Очевидец / Общество и наука / Спецпроект

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Очевидец / Общество и наука / Спецпроект

Очевидец

Общество и наука Спецпроект

Сергей Капица — о том, за что лупил наркомовских детей и как едва не отправил на тот свет наследника британского престола, о ружье Берия, которое однажды чуть не выстрелило, и об Андрее Сахарове, которому Елена Боннэр запрещала общаться с людьми, а также о том, какие именно следы жизнедеятельности искал КГБ в ректорской уборной

 

Профессор, ведущий научный сотрудник Института физических проблем имени П. Л. Капицы РАН, доктор физико-математических наук Сергей Капица — основатель и постоянный ведущий телепрограммы «Очевидное — невероятное». За достижения в области пропаганды научных знаний он стал первым обладателем Золотой медали РАН. Вручавший награду президент академии Юрий Осипов назвал Капицу «целым явлением», благодаря которому «тысячи молодых талантливых людей были вовлечены в науку, в культуру, в искусство и другие направления деятельности».

Наш разговор пошел, конечно, не только о науке. Судьба моего визави сложилась фантастически, она достойна нескольких толстых книг. Однако Сергей Капица категорически против мемуаров, объясняя это тем, что не хочет жить прошлым, ибо в настоящем не сделано еще слишком много дел.

— Сергей Петрович, все-таки рискну спросить: какое ваше первое воспоминание?

— Мне было полтора года. У меня болели уши, и чтобы как-то меня утешить, мне подарили цветные карандаши. Я до сих пор помню запах этих карандашей. Когда после войны к нам в институт привезли всякое оборудование из немецких лабораторий, там были карандаши чешской фабрики KOH-I-NOOR — я сразу вспомнил этот запах. Еще я помню, что, когда появился мой младший брат Андрей, во мне проснулась ревность. К тому же он был в коляске, а у меня коляски не было, и это возбуждало зависть. Правда, довольно скоро мне купили велосипед, и тогда завидовал уже Андрей. Но как-то мы преодолели все трудности и остались дружны на всю жизнь.

В неменьшей степени запомнились всяческие страхи. Один из них связан непосредственно с моей дальнейшей профессией. Меня все время тянуло в отцовскую лабораторию, и отец иногда брал меня с собой. Как-то он привел меня в помещение, где стоял первый в мире ускоритель. Этот ускоритель разработали и построили ученик отца Кокрофт и физик Уолтон; на нем впервые было продемонстрировано, как пучком ускоренных частиц можно расщепить ядра лития. Это была довольно сложная установка, напряжение на которой достигало полумиллиона вольт. Подо всем этим гигантским устройством, протянувшимся на два этажа, была маленькая кабина, где экспериментатор на флюоресцирующем экране наблюдал через микроскоп частицы от ядерных превращений. Эта маленькая кабинка меня очень привлекала, но я даже заглянуть туда боялся — пугал черный ящик, задернутый плотной материей, где помещался экспериментатор. Отец рассказывал мне, что первым туда залез Резерфорд и, когда было подано напряжение, увидел ядерное расщепление, вызванное пучком ускоренных частиц. Так я и не побывал на месте экспериментатора в первом в мире ускорителе, хотя мог бы!

— В физику вы пошли под влиянием отца?

— Именно так, ведь остальные наши родственники были географами. Прадед по линии отца генерал царской армии Иероним Стебницкий служил начальником топографической службы, был членом Русского географического общества. Моя бабушка тоже была членом географического общества, занималась фольклором народностей нашей страны. Мой младший брат Андрей Петрович тоже был географом, много лет преподавал на географическом факультете МГУ, заведовал кафедрой рационального природопользования. А я, хоть и являюсь физиком, после перестройки тоже переквалифицировался в географы — стал заниматься проблемами народонаселения Земли. Так что мы традиционные географы.

— Как получилось, что вы с братом родились в Кембридже?

— Там в то время жил и работал отец. Приехал он в Англию в 1921 году вместе с группой советских ученых, в которую входили Алексей Николаевич Крылов и Абрам Федорович Иоффе. Это были ученые с мировыми именами, они должны были восстанавливать разрушенные в результате революции и войн контакты, закупать научное оборудование и литературу. По иронии судьбы Крылов впоследствии стал тестем моего отца. В Кембридже Петр Леонидович познакомился с великим Резерфордом, увидел его лабораторию и очень захотел там поработать. Но Резерфорд опасался иметь у себя сотрудника из советской России, что было совершенно неудивительно, учитывая, что в то время не было даже дипломатических отношений между Англией и нашей страной. Все же Капице удалось уговорить Резерфорда дать ему возможность работать в Кавендишской лаборатории, и в конечном счете он прожил в Англии 13 лет.

