Очевидец / Общество и наука / Спецпроект

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Очевидец / Общество и наука / Спецпроект

Очевидец

Общество и наука Спецпроект

Сергей Капица — о том, в чем Галилей клялся церкви, а советский ученый — партии, почему на советском телевидении запрещалось показывать половозрелых крабов, что сенатор Кеннеди хотел узнать про нашу гражданскую оборону и за что изобретатель Петрик пообещал заплатить 100 тысяч долларов

 

Сергей Капица из тех людей, кто переносит научные подходы в жизнь. В науке нельзя без смелых экспериментов и решительных шагов, и настоящий ученый не может обойтись без них и в жизни. Главное — быть уверенным в собственных предположениях и выводах.

— Сергей Петрович, говорят, вы предлагали канонизировать Галилея.

— Не совсем так. В 1980 году президентом Европейского физического общества был известный итальянский физик-ядерщик Антонио Зикики. Когда совет общества заседал в Риме, Зикики, который был вхож во все правительственные сферы Италии, устроил нам встречу с Папой Римским. Нас было человек двадцать, из СССР кроме меня были еще Понтекорво, Канторович и Черенков. В Ватикане нас привели в зал, где стояли четыре ряда стульев для гостей и впереди трон для папы. Иоанн Павел II пришел с сенсационным заявлением: через 400 лет после того как Галилей был осужден, в Ватикане сочли нужным пересмотреть его дело. Назначена специальная комиссия, которая работала довольно долго. Отменить старое решение она сочла невозможным, но иначе его интерпретировала. Тогда папа опять пригласил ученых в Ватикан. Если первый раз нас принимали в аскетичном зале, то на этот раз встреча была в одном из самых пышных помещений Ватикана — Королевском зале. Все было очень красиво и торжественно — сцена для папского трона и две группы кресел для почетных гостей: с одной стороны сидели князья церкви, с другой — князья науки. Я сидел с лауреатами Нобелевской премии и другими большими научными шишками, а напротив были кардиналы в красных шапочках и парадных одеяниях. Папа говорил о моральных проблемах и ответственности науки. Он сказал, что есть два типа знаний: знания, получаемые путем наблюдения, опыта и рассуждений, — и этим занимается наука, а есть знание, полученное путем откровений, хранителем которого является церковь. Это знание более высокого порядка, чем то, которое получается научным путем, но одно не может оспаривать другое. Важно правильно интерпретировать то, что получено наблюдениями. В случае с Галилеем из-за неправильной интерпретации церковь вмешалась в мирские дела. Я хотел спросить, готовы ли они сделать Галилея святым, ведь он страдал за свою веру, но так и не решился.

— Как вышло, что вы занялись историей науки?

— Увлечение пошло, видимо, от деда. Алексей Николаевич Крылов имел громадную библиотеку, которая хранилась частично дома, частично в здании Академии наук, в его большущем кабинете. Значительная часть этих книг была посвящена кораблестроению и прочим специальным вещам. Но кроме своей прямой специальности дед серьезно занимался историей науки. Он перевел на русский язык работы Ньютона, дополнив их подробными глубокими комментариями; интересовался сочинениями Эйлера. В его библиотеке была коллекция книг многих великих людей. В октябре 1945 года в возрасте 82 лет Алексей Николаевич скончался. В его кабинете в здании Академии наук был организован мемориальный музей, и при его создании мне предложили отобрать книги, которые я хотел бы оставить себе. На память о деде я забрал часть библиотеки. Эти книги до сих пор стоят у меня в Москве. Конечно, в наши дни изучать механику по Ньютону или математику по Эйлеру бессмысленно. Но я обратил внимание на то, что в книгах есть материал, который актуален и сегодня: это предисловия. Там авторы объясняют, зачем они написали книгу... Поставленные в единые рамки, ограниченные объемом, они должны были кратко описать ход своей мысли — и это интересно с исторической и методической точек зрения. В какой-то момент мне стало понятно, что собранные вместе предисловия разных ученых могут раскрыть путь развития науки от эпохи Возрождения до наших дней.

