смысл лишь как приложение к немецкой романтике. Все они грезили о голубом цветке или Граале, и все подпадали под власть ложных или подложных имагинаций чаемого. Достаточно лишь вспомнить о национал–социалистической мифологеме Третий Рейх в её генезисе от раннехристианских апокалиптиков через Иоахима Флорского или Парацельса до Ибсена, чтобы лишить себя всяких иллюзий относительно исходного пункта этой политики. О Гитлере (после путча 1923 года) передается устно сделанное замечание Штейнера: у Гитлера была имагинация Марии, но он её не понял.
Только современный, заматерелый в цинизме и находящийся на содержании у Отца Лжи интеллект ухитряется выдать некое — правда, искаженное до неузнаваемости — политическое действие за причину, что ничуть не менее нелепо, чем объяснять свет действием тени или смысл действием бессмыслицы.
Хотя раскаты немецкого грома и оглушили весь мир, мир ухитрился обойти невниманием вопрос, от которого зависела его судьба: откуда собственно гремит. Физиогно- мия года 1933 и по сей день еще остается темой за семью печатями. Всё еще по инерции линчуется только одна тень, без того чтобы налицо было желание увидеть и другие тени. Из кармы 1933 года выросла карма 1945?го, некая Pax aeternaмировых сверхтеней, за тактической враждой которых можно было разглядеть гомогенную и однонаправленную стратегию, сулящую выигрыш при любой расстановке сил на фоне исключенного третьего. Какая разница, кто победит: западный тоталитаризм счастья или восточный тоталитаризм несчастья; что и здесь и там единственно принимается в счет, так это отрицание факта человека, производящего в мышлении совершеннейший мировой процесс. — Романтическое расстройство XIX века, сопровождаемое спонтанными рецидивами люцифе- рических deja vu, засвидетельствовано даже позитивистом Миллем, обжегшим себе рот неосторожным признанием, что лучше быть несчастным Сократом, чем счастливой свиньей. Не будь почтенный логик и политэконом затуманен идеалистическим, слишком идеалистическим настроением своего времени, ему едва ли пришло бы в голову беспокоить тень Сократа там, где можно же было обойтись одними свиньями.
Признание приняло бы тогда более корректный, а главное конкретный вид: лучше быть счастливой свиньей, чем свиньей — несчастной. (В контексте сегодняшней объединенной, а правильнее, объединяющейся Европы это значит: лучше поменять предназначенный для несчастных свиней коммунистический хлев на более опрятно оборудованный демократический.) В этой битве теней немецкой тени выпала участь быть разыгранной в качестве некоего (крапленого) козыря. Немецкая история anno 1933: действительный гром (инспирация эфирно являющегося Христа), заглушаемый невменяемыми парадными выкриками. «Немецкий вопрос» оказывается тем самым изоморфным «еврейскому вопросу». Это сродство тем настойчивее бросается в глаза, чем легкомысленнее пытаются обойти его вниманием. Немецкая ненависть ко всему еврейскому между 1933 и 1945?м, компенсируемая еврейской ненавистью ко всему немецкому после 1945?го, заслоняет уникальный факт их уродненности на фоне универсальной ненавистности обоих народов, которые ненавидят друг друга и равно ненавидимы другими.
В строго этнологическом, может этнософическом смысле существует не только ненависть немцев к евреям и евреев к немцам, но и ненависть к евреям и ненависть к немцам, как таковым, — масштаб этот не применим ни к одному другому народу[112]. Но если юдофобия большей частью принадлежит прошлому[113], то время германофобии переживает как раз апогей.