Надо сказать, причиной его желания остаться в Англии был не только научный интерес. Отец уехал из России вскоре после тяжелой утраты: во время эпидемии испанки он потерял свою первую семью — жену и двух детей, и хотя его работа в Кембридже была очень успешной, он страдал от одиночества и семейной неустроенности и часто писал об этом своей матери Ольге Иеронимовне в Петербург. Только через пять лет отец встретил в Париже мою будущую мать Анну Крылову, которая жила там в эмиграции, и они поженились. Вскоре после моего рождения отец был избран членом Лондонского Королевского общества. Тогда же он начал строить дом. Дом этот до сих пор стоит на Хантингтон-роуд, которая идет на северо-запад от Кембриджа.

— Ваш отец часто ездил в Россию?

— Почти каждый год во время отпуска. Его не раз предупреждали, что в Советский Союз ездить опасно, об этом недвусмысленно намекал в письмах и мой дед Алексей Крылов. Конечно, он не мог прямо написать в своем письме обо всем, что происходило в России, поэтому речь шла о сильных морозах и тому подобной чепухе. Тогда родители к настойчивым предостережениям деда прислушались, но в последующие годы несколько раз ездили и благополучно возвращались. Бдительность притупилась. В очередной раз они отправились в СССР в конце лета 1934 года. Мы с братом остались в Англии с няней и бабушкой Елизаветой Дмитриевной. На этот раз опасения деда сбылись: отца задержали в России, и мать через несколько месяцев вернулась в Кембридж одна. Для отца это был колоссальный удар: неожиданно прекратилась его успешно продвигающаяся работа в новой, специально для него построенной лаборатории, где должны были проводиться исследования в сильных магнитных полях и при низких температурах. По драматической переписке родителей того времени видно, какой непростой была ситуация. Но для нас жизнь почти не изменилась, только по отцу мы, конечно, скучали. Когда переезд в Россию был уже делом решенным, мать ненадолго съездила туда, чтобы окончательно понять, можно ли нас перевозить: они с отцом сначала боялись и хотели оставить нас в Англии в каком-нибудь хорошем пансионе. Но в конце концов решили, что лучше всем быть вместе. Для нас с братом переезд в Россию стал просто переменой обстановки.

— Наверное, разница с Кембриджем была очень заметна?

— Наш новый московский быт мало чем отличался от английского. Пожалуй, несколько изменился распорядок, и одежда была немного другой. Обязательной частью обуви стали галоши, а зимой еще и валенки. Хотя английский стиль одежды тоже сохранялся: на удивление московских сверстников, мы носили короткие штаны и гольфы, а отец ходил в бриджах с тростью.

Встал вопрос о том, что мне как-то надо продолжать учиться. До этого я один год ходил в английскую школу. Там нас заставляли считать на пальцах, полагая, что это естественный калькулятор, приложенный к человеку. Однако это было противно идеям советской педагогики. Мои представления о русском языке тоже были весьма приблизительны, и, прежде чем пойти в московскую школу, я около года занимался с учительницей. Она меня обучала русскому языку и арифметике так, как учили в советских школах. Потом я начал изучать немецкий. Надо сказать, учился я не очень прилежно, мне нравилось пугать пожилую немку: я раскрывал перочинный нож, точил по столу и угрожающе на нее смотрел.

Наконец осенью 1937 года я поступил в школу в 3-й класс. Со мной в классе учились дети Микояна, очень симпатичные ребята, и племянник Кагановича. Был такой случай в пятом классе, когда я с криком «Бей наркомчиков!» набросился на них, чем и прославился. История закончилась тем, что меня перевели в другую школу.

— Война сильно изменила вашу жизнь?

— В октябре 41-го мы уезжали, собственно, бежали из Москвы. Тогда было абсолютно непонятно: сдают Москву, не сдают Москву, паника была совершеннейшая. Добрались до Горького, а потом пересели на пароход и уже по Волге доплыли до Казани, куда до этого был переведен институт отца. В Казани нас поселили в помещении бывшей дворницкой университета. Мы жили внизу, а на втором этаже — семья академика Чудакова.

В подвале университета отец устроил хорошую баню (вшивость ведь была очень опасна) и нормальную уборную, такой гигиенический узел. Я часто вертелся в помещениях института и однажды вижу — по коридору идет старичок, очень почтенный. Подходит он ко мне и говорит буквально следующее: «Мальчик, я слышал, что здесь где-то есть теплый туалет». Это был президент Академии наук Владимир Комаров, выдающийся ботаник и географ, собственной персоной. Точно как в сцене, свидетелем которой был когда-то Дельвиг: в лицей приехал Державин и спросил у швейцара: «А где, братец, здесь нужник?» После долгого путешествия из Петербурга в Царское Село он был очень озабочен этим вопросом.

Квартира моего деда Алексея Николаевича Крылова была на другом конце города, и он иногда оставался ночевать у нас в университете. В то время он заканчивал работу над своими воспоминаниями и читал нам вслух только что написанное. Часто не было электричества, только маленькие коптилки, при тусклом свете которых он, похожий на библейского старца, читал глуховатым голосом замечательную историю своей жизни, а мы сидели у его ног.