Я занимался этим около трех лет вечерами — дома и в библиотеке. Работа требовала времени: тогда ксерокса не было, но материалы надо было копировать. Примерно четверть этих материалов пришлось заново перевести на русский язык с оригинала или с других изданий.

Самое длинное и абсолютно современное предисловие принадлежит Кеплеру: на 20 страницах он рассуждает о Боге, о соотношении науки и религии. О том, что Богу — Богово, кесарю — кесарево, а ученым — знание. Еще о Боге много писал Коперник, он адресовал свое предисловие Папе Римскому и составил его так хитро, что 70 лет его сочинение не запрещали. Позже, при издании моей книги, возник вопрос, с какой буквы писать слово «Бог» — с прописной или со строчной. У меня везде, где надо, Бог написан с большой. Такой же спор был у Солженицына с цензурой, это описано в его книге «Бодался теленок с дубом», и он проиграл, а мне удалось каким-то образом оставить прописную Б.

Каждому персонажу нужно было написать биографию и подобрать хороший портрет. Я старался найти портреты великих ученых в молодости, зачастую именно в этом возрасте они делали свои открытия. Все привыкли видеть на портретах маститых старцев и никто не узнает, например, Макса Планка в молодости. Я стремился подбирать гравюры, потому что они гораздо лучше воспроизводятся, чем фотографии, к тому же это вносило единообразие. Главная коллекция гравюр находится в Эрмитаже, где директором тогда был Борис Борисович Пиотровский. Он меня очень ласково принял и рассказал, что гравюрный кабинет основан еще Павлом I, который интересовался этим видом искусства. Это одна из самых больших коллекций в мире — около полумиллиона листов, и чуть ли не со времен Павла кабинетом заведовала некая старая дама. «Если вы сумеете ее очаровать, она вам откроет доступ к коллекции», — добавил он. Я пошел к этой даме, и мы с ней поладили. В результате я провел там дня три. Она мне показывала необычайные вещи, среди них, например, серийные офорты Рембрандта, где по ряду отпечатков можно видеть, как возникает конечный продукт. Сейчас такие вещи выставляются, а тогда я впервые увидел эти листы. В Эрмитаже я нашел хорошие гравюры с портретами многих моих авторов. Любопытный эпизод: мне нужен был портрет Гука — современника Ньютона, который написал книгу об основах микроскопии. Я написал в Лондонское королевское общество. Мне ответили: да, действительно, портретов Гука нигде нет, ни скульптурных, ни живописных, потому что после его смерти Ньютон, став президентом Королевского общества, велел все портреты ученого сжечь. Пришлось поместить вместо портрета Гука титульный лист его сочинения. А Ньютон вообще был несносным человеком: не терпел никого рядом с собой. Поэтому не создал школы, был один как перст. Это привело к тому, что английская наука после Ньютона пришла в упадок на весь XVIII век. Ньютон долго прожил, больше 80 лет, и под конец жизни занялся теологией, причем это было весьма похоже на ересь: он усомнился в догмате Троицы. В то время в Англии шли борьба с папством и утверждение англиканской церкви, и тех, кто допускал малейшую критику церкви, немилосердно истребляли. Ньютон жил и работал в Кембридже, друзья понимали, как много он значит, и перевели его в Лондон, где могли присматривать, чтобы он не слишком вдавался в вольномыслие. Потом его как абсолютно честного человека сделали директором монетного двора. Талант Ньютона проявился и на этом поприще: он укрепил денежное обращение, и при нем чуть ли не в пять раз увеличилось производство монет.

Интересный эпизод был связан с Галилеем. Он обнаружил спутники Юпитера и описал это в «Звездном вестнике». Но чтобы протащить публикацию, он начинает книгу с посвящения церковной власти. Фактически это решило судьбу книги. По существу это точная копия тех заключений, которые мы должны были писать по каждому изданию. Мы их называли «клятвами» — в них утверждалось, что в книге нет ничего противного партии и правительству. Наверное, академический цензор тоже заметил сходство, потому что вызвал меня и стал уговаривать этот текст удалить. Но я сказал, что не могу: мол, пользуюсь академическим изданием сочинений Галилея под редакцией Сергея Ивановича Вавилова, который был президентом Академии наук, и что-либо менять было бы неправильно. Конечно, полностью победить цензуру не удалось: вставить Фрейда и Гамова мне не дали, но всего не сделаешь.