Мировая история была бы лишь коллекцией анекдотов, не будь мы в состоянии видеть в означенной двойной ненависти её движущую причину. Мы видим: в недрах одного народа столетиями вынашивается некое единственное в своем роде ТЕЛО. Это человеческое тело, в течение трех лет просвечиваемое до мозга костей сознанием, распинается на кресте и погребается, после чего проносится слух, что Распятый воскрес- де на третий день и покинул гроб. Можно воспроизвести происшедшее сквозь римско — языческий окуляр и представить его себе глазами римско–языческих клерков как — дурные слухи из Назареи, в подтверждение иудейского мотто: «Кто не верит в чудеса, тот не реалист». Можно проследить также, как слухи позднее удостоверяются церковно и уплотняются до веры в историю искупления. Христианином, сообразно сказанному, является тот, кто делает ставку на веру и побеждает.
Правы те, кто воздает этой вере должное как действительной зачинщице Запада. На фоне пресыщенного и морально разложенного знания поздней антики вера творит чудеса и сдвигает горы. Её не останавливает даже горный кряж абсурда. Она делает блаженным, или, по меньшей мере, она сулит это. Чего она не выносит, так это здравого и ясного человеческого рассудка (в поздней редакции Лютера: госпожу Мудрицу, мудрую блудницу). Ибо здесь речь идет уже не о: блажен, кто верует, а лишь о: доверяй, но проверяй, даже если объектом критически–сознательной трезвости оказывается не кто иной, как Господь Бог. Проблема религиозного неизбежно заостряется в альтернативу: поклоняются ли всемогущему Богу, как некоему Ионеско в масштабах Вселенной, или же воздают Ему должное как раз тем, что избавляют Его от сомнительной необходимости выступать в роли фокусника. Конкретнее: если рассудок, скажем, одергивает веру указанием на абсурдность телесного воскресения, то вера объявляет рассудку войну под знаменем: Credo quia absurdum.
Всё зависит от того, возможен ли третий, поверх тертуллиановых Афин знания и Иерусалима веры, вариант, в котором не только вера, но и рассудок, окунаются — правда, с разных концов — в абсурд; рассудок, когда он отрицает телесное воскресение, вера, когда она утверждает телесное воскресение. Вопрос формулируется и иначе: было ли христианство обречено на раскачивание между слепой верой и просветительским смешком — оба раза между Сциллой и Харибдой абсурда — или его Откровение (Апокалипсис) мог быть осилен в строгой форме философского мышления? Во избавление Смысла и Логоса мира от сомнительной участи существовать милостью абсурда, в душевных глубинах германского народа образуется единственное в своем роде сознание Я, субстанция которого (чистое мышление) осознает себя в самонаблюдении как тело Воскресшего. Таким образом, то, что начинается как слухи, что далее в качестве sola fide глумится над здравым рассудком, доводя рассудок до бешеного скепсиса, преображается теперь в знание, не ущербно–рассудочное знание естественнонаучных эпистем, а знание духовной науки, очевидность которого нисколько не уступает очевидности природного свершения. — Таковы две точки зрения, в которых остро сфокусирована ненависть прочего мира: как старое delenda est Hierosolyma, так и новое Germany must perish.
Ненависть прочего мира находит свой венец в самоненависти, каковая и есть буквально само–ненависть, или ненависть к Я. Нет ни малейшего повода выдавать демократический слоган «глас народа, глас Божий» за нечто более понятное, чем обе составляющие его части: «народ» и «Бог». Поскольку в драке двуногих за стул «глас народа» означает народное голосование, то и плебисцитарному Богу не остается ничего иного, как отождествить свой глас с народным голосованием — как раз в пользу очередного политического мошенника. Простецам–избирателям (из числа более наивных клерков), которые отдают свои голоса «христианским демократам», полагая, что этот сорт демократии предпочтительнее заигрывающей с атеизмом «социал–демократии», следовало бы напомнить о двух досточтимых голосованиях, однажды у Каиафы в Иерусалиме 33 года, другой раз в Германии 1933 года. Славное прошлое демократии: оба раза абсолютное большинство, еврейское и немецкое, отдает свои голоса разбойнику Варраве.