— Где вы получили высшее образование?

— По возвращении в Москву осенью 1943 года я поступил в Московский авиационный институт (МАИ). Я был очень молод, всего пятнадцать лет, но на это как-то закрыли глаза, тем более что я был хорошо подготовлен. В МАИ нас прекрасно учили, хорошо были поставлены математика, механика. В моем дипломе указана специальность «Самолетостроение». Одним из моих курсовых проектов была разработка катапультируемого сиденья самолета, которое выбрасывалось за счет тяги ракетных двигателей. Пилота не выстреливали как из пушки, со страшной ударной нагрузкой на позвоночник, а размещали позади сиденья две пороховые ракеты, которые в гораздо более спокойном темпе выносили сиденье из кабины. Я разобрался в работе пороховых ракет и спроектировал такое сиденье, и сейчас этот подход лежит в основе технологии спасения летчиков в аварийных ситуациях. В институте у нас была летная практика на аэродроме в Долгопрудном, для этих целей предназначался двухместный учебный самолет У-2. Помню, как в первый раз инструктор, подняв его в воздух, передал мне управление. Полетали-полетали, и, когда вернулись в аэропорт, он сказал: «Вы ведь раньше летали. Я вижу, что вы уже управляли самолетом». Я ответил, что это в первый раз, но он не поверил. Возможно, у меня очень хорошо получилось потому, что ясно представлял себе физику полета. Позже я вполне освоился и летал в самых разных местах. Последний раз это случилось в Англии. Я встречался в Лондоне с одним человеком, связанным с вычислительной техникой, а потом мне нужно было попасть в Кембридж. Он неожиданно предложил: «Давайте полетим на моем самолете. Я лечу в Манчестер, а оттуда отвезу вас в Кембридж». Конечно, я согласился. Мы поехали в аэропорт под Лондоном, сели в его маленький самолет, вдвоем полетели в Манчестер и уже оттуда отправились в Кембридж, лететь надо было часа полтора. Я рассказал ему, что умею водить самолет, и он предложил мне попробовать. Я взял штурвал, выдерживал высоту полета, направление, и — чих-чих-чих — так мы и летели. Вдруг я вижу, что подо мной — а мы летели на высоте примерно двух тысяч метров — проходит большой вертолет. Мы расходимся как в море корабли, он ниже, а я над ним на большом расстоянии. Все это время мой спутник возился с радио и никак не мог установить связь с Кембриджем. Но это была его забота, а я летел себе, вывел самолет куда надо и только в последние минуты перед посадкой передал ему управление. Мы сели в Кембридже — и вдруг жуткий скандал: почему ваше радио не отвечало, почему вы так безобразно себя ведете! В общем, вау-вау-вау. Оказалось, что на том самом вертолете, который пересек наш курс, летел принц Уэльский, и по этому поводу был объявлен большой воздушный аврал. А у нас не только не работало радио, но еще и самолетом управлял иностранец.

— Во время вашей учебы в институте над головой вашего отца начали сгущаться тучи…

— В 1945 году я окончил второй курс. Летом того же года американцы взорвали первые атомные бомбы. Тогда же начало портиться то настроение приподнятости и надежд, которое наступило после Победы. После Хиросимы в нашей стране создали Специальный комитет, который возглавил Берия. В состав этого комитета был включен и мой отец. Так он попал под начало человека, с которым сработаться был органически не способен. Вскоре началось наступление на очень важное для отца дело — кислородную промышленность, которую он создавал и от которой был в конце концов несправедливо отстранен. Самым сильным ударом было снятие с поста директора Института физических проблем. У отца отняли институт, установки, которые при организации института ему выслали из Англии, отняли всех его сотрудников. Лишенный возможности работать, он жил практически безвыездно на даче на Николиной Горе, никогда даже не ночуя в Москве. Первые полгода Петр Леонидович был в глубоком расстройстве и тяжело болел. Однако затем он вновь начал работать: в дачной сторожке оборудовал себе лабораторию, и в этой хате-лаборатории, как он ее называл, ему помогали лишь мы с братом Андреем.