— Ведь именно в эти годы родилась телепередача «Очевидное — невероятное»?

— Когда работа над книгой «Жизнь науки» подходила к концу, меня пригласили принять участие в подготовке учебного кино для школьников. Было сделано два фильма о законе сохранения энергии и законе сохранения импульса. После этого я получил предложение комментировать научно-популярное кино на телевидении. Тогда существовало хорошо налаженное производство научно-популярных фильмов: были студии в Москве, Ленинграде, Киеве, очень хорошая студия в Свердловске. Снимали там много и качественно, и на телевидении решили сделать эти работы доступными широкой аудитории. Моя роль сводилась к тому, что я должен был говорить: давайте посмотрим фильм про тараканов, про металлы и так далее. Довольно скоро оказалось, что это не очень-то интересно — ни мне, ни зрителям. И тогда возник тот формат, который существует и сейчас — с тех пор он практически не изменился, — передача о месте науки в современном мире. Идея принадлежала Жанне Фоминой — по ее инициативе также появились такие передачи, как «Клуб кинопутешествий» и «Кинопанорама». Она умела находить людей, которые обеспечивали высокий уровень программ. Для меня это было непростое решение. Помню, я спросил у известного физика, члена президиума АН СССР Льва Арцимовича, идти ли мне на телевидение. «Попробуйте, — ответил он, — но стоить это вам будет дорого. Это неизбежно отразится на отношении к вам коллег-ученых и разрушит вашу академическую карьеру». Так оно и оказалось. Но, по-моему, это стоило того: ведь я получил трибуну, откуда перед громадной аудиторией можно говорить о проблемах науки и общества — тех проблемах, которые я много обсуждал и с Львом Андреевичем, и с моим отцом. Думаю, что без этой домашней работы мне было бы трудно вести свои передачи и рассчитывать на их успех.

— Как к телекарьере отнесся ваш отец?

— Скептически. Журналистов он считал недостойными собеседниками и почти никогда не давал интервью. Даже когда в 1978 году получил Нобелевскую премию, спасался от прессы в Барвихе, в правительственном санатории. А я за него отдувался, должен был отвечать на все вопросы журналистской братии, а потом докладывать обо всем отцу. Но иногда журналисты все же пробирались к нему. Как-то я приехал в Барвиху и застал отца в парке на скамейке с одной очень эффектной дикторшей с Центрального телевидения. Когда я подошел, она заулыбалась: «Смотрите, какой у вас знаменитый сын». Отец ответил: «Это я знаменитый, а он только известный».

Название передачи предложила Ирина Александровна Железова, которая была старшим редактором всего отдела. Оно происходило из научно-популярного фильма, снятого Киевской студией. Название показалось привлекательным и закрепилось на долгие годы. Работа над программой меня увлекла. Очень много сил и времени ушло на овладение собой: надо было научиться держаться, думать и говорить перед камерой. В этом мне очень помогло терпеливое, полное веры в успех отношение моих коллег — профессионалов телевидения. Многие говорили мне: «Зачем вещи, которые известны любому кандидату наук, рассказывать устами великого академика или Нобелевского лауреата?» Может быть, кандидат что-то расскажет даже лучше, но магия личности является решающим фактором на телевидении. Иногда я и сам удивляюсь тому, как люди воспринимают телевидение. С моими родителями жила старушка Марья Сергеевна, помогала им по хозяйству, замечательно готовила. Как-то мы с ней вместе смотрели одну из моих первых передач. И вот она, сидя рядом со мной на диване, спрашивает: «Сергей Петрович, когда вы там говорите, вы же меня видите?» Думаю, что она была не одинока.