Глас народа оба раза перерастает в крик народа: Отпусти Варраву и распни Другого! — Немецкий национал- социализм есть немецкая само–ненависть, ненависть немецкого двойника к немецкому Я. Однажды и народ Фихте должен был сделать выбор между Варравой и Другим. Сжатые двумя гигантскими тенями: падающей с Запада интернационал–тенью капитализма и падающей с Востока интернационал–тенью социализма, немецкие избиратели предпочли отдать свои голоса собственной, какой–никакой, а родной национал–тени. Типично немецкий выверт: сделать ставку на одержимого Граалем психотика — в угоду демонизированным обитателям нордически–германского пантеона для престарелых! Против этой эндемической немецкой тени и сплотились все тени мира, готовые бороться до конца, до тех пор, пока злая и несращиваемая немецкая тень не будет вытеснена и заменена другими, хорошими, а главное вполне трансплантируемыми тенями. История Германии после 1945 года есть некая жуткая пародия на Шамиссо: немец не вправе более влачить за собой по миру свою абсолютно скомпрометированную тень и вынужден остаться без тени
— в надежде, что более прогрессивные соседи смилостивятся над ним и инвестируют в него свои тени. Денацифицированным (= бестенным) немцам надлежит заново быть оте- ненными. Перевоспитание немецкой нации под девизом морально–полицейского профи- лактикума: не думай, живи! — представляет собой не больше не меньше как ТРАНСПЛАНТАЦИЮ ТЕНИ. Немецкая тень, покрывшая между 1933–1945 годами Германию и Европу под именем Адольф Гитлер, после 1945?го и по сей день называется — вина. С той же легкостью, с какой между 1933 и 1945?м поверили, что немец — это спаситель мира, нынче верят, что немец — выродок мира и заслуживает не больше, чем насмешки и презрения.
Хотя немецкий двойник и изъясняется всё еще по–немецки, но уже так, что в Вашингтоне, Лондоне и Москве его понимают без переводчика. Немецкий двойник нынче опознает себя уже не в леденящих кровь гейне–шубертовских звучаниях, а в пароле Запада: no problem. Соотечественникам Гёте, бесспорно, впору было бы подумать о том, что кроме метаморфоза растений есть еще и метаморфоз террора. Не в старой диалектике кнута и пряника, а в превращениях кнута бомбежек и перевоспитания в пряник «хозяйственного чуда ФРГ». Карл Шмитт, неперевоспитуемый и несравненный, записывает 20 мая 1949 года: «Чудо немецкой марки: Томас Манн снова появляется в Германии»[114].
Еще раз: что делают русские и американцы в Германии в 1945 году? Спору нет, вопрос не принадлежит к разряду тех, которые могли бы возникнуть у философов и историков — за самоочевидностью ответа. Ибо что же, в самом деле, может быть очевиднее того, что русские и американцы (непримиримые по всем прочим пунктам) сошлись в Германии, чтобы спасти мир, цивилизацию и прогресс от немецкого варварства?. Этой утешительной очевидности следовало бы противопоставить иную очевидность, именно, что философы и историки, ученые мужи par excellence, меньше всего склонны к тому, чтобы замечать совершенно открытые, бросающиеся в глаза вещи! Если согласиться (вместе с Гёте и «против академиков»), что нет ничего труднее, чем видеть глазами то, что лежит перед глазами, то можно смело ставить сто против одного, что ученые мужи проглядят открытую тайну американско–русского присутствия в Германии в 1945 году.
Вопрос формулируется как в прямом, так и в косвенном смысле. Ибо не станем же мы всерьез полагать, что сегодняшним расхожим ответом, вроде вышеприведенного, будут в обозримом будущем довольствоваться столь же легкомысленно, как это делают вот уже с полвека?! Можно было бы, во избежание курьеза за сплошными букашками не увидеть слона, убедиться в этом, поместив означенный вопрос в исторический дистиллятор и осмыслив его на исторических аналогиях. Итак, вместо того чтобы рубить сплеча, спрашивая: что делают русские и американцы в Германии в 1945 году? — позволительно профилактически отойти в сторону и отвлечь внимание к исторически изоморфным вопросам, как–то: что делают римляне в Греции примерно в 146 году? Или: что делают германцы в Риме в 476?м? Или еще: что делают христиане в Иерусалиме, скажем, в 1099?м или 1229?м? — Ничто не говорит о том, что сегодняшний ответ на эти вопросы совпадает с ответами, расхожими тогда. Нам нет никакого дела до ответов, которые в свое время давали римские, готские, христианские или какие угодно историки и идеологи.