В странных условиях отлучения от науки большое значение для отца имела часто внешне незаметная помощь настоящих друзей. Тогда многие «раззнакомились», прекратили какие-либо контакты с нами. Берия пользовался различными приемами своего ведомства, чтобы следить за ним и оказывать давление. Однако, несмотря ни на что, отец начал тогда систематические исследования по гидродинамике тонких пленок вязкой жидкости. Были в нашей жизни и курьезы. Как-то в начале осени 1946 года к нам на дачу приехал дядя Коля, Николай Николаевич Семенов, выдающийся советский физикохимик. Он привез Тоя, рыжего пойнтера, натасканного на охоту кобеля, который стоил ему больших денег. Естественно, что тут же решили ехать на охоту. Отец дал мне ружье, которое ему подарил Берия. Мы поехали на большое поле, протянувшееся от дороги, которая теперь ведет в «Лесные дали», к деревне Дунино, где жил тогда Пришвин. Нам предстояла охота на перепелок. Они прилетали на сжатое поле, где питались зерном перед перелетом на юг. Я шел позади академиков, которым еще предстояло получить Нобелевские премии. Вдруг впереди появился заяц, его увидел Той и бросился за ним. Следом побежали охотники, на ходу перезаряжая ружья с бекасинника на четвертый номер дроби, я же был замыкающим. Собака уже нагоняла зайца, который устремился к телеграфному столбу, стоящему посреди поля. Тут он обратился в кошку и ловко забрался на самую вершину столба. По-видимому, кошка мышковала на поле, куда мыши были привлечены зерном. Когда я подошел, кошка победно шипела, Той стыдливо скулил, а охотники строго сказали мне, чтобы я никогда и никому не рассказывал о случившемся. С тех пор прошло более шестидесяти лет, никого из действующих лиц и зверей давно нет, и за давностью лет можно нарушить обет молчания.

Упорядоченный и интеллектуально напряженный образ жизни, несомненно, сохранил здоровье отцу. Судьба же его коллег, работавших над бомбой, была другой. Возглавлявший тогда крупнейший ядерный институт Курчатов умер в 57 лет, Алиханов — в 66. И не от радиации, как это иногда представляют, а от инфаркта, до которого довел их беспощадный режим. Пожалуй, только один отец посмел тогда сопротивляться всесильному Берия.

— Отражалось ли опальное положение отца на вашем обучении в институте?

— Нет. Но все было еще впереди… Еще во время учебы я начал работать в ЦАГИ, там делал и диплом. Моей дипломной работой была вариация на тему ракеты Фау-2, у нас в институте были часть такой ракеты и довольно подробное ее описание. Одновременно занимался изучением аэродинамического нагрева, это было тогда дело новое и свежее, все работы были закрытыми. Словом, все было хорошо.

К тому же в конце 1940-х годов я познакомился с будущей женой Таней Дамир. Она приезжала на Николину Гору к своей подруге Наташе Кекчеевой, дом которой находился рядом с той дачей, где мы с Таней живем сейчас. Танин отец, Алим Матвеевич Дамир, был знаменитым терапевтом, блестящим диагностом, профессором. Таня, которая училась на биофаке МГУ, привлекала внимание многих: ее тонкая восточная красота производила на всех сногсшибательное впечатление. И я был, наверное, самым младшим из всех, кто добивался ее внимания. Мы с Таней много гуляли по окрестностям Николиной Горы. Однажды отправились в Уборы, где стоит знаменитая церковь, уникальный памятник нарышкинского барокко. Заброшенный храм был пуст, и мы по внутренней лестнице влезли на самый верх, на колокольню, оттуда открывается чудесный вид на всю округу. Внизу на лужайке перед церковью мальчишки играли в футбол. Неожиданно потемнело и началась сильная гроза. Хлынул дождь, мальчишки спрятались в церкви и продолжали гонять мяч по храму. Мы стали спускаться с колокольни по узкому темному проходу. На мне был черный плащ из лодена, такая грубая хламида, и, когда я появился в проеме, мальчишки брызнули из церкви, несмотря на ливень. Они приняли меня за черного монаха и решили, что это Божья кара за игру в церкви.

Позже никологорцы решили написать ходатайство о реставрации этой церкви. Подготовили соответствующее письмо и послали меня с этим письмом обойти местных знаменитостей. У великой актрисы Неждановой меня встретила почтенная дама, я с ней долго разговаривал, считая, что это сама Антонина Васильевна, но оказалось, что это была ее сестра, очень на нее похожая. Потом я пришел на дачу к Ивану Бардину, он тогда был вице-президентом Академии наук. Он очень поддерживал моего отца, даже в самое трудное время. Ивана Павловича не было, но жена его сказала, что он наверняка согласен, и тут же подписала письмо сама со словами: «Я всегда подписываюсь за него в ведомости в бухгалтерии». Министр вооружения Устинов прочитал письмо и сказал: «Все правильно, но как государственный человек я такие письма подписывать не могу, однако сообщите мне о решении». Композитор Прокофьев взял письмо, бегло прочел и тут же его подписал крупным, почти детским почерком: «Сергей Прокофьев, лауреат пяти CталЕнских премий». Василий Иванович Качалов тоже подписал это письмо.

Весной 1949 года я окончил МАИ и был принят на работу в ЦАГИ. Однажды на проходной мне сказали, что пропуска у меня нет и мне следует обратиться в отдел кадров. Там объявили, что я уволен с сегодняшнего дня, и предложили расписаться в каком-то документе. Но потом меня все же пустили на работу, и я еще 9 месяцев был в каком-то промежуточном положении: работал, мне даже деньги платили, премию дали, более того, мне повысили форму допуска, что тогда считалось знаком доверия. А потом все-таки вызвали и сказали, что вынуждены уволить, и закончить диссертацию я так и не смог. Это было уже в 1951 году, незадолго до того у нас родился первенец — сын Федя.