Сегодня мы совсем в ином, чем тогда, смысле знаем или можем знать, что именно искали римляне в Греции или германцы в Риме или христиане в земле обетованной поверх иллюзий fable convenue, называемой историей. Историк знает, что во всех названных случаях речь шла о завоевателях, прокладывавших себе путь огнем и мечом; чего он не знает или не хочет знать, так это того, что завоевателей гнала в путь не только жажда завоевания, но и некая тоска. Мы скажем: в более глубоком, им самим неведомом смысле не как завоеватели шли они в поход, а как — паломники. Историки говорят о насилии, крови, алчности, опустошениях, и с полным правом; им не следовало бы, однако, упускать из виду и энтузиазм, круглые глаза, затаенное дыхание, Dieu le veult — открытость и готовность впитать в себя вещи, о которых бедные завоеватели у себя на родине и не смели бы мечтать[115].
Либеральным грекам, гораздым шуметь и митинговать перед такого рода контрапунктами, полезно было бы опознать уровень своей интеллигентности в том испанским короле, который посетовал однажды на непонятность мира, сказав, что, будь он Господом Богом, он сделал бы всё гораздо проще. — Безмерное чванство проскваживает во всем, что силится втиснуть историю в прокрустово ложе собственного тщедушного понимания. Что крестоносцы на своем пути в Иерусалим убивали и грабили — факт, значимость которого не станет оспаривать ни один продюссер киноиндустрии. Приди, однако, кому–нибудь в голову поставить этот факт во главу угла истории крестовых походов, он доказал бы этим только, что его чувство гуманности развито ровно настолько, насколько дегенерировано его чувство истории. Тыкающим друг друга с момента знакомства либералам пришлось бы, очевидно, больше по душе, если бы христианское войско сложило оружие в ожидании аналогичного жеста и от сарацин, но что за это была бы история, если устройством её занялись бы одни пацифисты и члены общества по защите прав животных! Объявил же недавно один репрезентативный японоамериканец — очевидно, вдохновляясь несокрушимостью обоих хрустальных дворцов нью–йоркского Манхэттена — the end of history! Раньше, среди студентчины из поколения 68?го, это называлось: make love, not war; ввиду взбесившейся нынче агрессивности этих господ, ставших тем временем интеллектуалами и политиками, можно было бы допустить, что их интерес к войнам определен единственно их неспособностью заниматься любовью. Пишущему эти строки хочется надеяться, что из каждых тринадцати прочитавших их читателей не каждый тринадцатый объявит его апологетом войны, что значит: не каждый тринадцатый побагровеет от возмущения, прочитав, что на войне, если уж пришла война, пристало всё- таки не отнимать у Господа Бога время, а с Божьей помощью воевать.
Если война — это болезнь, то пацифизм, как протест против войны, столь же нелеп, как протест больного против своей болезни; против болезни не протестуют, её принимают, как судьбу, и лечатся от неё, что значит: учатся с нею жить. Воевать значит: убивать и быть самому убитым; плохая война — это когда стреляют, стараясь во что бы то ни стало не попасть (совсем под стать пацифистским простофилям, тоже всегда старающимся во что бы то ни стало не попасть словами). Пацифизму впору встать на голову, всё равно: пыл его выдыхается уже со следующим поколением. Никто не шумит сегодня об убитых во время Кромвеля или Наполеона. Чем дальше ужасы войны отодвигаются в прошедшее, тем меньше шумят о них, тем вернее может быть взор направлен на существенное. — Мы видим, что во всех упомянутых выше исторических аналогиях дело идет о чем–то более основательном, чем это явствует из плоско позитивистского подхода. Римляне в Афинах, германцы в Риме, христиане в Иерусалиме: не завоевывали ли они, чтобы — быть завоеванными? Будем помнить, речь идет о временах, когда культура завоевываемой страны начинает агонизировать, готовая каждое мгновение испустить дух. Тогда и обрушивается на нее орда юных, дышащих силой наследников, чтобы припасть к её пульсу и перенять его биение.
Римский солдат, заносящий меч над Архимедом, действует в топике войны, но и над войной есть иная топика, скажем, классическая филология, в угоду которой эта смерть (noli turbare circulos meos) позднее попадает во все учебники и бревиарии гимназической Европы. Можно увидеть, что действительный субъект этого убийства — разбойный город Рим, одержимый страстью научиться по–гречески мыслить и чувствовать. Когда позднее часы Рима бьют в последний раз и сверхмощный монстр лежит при издыхании, сценарий никак не выходит за рамки все того же «убийства Архимеда», на сей раз, однако, рукой германца. Аналогии заостряются дальше, вплоть до 1945 года: подобно тому как римские легионы завоевывают Грецию, чтобы заполучить крохи со стола греческого симпосиона; подобно тому как белокурые бестии германских лесов набрасываются на Рим, чтобы — поверх всяческих vae victis — принять в себя импульс Христа, так и в обетованную Ал- леманию тянутся с дикого Запада и дикого Востока ковбои и скифы, чтобы, по утолении солдатских инстинктов, воспринять всё тот же импульс, на этот раз, впрочем, в абсолютно новой и неслыханной форме.
Некая своеобразная карма бросается в глаза там, где, вопреки вещуну–пересмешнику Гейне, не львы в далеких пустынях Африки, а всего лишь новонемецкие философы поджимают хвосты и вползают в свои конгрессы. Им не хватало мужества осмыслить случившееся — уже в первом приближении — как историю двух Франкенштейнов, пожирающих с Востока и Запада своего творца.
Что американский дьявол, отправляясь в паломничество в Германию, возвращался всего лишь на родину, после вынужденной двенадцатилетней эмиграции, является «фактом» sui generis, симультанную параллель которого следует искать в марксистской России, этом умытом кровью гомункуле немецко- ариманического производства. Очевидно, что в обоих случаях — один раз (с 1933 года) в американской эмиграции, другой раз (с 1917 года) в русском подполье — речь идет о своеобразном немецком рефлексе, бороться с которым до последней капли крови клятвенно обязуется Германия Гитлера. Напрашиваются ассоциации, которые мы тотчас же отгоняем от себя, дабы не бросить тень на нашу добрую репутацию трезвомыслящих. Мы вспоминаем, к примеру, убойную полемику с Кантом, затеянную большевистским вождем Ленином в 1908 году, в которой он как раз объявил объективность (трансцендентность) материального мира сутью большевистского мировоззрения. Всё в нас противится опознать в следующем эпизоде завершение этой полемики: русский солдат, хоть и не Orlando furioso, зато долгожданный освободитель кантовского города Калининград[116], посещает могилу философа. От красноармейца на философской могиле можно было бы ожидать: в обычном раскладе вандализма, в русском раскладе (по аналогии с «мальчика- ми»Достоевского) слез и целования надгробия, но уж наверняка в никаком раскладе — полемики.