Мне предложили выбрать, куда перейти. Я выбрал Геофизический институт (ГЕОФИАН), лабораторию Алексея Калашникова, который в то время был еще и министром просвещения РСФСР. Он дал мне интересную тему: предложил заняться земным магнетизмом, влиянием горного сжатия на магнитные свойства горных пород. Я никакого представления об этом не имел, но согласился и круто поменял направление исследований. Как-то я ездил в экспедицию и целое лето летал на самолете между Махачкалой и восточным побережьем Каспийского моря, изучая магнитные поля, которые сопровождают геологические структуры нефтеносных полей. Это была хорошая экспериментальная работа, которая закончилась тем, что через два года я все-таки защитил кандидатскую диссертацию. Правда, не обошлось без курьеза. Все было готово, работа представлена в ученый совет, но у меня оставался не сдан последний кандидатский экзамен — уравнения математической физики. Сдавать его надо было профессору, будущему академику Тихонову. Прихожу на экзамен — принимают трое: Тихонов, еще один профессор и молодой парень, который пишет протокол. Мне задали четыре вопроса, и по каждому Тихонов меня загонял в угол, заставляя демонстрировать свою некомпетентность. Как сейчас помню, последний вопрос был о поведении бесселевых функций в комплексной плоскости. Я к тому времени уже плохо соображал и понял только одно — что завалил этот экзамен. Униженный, я уполз из экзаменационного зала. Было ясно, что защита откладывается... Наконец меня вызвали в зал, и Андрей Николаевич начал читать протокол: такие-то собрались по такому-то поводу, были заданы четыре вопроса. Очень торжественно были перечислены все. Первый вопрос оценен на пять, второй на пять, третий на пять, последний на четыре. Я защитил диссертацию и стал кандидатом наук.

Как-то иду по коридору, и вдруг ученый секретарь меня останавливает и говорит, что Тихонову не хватает секретаря в экзаменационную комиссию и он просит меня ему ассистировать. И вот Тихонов и другой очень заслуженный профессор, доктор наук, известный математик, экзаменуют моего товарища. Все происходит точно так же: профессор сидит и молчит, а Андрей Николаевич ведет допрос и в конце концов загоняет беднягу в угол. После этого экзаменационная комиссия целый час разбирает его ответы. Они обсуждают, насколько глубоки знания, и выносят оценку. Один раз Андрей Николаевич даже сказал: «Я и сам не знаю ответа на этот вопрос!» — и поставил, естественно, по этому пункту высший балл. Через много лет в МГУ отмечали 75-летний юбилей Тихонова. На банкете я рассказал эту историю — ко всеобщему злорадству, ведь большинство присутствующих сами прошли через это испытание!

— Когда Берия был арестован, опальное положение вашего отца закончилось?

— Да, его лаборатория на Николиной Горе почти сразу получила официальный статус — Физическая лаборатория Академии наук СССР. Вместе с этим и мое положение стало более определенным. Я продолжал работать с отцом, а осенью 1953 года было решено, что мне целесообразно перейти на самостоятельную работу в Институт физических проблем. Я начал заниматься разработкой ускорителя электронов — микротрона. Позднее на основе этих работ я защитил докторскую диссертацию в Объединенном институте ядерных исследований в Дубне.

— Как началась популяризация науки? Случайно или сознательно?

— Все началось случайно — с увлечения аквалангами в середине 1950-х годов в Коктебеле, куда мы с Таней ездили отдыхать. Много времени мы проводили с моим старым знакомым Аркадием Мигдалом, будущим академиком, был там и переехавший в СССР итальянский физик Бруно Понтекорво. Он привез из Италии оборудование для плавания в масках, и мы начали нырять. Это нас очень увлекло. После возвращения в Москву мы стали тренироваться в бассейне. В то время в клубах ДОСААФ создавались секции подводного плавания. Там была ужасная старая аппаратура замкнутого типа для военных целей: маска вроде газовой и химическая система очистки воздуха. Эта система по идее не должна оставлять пузырей, на самом деле пузыри появляются, и плавать в этом аппарате ужасно неудобно и опасно.