Нижеследующая сценка, хоть и не выдумка, а факт[117], кажется разыгранной в борхесовском мире воображаемого, скажем, в некой ненаписанной «Универсальной истории солдатчины». Штыком, на котором еще не просохла кровь сограждан знаменитого философа, странный паладин нацарапывает на могильном камне следующий аподиктум в подражание Галилею: «А всё–таки мир существует!» Мы не упустим более глубинный смысл этого мементо, подставив его под свет, который падает на него из утвердительного ответа на третий из десяти вопросов, предпосланных катехизису большевистской философии: «Признает ли референт, что в основе теории познания диалектического материализма лежит признание внешнего мира и отражения его в человеческой голове?» («Материализм и эмпириокритицизм»). — Можно как угодно относиться к этой chanson de Roland наивного реализма против критического идеализма; чего в ней нельзя упускать из виду, так это трагической истории целых ампутированных поколений. Едва ли можно основательнее промахнуться мимо заболтанной на все лады русской энигмы, чем упустив из виду паломничество русских юношей в страну философии Германию, которое с раннего Х 1Х века слагает монументальный факт, или первофеномен, нарождающейся культуры России. Впрочем, промахнуться можно и при учете этого факта, если интерпретировать его так, словно бы в означенном паломничестве дело шло только о чистой любознательности любомудров. «Русских мальчиков» тянуло на родину Гегеля и Шеллинга с не меньшей силой, чем их более поздних сверстников с дикого Запада в Клондайк; по сути, дело шло не о знании per se, а единственно об обуздании некой раскрепощенной и переливающей через край витальности силою благородной абстракции.
Ничего удивительного, если достопочтенным наставникам то и дело приходилось выливать ушат холодной воды на почти религиозное рвение новичков, терпеливо отучивая их от дурной склонности читать кантовские Критики или, скажем, гегелевскую Логику через тот же окуляр, что и Подражание Христу. Эффект, если отвлечься от редких исключений, оказывался вызывающе противоположным: не витальность охлаждалась здесь абстракциями, а скорее абстракции заражались витальностью. В философию уходили так же, как уходили в монастырь или как шли в народ или в бомбометатели — готовые положить жизнь свою за идеи, не в последнюю очередь и за идею материи. Когда весной 1917 года последние, уже полностью опустившиеся «мальчики» были засланы через людендорфовскую Германию обратно в Россию с заданием насадить на русской почве рай made in Germany, всякое дальнейшее паломничество в обетованную страну философов оказывалось излишним и даже вредным. С этого момента Россия — закрытое торговое государство, отцам- учредителям которого (Фихте и Гегелю) надлежит лишь в той мере воздать должное, в какой они прокладывают путь люмпенбогу Марксу. Совершать паломничество в Германию можно отныне разве что марширующими колоннами и как — освободители. Anno Domini 1945: тьмы охочих до грабежа и насилия пилигримов, отпрысков бывших гегельянцев, вламываются — с воду–ха и суши — в Мекку и Медину своего первородства, уже не как робкие любомудры, а как спасатели, с метафизически заверенной (alles ist erlaubt) лицензией на убийство. Казалось бы, всё говорило о том, что нежная традиция годов учений оборвана и что ничто не должно было уже напоминать юным захватчикам, что они — в странных и никак не доступных их разумению изломах кармы — снова очутились на своей философской родине, которой их лишили, без того чтобы они хоть как–то могли сами догадаться об этом.
Неожиданный прецедент на могиле Канта, перекликающийся со множеством свидетельств аналогичного рода[118], должен был бы остудить этот самоуверенный государственный оптимизм. Старая дефиниция войны, как продолжения политики другими средствами, уместна разве что во флоберовском «Лексиконе прописных истин». Если уж приходится понимать войну, как продолжение чего–то, то наверняка не политики, а только — философии. В Кёнигсберге весной 1945 года продолжалась — другими средствами — не политика, а ленинская полемика с Кантом. Не следует лишь (кантиански) недооценивать мировую потенцию философию, сколь бы бессильной или даже безжизненной ни выступала она в своем академическом обличии. Чем ничтожнее выглядит её представительство в предателях–интеллигентах, тем живее присутствует она в людях, не имеющих о ней ни малейшего представления. Разве не глубокая жизненная правда вынудила Фридриха Энгельса объявить наследниками Фихте, Шеллинга и Гегеля не немецких профессоров философии, а немецких пролетариев! После Октябрьской революции 1917 года право наследства по справедливости переходит к пролетариям русским.
Умиление, с каким вчерашние философы–диссиденты и по сей день говорят о«философском корабле» 1922 года (по модели: «Бриан — это голова», но с заменой бри- ановой головы бердяевской), когда–нибудь должно будет показаться неприличным; от внимания в конце концов не ускользнет, что речь шла всего лишь о русском варианте старого веселого «корабля дураков». Если русские «наследники Фихте, Шеллинга и Гегеля» предпочли мутной болтовне бердяевских журфиксов марксово «руководство к действию», то причину этого не в последнюю очередь следует искать в том, что они искали воздать должное Госпоже Философии не выкидышами понятий, а в жестах жизни. Не их вина, если заболтанный вакуум духовности был восполнен — ловкими практиками фразы. В этом свете солдатское посещение одной философской могилы в 1945 году выглядит не отклонением от нормы, а чем–то само собой разумеющимся. По–видимому, стоило проделать путь от российских пространств до восточно–прусского Кёнигсберга, дабы последний решающий аргумент в споре факультетов был начертан штыком: А всё–таки мир существует! — Не надо лишь быть чересчур придирчивым к уровню этого воспитанника советско–марксистского интерната и мерить его мерками марбургского или фрейбургско- го кантианства. Существуют ведь наряду с когеновской и риккертовской (трансцендентальными) интерпретациями Канта и иллюзионистская, вроде шопенгауэровской, согласно которой заслуга Канта как раз и состоит в учении об идеалитете пространства и времени, после чего мир существует не иначе, как «мое представление».
Что заслуживает здесь особого внимания, так это не спор специалистов, а факт, что можно же, будучи солдатом, очутиться заграницей под предлогом войны, грабить, насиловать, устраивать кровавые бани и при всем том своей полемикой с давно умершим философом нечаянно оповестить мир, что наряду с прочими военными трофеями солдату есть дело и до трофея истины.
Ответ на вопрос: что делают русские и американцы в Германии в 1945 году, датирован годом 1918?м. Рудольф Штейнер в следующих словах обобщает события четырех последних лет Европы и мира (записано Гербертом Ганом)[119]:
«Мы окружены последствиями мировой войны, последствиями мировой катастрофы. Германия побеждена. Мы разбиты и обездолены. Побежденные, мы находимся здесь. Там находятся победители. И всё же дело обстоит так, что побежденные обладают богатством. Им дано управлять духовным завещанием и духовным заданием, на которое мир взирает, исполненный ожиданий. Так пусть же они делают это! Ибо мир жаждет и алчет того, что должна была бы духовно дать ему Средняя Европа.
Мир не осознает этого. Но это живет глубоко внизу в чувствах, в ощущениях. Чувства же и ощущения делают историю больше, чем сознательные мысли. И вот же победители — как это называется в мире майи — придут к побежденным, потому что они чего–то ищут. Они придут с глубоким духовным вопросом. Обратите внимание, милые друзья, если бы мы не знали ответа на этот вопрос, это было бы гораздо хуже, чем проигранная война! Это было бы действительной мировой катастрофой».
Можно лишь надеяться, что для слов антропософского учителя, сказанных им в 1918 году, и сегодня еще сыщутся уши. Некий шанс предоставился бы тогда, поверх всех политических обманных и отвлекающих маневров, узреть действительную причину того, почему победители также и в 1945?м, а может именно в 1945?м должны были придти к побежденным. Историки пожмут плечами, если сказать им, что названный год мог бы стать годом освобождения России и Америки, но историки обнаружат тем самым свою проблему, которая вовсе не обязательно должна быть и нашей проблемой. Мир, с обоих концов обрушившийся на Германию в 1945 году, не мог знать, что в основе его непримиримой ненависти к немецкому лежал глубокий духовный вопрос, ответить на который был в состоянии лишь возвышенный до ранга Духа времени немецкий народный Дух.