А тут на экраны вышел фильм Жака Ива Кусто «В мире безмолвия», и нам безумно захотелось плавать с аквалангом. Нам удалось узнать, что настоящий акваланг есть на киностудии в Москве. Мы его тщательно обмерили и по протекции Мигдала в лаборатории Института атомной энергии сделали два таких же аппарата. На «Победу» Мигдала приспособили компрессор, чтобы заполнять баллон сжатым воздухом, и с таким оборудованием отправились в Крым. Однажды туда приехал Игорь Тамм, великий физик, который был до этого на Памире, где искал в пещерах какие-то необыкновенные клады. Он попросил нас дать ему попробовать нырнуть с аквалангом. Мы очень беспокоились, потому что он был существенно старше нас, хотя и очень спортивный человек. Все же мы решились и отправились с ним к Карадагу. Тамм надел акваланг и сразу овладел ситуацией. Поплавав немножко, вылез на берег и начал страшно ругаться. Мы не можем понять, в чем дело. А он и говорит: «Что вы, черт вас возьми, раньше мне не сказали, как это все здорово!» Потом мы попытались запечатлеть подводные красоты. В Институте биофизики я обнаружил киноаппарат. Стоит ящик, а в нем в полном комплекте профессиональный 35-миллиметровый киноаппарат с заводной ручкой, очень простой и надежный, такими снималась кинохроника во время войны. У нас был замечательный механик Витя Суетин, и он сделал к нему герметичный бокс. Теперь для подводной съемки нам не хватало только умения снимать кино. Чтобы освоить это искусство, мы познакомились с Михаилом Калатозовым: он был тогда на вершине славы, его фильм «Летят журавли» получил приз Каннского фестиваля. Михаил Константинович пригласил нас с Мигдалом на «Мосфильм», где он в это время снимал фильм «Неотправленное письмо», и провел инструктаж. Он посоветовал сразу снимать на 35-миллиметровую пленку, хотя это в десять раз дороже, чем на 8-миллиметровую, и объяснил основные элементы ремесла. Оказалось, что правила очень простые: сценарий писать не нужно, достаточно «сценарной концепции». Звучит очень гордо, но означает всего лишь, что надо точно знать, что делаешь. Что же касается операторской работы, то главное — не вертеть камерой. Так нас научили просто менять планы. Мы все это освоили и отсняли под водой на Дальнем Востоке полторы тысячи метров пленки вполне приличного качества. Привезли все это в Москву — а это больше двух часов — и проявили в лабораториях «Мосфильма».

И тут мы допустили ошибку: все девять коробок с проявленной пленкой сразу понесли к нашим шефам — Калатозову и великому оператору Урусевскому — и вместе сели смотреть. Нам крутят наши пленки — и мы в полном ужасе: видим, что сделали все возможные ошибки, характерные для новичков. Единственное, чего нам удалось избежать, — это пленки совсем не экспонированной или экспонированной дважды, но все остальные возможные ошибки налицо. Мы были в полном расстройстве. И тут Урусевский поворачивается и говорит: «Знаешь, Мишако, пожалуй, из этого можно сделать одну часть». С помощью студии научно-популярных фильмов мы смонтировали вполне сносный фильм минут на 15, который назвали «Над нами Японское море». Закадровый текст наговорил сам Мигдал, и даже была специально написана музыка. Мы дружили с молодым композитором Николаем Сидельниковым, он и сочинил музыку, причем в додекафонической манере, которая была тогда страшным образом запрещена. К счастью, в кинематографии никто не знал, что такое додекафоническая манера, а если нас спрашивали, что это за стиль, мы отвечали, что это подражание «Коньку-Горбунку» Римского-Корсакова. Фильм был отпечатан тиражом 1000 экземпляров и вышел на экраны. Это принесло нам некоторую известность.

За вторым фильмом мы поехали на остров Монерон в районе пролива Лаперуза. У нас уже был опыт подводных съемок, кроме того, мы обзавелись второй камерой, электрической, с лучшей оптикой. Во время этой экспедиции мы видели много удивительных мест. Однажды я вышел на палубу и увидел, что вокруг нашего кораблика из воды высунули свои немножко собачьи морды несколько маленьких тюленей. Усики, ушки на макушке. И очень умные, совершенно интеллигентные глаза внимательно смотрят на корабль. Я спросил боцмана: «Что это они на нас так смотрят?» «А, — говорит, — это они музыку слушают». Действительно, в это время по громкой связи играла незамысловатая музыка. Боцман пошел в рубку и выключил музыку — зверьки покрутили головами и уплыли. Но стоило ему включить музыку обратно, как они тут же вернулись и снова так же внимательно стали слушать. А мы ищем связи с внеземными цивилизациями!

Мы сняли кино про наши похождения. Фильм назывался «У скал Монерона», и в нем было гораздо больше подводных съемок, чем в первом. В 1965 году с этим фильмом я ездил на фестиваль спортивного кино во Францию, в Канн: мы считались первыми знатоками подводных съемок в СССР. В те времена самолет в Париж летал только раз в неделю, и оттуда надо было ехать в Канн на поезде. В Париже в представительстве «Совэкспортфильма» была дама, которая должна была обеспечить мое передвижение. Билетов, конечно, не было — Новый год. Дама предпринимала какие-то попытки добыть билеты и наконец прибегла к последнему средству: позвонила «месье Дюпону». Разговор был примерно такой. Сначала обмен любезностями по-французски, а потом на чисто русском: «Моисей Абрамович, мне нужен билет в Канн». И вопрос был решен.

На фестивале было совсем немного подводных фильмов, и мы на общем фоне вполне смотрелись. Вне конкуренции, конечно, был Кусто, он забрал все призы, его фильмы — это экстра-класс, который определил развитие всего направления. Но сейчас я понимаю, что некоторые наши кадры были ничуть не хуже. Например, был замечательный эпизод, который снимал Суетин, — «полет осьминога»: расправив тело и вытянув назад свои восемь ног, осьминог несется под водой, как сверхъестественный корабль. А потом приземляется и расправляет щупальца. В Канне я познакомился с Кусто и потом, когда он бывал в Москве, принимал его у себя на даче.

В 1967 году нас с профессором МФТИ Александром Смирновым, который работал в ЦАГИ — занимался прикладной математикой, — пригласили в Австралию читать лекции. Мы жили в Сиднее и ездили с лекциями по разным университетам. Удавалось и отдохнуть. Как-то я провел дней десять на маленькой биологической станции на Большом Барьерном рифе. Обычно там занимаются студенты, но в то время станция была свободна. Барьерный риф — это потрясающее геологическое формирование длиной более 2000 километров. Оно тянется вдоль северо-восточного побережья Австралии почти до экватора. Это рай для подводного пловца, заповедное место, где водятся гигантские черепахи, которых запрещено ловить и отстреливать. Мы много ныряли с аквалангами, и я уже себя чувствовал под водой очень свободно. Как-то раз я погнался за гигантской черепахой и незаметно для себя опустился на глубину порядка тридцати метров. Тут-то я и обнаружил, что у меня кончается воздух. В этом случае нужно переключать аппарат на резервный запас и подниматься наверх. Я стал переключать и каким-то неловким движением вообще отключил воздух. Я знал, что, когда нет воздуха, нельзя подниматься быстро. Можно разорвать себе легкие. Когда наконец я поднялся на поверхность, был абсолютно изможден.

В другой раз я попал в переделку уже на суше. Как-то я встретил группу молодых людей явно навеселе, которые предложили мне спуститься с ними в пещеры. Я уже спускался в пещеру в Чехословакии, там очень красиво и туристов возят в специальных вагончиках. В общем, я согласился, тем более что в качестве снаряжения меня попросили принести десять бутылок вина. Рано утром вместе с десятью отважными австралийцами мы стали углубляться в землю. И тут я понял, что поход-то серьезный, ребята оказались опытными спелеологами. Мы бесконечно спускались и поднимались по веревочным лестницам, пока не дошли до расселины, так называемой шкуродерки, по которой надо было долго ползти на животе. Все благополучно пролезли, а я, как самый крупный, застрял, прямо как Винни Пух, плотно пообедавший у Кролика. Ни вперед, ни назад. Конечно, я страшно испугался. Казалось, горы сейчас сожмут челюсти и меня раздавит. В этих каменных объятиях я промучился два часа, в то время как двое ребят тянули меня сразу в две стороны. Наконец с ободранной кожей и синяками выбрался. В общей сложности мы провели под землей 15 часов и только к ночи попали на свежий воздух. Как оказалось позже, мы спустились в самое глубокое место в Австралии и до нас это проделывалось лишь однажды.

— Вы были одним из первых советских ученых, побывавших в зарубежных командировках. Ведь в те годы это было грандиозным событием!

— Да, в начале 1965 года я впервые удостоился такого права, став одним из первых советских ученых, которому дали возможность поработать в Швеции, в Стокгольме. Я сделал довольно хорошую работу в Королевском технологическом институте, в лаборатории, которой руководил шведский астрофизик Ханнес Альфвен, получивший Нобелевскую премию за исследование плазмы. И пока я был в Швеции, отец поехал в Данию получать золотую медаль Нильса Бора. Ее вручал датский король, присутствовала вдова Бора Маргарет. На такие торжественные мероприятия полагается ездить с супругой, но мать не выпустили. Анна Алексеевна была против того, чтобы Петр Леонидович ехал в Данию один. Она считала, что он должен добиваться, чтобы их пустили вместе, чтобы не было этого безобразия, когда жену оставляют в качестве заложника. А отец понимал, что для него это возможность поехать в капстрану, ею надо воспользоваться.

— Правда ли, что на какой-то научной конференции вам пришлось заменять академика Сахарова?

— Дело было так. В том же 1965 году я выступал на большой международной конференции по ускорителям, которая проходила в Италии, в городке Фраскати недалеко от Рима, где находится центр современной ядерной физики. Вдруг звонок из посольства: мне и еще одному профессору надлежит возвратиться в Рим. «Когда ваша группа улетит из Милана в Москву, вы должны прибыть в наше распоряжение. Билеты на самолет будут вас ожидать на стойке Alitalia». Некоторые коллеги засомневались: может, это вас разыгрывают? Но в аэропорту на стойке действительно нашлись два билета в Рим на наши имена. Наша группа улетела в Москву, и когда Таня встречала меня в Шереметьево, ей сказали: «А вы разве не знаете? Сергей в Италии остался». Она была ошарашена.