Знать это могли бы немецкие философы, не отвернись они от антропософии, и немецкие антропософы, не отвернись они от Штейнера. Представляется возможным — с оглядкой на версальский 1919 и ялтинский 1945 год — дополнить существующие характеристики антропософа следующей: антропософ — это тот, кто милостью судьбы располагает ответом, отсутствие которого было бы худшим несчастьем, чем проигранная война. В иной констелляции: антропософ — это тот, кто в свете обеих упомянутых дат (1919, как и 1945) формулирует вопрос: а пошевелили ли в местечке Дорнах под Базелем хоть пальцем, чтобы опознать в пришедших в Германию победителях не просто победителей, а ищущих, именно, ищущих ответа на свой глубокий духовный вопрос? Между тем, и невооруженным глазом видно, что господа дорнахские эзотерики (Дорнах — местечко в кантоне Солотурн, где с 1915 года немецкий народный Дух был возведен до ранга Духа времени) после 1925 года предпочли заниматься вещами, очевидно гораздо более значительными, чем мировая история. Вместо того чтобы открыто, объективно и без отсебятины поставить перед миром антропософскую духовную науку Рудольфа Штейнера как ПЕР- ВОФЕНОМЕН, чтобы мир сам вынужден был выбирать между путем жизни и никуда не ведущими тропами (Holzwege), чиновники от духовной науки сочли более уместным поставить эту заповеданную им науку Св. Духа на службу собственным поэтическим, художническим, философским, болтливым, прочим, во всех смыслах надутым, пустым и никчемным одаренностям; ну прямо какие–то рехнувшиеся волхвы, подносящие свои дары самим себе и мнящие в своем одуревшем тщеславии, что утренняя звезда зажжена в их честь. — Сегодня, в респективе столетия, следует наконец учесть: мир–победитель 1945 года с обоих концов сомкнулся в побежденной середине, навязывая с той и другой стороны рефлекторный бихевиоризм реакций, а на деле стеная об освобождении.
Дикий материализм Запада, как и дикий материализм Востока сошлись на родине Гёте, в смутной надежде узнать здесь, что есть материя (о которой, как известно, как на американском Западе, так и на советском Востоке способны были составлять себе лишь ребячески- бесхитростные потребительские представления — на сытый, соответственно, голодный желудок). Что вышло из этой встречи, было не расширением середины до периферии, а заделкой Средней Европы в каменную кладку Берлинской стены в 1961 году (своеобразный подарок эруптивного советского вождя к столетию со дня рождения Рудольфа Штейнера). Дефицит понимания вызвал появление на сцене некоего избалованного дада- истского Бога, покровительствующего дурачествам и идиотизму. На духовную нужду победителей послевоенная немецкая философия уставилась, как баран на новые ворота. Можно ощутить философию Хайдеггера или Ясперса уксусной губкой sui generis, поднесенной эфирному Христу.
Обобщающее суждение о немецкой философии произносится поэтому не философом, а журналистом; команда «Шпигеля» vs. Мартин Хайдеггер: «От философа ждем мы помощи, помощи окольным путем. И вот же нам раздается в ответ: я не могу помочь Вам». Утешение философии: язык — это дом бытия, человек — это пастух бытия, и не пастух говорит в «доме», а дом в «пастухе» и «пастухом». Ждите 300 лет, а дальше, как говорится, Бог в помощь! (Об антропософах, чей «вышел срок и краток сказ», достаточно следующего свидетельства: «Хилрингхаус [основатель и издатель журнала Die Kommenden — К. С] познакомился с антропософией в годы Второй мировой войны. По окончании войны он отправился в Дорнах, и что его там в высшей степени интересовало, был еженедельник Das Goetheanum. В относительно короткое время он основательно проштудировал подшивки выпусков за период от 1939 по 1945 гг…
Я и сегодня вижу еще потрясенное лицо Хилрингхауса, рассказывающего мне об этом: „Человек, который прочитал бы эти выпуски Гётеанума и не знал бы, что была Вторая мировая война, ни за что не догадался бы из прочитанного, что война эта действительно имела место“»[120].)
Тогда и снизошел прожорливый Бог—Идиот Дада Запада и Востока в деградировавшую сердцевину мира.