Мы с коллегой прибыли в Рим, нас провели к послу, который сказал, что пришла телеграмма из Москвы и нам надлежит принять участие в международной конференции по сверхсильным магнитным полям, где должен был делать доклад академик Андрей Сахаров и его сотрудники. «По независящим от нас обстоятельствам Сахаров не прибудет, но доклад его представлен, и вам надлежит быть на этой конференции и взять на себя роль Сахарова». Мы дружно, не сговариваясь, отвечаем, что изображать Сахарова не можем, да и вообще мы в этой области не работали. В конце концов решили, что будем наблюдателями. Я даже рассказал историю про кота, который каждый март сильно гулял и приходил побитый. Хозяин сказал: «Так ты плохо кончишь!» — и оскопил кота. Настал веселый месяц март, кот опять уходит из дому и возвращается рваный и драный. Хозяин спрашивает: «Что же ты там делал?» «Я, — говорит, — наблюдал и консультировал».

Сахаров действительно представил очень интересный доклад, который произвел большое впечатление. Текст доклада был распространен в печатном виде. Сахаровым была придумана технология получения взрывных магнитных полей: магнитное поле обжимается с помощью взрыва и при этом очень сильно возрастает. Цифры, которые Сахаров приводил, были очень впечатляющими, это демонстрировало наш потенциал. Потом я несколько раз встречался с Сахаровым. Как-то он меня позвал к себе на квартиру. Незадолго до этого он овдовел и жил один, в довольно растерзанном виде, плохо одет, в кухне полно грязной посуды. Все это производило грустное впечатление. Но разговор с ним был очень интересен. А вот в другой раз разговора не получилось. Это было перед нашим вхождением в Афганистан и ссылкой Сахарова в Горький. Он уже повторно женился, и Елена Боннэр обратилась к отцу с просьбой подписать письмо в защиту некоего диссидента. Отец сказал, что он никогда не подписывает коллективных писем, а если надо — пишет сам. И отказал, но чтобы как-то смягчить это дело, пригласил их отобедать. Обедали впятером: Анна Алексеевна, Петр Леонидович, я и Сахаров с Боннэр. Когда обед закончился, отец, как обычно, позвал Андрея Дмитриевича к себе в кабинет поговорить. Это были два крупных ученых, и у них, конечно, были темы для разговора. Елена Георгиевна моментально отреагировала: «Сахаров будет говорить только в моем присутствии». Потом как в театре: длинная пауза, все молчат. Затем гости встали, сухо попрощались, отец не вышел с ними в переднюю, и я проводил их до машины. Отец был крайне удивлен, ведь до этого он не раз встречался с Сахаровым и подолгу беседовал наедине, а когда возникала необходимость, выступал в его защиту.

— Вы ведь много лет преподавали в знаменитом Физтехе, диплом которого ценится во всем мире.

— Это вообще уникальный вуз. Он был задуман рядом наших крупнейших ученых, в первую очередь физиков, еще до войны: нужен был вуз, где учеба могла бы совмещаться с практической работой. В университете этого достичь не удавалось, а особенно велик разрыв между наукой и образованием был в области физики. Прошла война, взорвалась атомная бомба. Этот технологический прорыв показал, насколько важен союз между наукой и практическими возможностями, которые эта наука дает. Идея Физтеха получила новое движение. В 1956 году я начал преподавать в Физтехе, а с 1965-го стал заведовать кафедрой общей физики. Заведовал до 1998 года, посвятив этому делу половину жизни. Это была очень интересная и ответственная работа. Экзаменов для студентов было два — устный и письменный. Для письменного каждый раз составлялись новые задачи — это было своеобразной творческой работой. На устный экзамен студент приходил с вопросом, который он сам приготовил. Никаких билетов не было, можно было пользоваться любыми пособиями, любыми справочниками, записками. Нельзя было только одного — консультироваться с товарищами и преподавателями.

Как-то раз чуть ли не целый поток решил задачу с одинаковой ошибкой. Было очевидно, что произошла утечка информации. Мы стали выяснять, в чем дело, и обнаружили, что студенты наладили радиопередатчик и передавали решение задачи по радио. Целая операция! Через несколько часов после конца экзамена приехала на машинах страшно грозная комиссия, вооруженная какими-то специальными аппаратами. Это в КГБ прослушали сигнал, который содержал всякие технические подробности. Они проследили, где мы находимся, и приехали искать злоумышленников. Но они к тому времени все разбежались. Потом в ректорской уборной я обнаружил на стекле кабинки надпись, что такого-то числа во время госэкзамена отсюда велась передача. И надо же было им спрятаться именно в этом месте!

Студенты готовили экзаменационные доклады на больших листах ватмана, их развешивали перед комиссией: слайд-шоу тогда еще не было. И была традиция: после экзаменов эти листы развешивались по заборам вокруг института. Это тоже приводило в ужас все наши секретные организации, говорили, что будто бы враги со спутника увидят, чем мы тут занимаемся.

Продолжение следует.