С самого начала мы отказались от написанного текста: хорошо продуманные тезисы и ясная голова — вот с чем нужно приходить в студию. Передача записывалась на видеомагнитофон; тогда не было современных возможностей видеомонтажа. В большинстве случаев надо было мгновенно включаться после показа очередного кинофрагмента и так же четко подводить к следующему. Иногда сигналом к тому, что через шесть секунд я закончу говорить, служил мой жест — я снимал очки. В других случаях я должен был точно уложиться в окно. Такие жесткие рамки заставляли очень дисциплинировать речь. Рекордным был случай, когда часть фильма была вынута из передачи и надо было срочно заполнить это место рассказом на семь минут восемь секунд. Я смог относительно складно говорить, не глядя на часы, и уложить рассказ в семь минут четырнадцать секунд!

— Наверняка крупных ученых заполучить было не так-то просто…

— Прошло немало времени, прежде чем наша деятельность начала получать признание в высоких научных кругах. Крупные ученые — а именно их участие для нас было принципиально важно — поняли, что от них ждут в передаче не отчета, не ликбеза, а дают возможность поделиться своими взглядами на мир и познание, поразмышлять о природе вещей, о перспективах науки. Причем шире, чем это возможно в их повседневной работе. Участие в передаче стало престижным делом. Расскажу о конкретной, но весьма поучительной истории. Это была прямая дискуссия между крупнейшими экономистами СССР и США, между двумя людьми, стоявшими в науке на разных идейных позициях. Все развивалось в течение трех дней летом 1977 года. Во вторник мне позвонил отец и пригласил на обед: «Будут Николай Николаевич Иноземцев и Василий Васильевич Леонтьев. Приходи, если тебе интересно». С академиком Иноземцевым, крупным российским экономистом и историком, я знаком не был, а с американским экономистом русского происхождения профессором Леонтьевым мне доводилось встречаться и в Москве, и в Нью-Йорке. В свое время он окончил Ленинградский университет, два года занимался планами материального баланса, после этого уехал в Германию, а с приходом к власти фашистов окончательно перебрался в Штаты. В США он стал лауреатом Нобелевской премии по экономике за разработку идеи материального баланса как инструмента исследования экономики. Жена Леонтьева была антисоветски настроена и в СССР, кажется, так ни разу и не приехала. А сам он приезжал в Советский Союз как гость Академии наук почти каждый год, хотя был эмигрантом и даже невозвращенцем. Во время обеда Василий Васильевич рассказывал про только что законченный доклад «Прогноз мирового экономического развития», подготовленный по заказу ООН. Эта крупная экономико-математическая работа представляла собой первую попытку глобального применения методов, разработанных Леонтьевым для описания экономики отдельных стран. Она заняла несколько лет и потребовала около трех миллионов долларов.

А я смотрел на Василия Васильевича и думал, что хорошо бы сделать с ним передачу, и в конце концов спросил Иноземцева, очень аккуратно: «Может, пригласить Леонтьева для участия в нашей передаче?» Николаю Николаевичу мысль понравилась: «Интересная идея». — «А вы бы приняли участие в таком разговоре?» — «Это надо согласовать». Это он, член президиума АН и советник Брежнева, говорит, что надо согласовывать! «А с кем?» — спрашиваю. «Ну хотя бы с Лапиным». Лапин был главным телевизионным начальником.

Обед закончился, все пошли в гостиную пить кофе и коньяк, а я пошел звонить Лапину. Объяснил ему, в чем дело, рассказал про Леонтьева, что он вызывает аллергию у некоторых наших экономистов… «Что же, — говорит Лапин, — если Иноземцев согласен, я не против, действуйте». Я возвратился в гостиную и говорю: «Николай Николаевич, вопрос согласован». Это было в среду, в четверг Леонтьев был занят, и единственное окно у него было в пятницу — с часа до двух. За два дня нужно было получить студию, но я всем говорил, что Лапин распорядился. В пятницу я приехал на своей машине в Институт научной информации по общественным наукам, где в 12 часов заканчивалась пресс-конференция, на которой выступали Иноземцев и Леонтьев как сопредседатели Советско-Американской комиссии по сотрудничеству в области социальных наук. Я приглашаю их ехать на студию, будучи в твердой уверенности, что их ждут роскошные лимузины. Как назло, машин не оказалось. Пришлось нам всем ехать на моем разбитом «Москвиче» через весь город в жару. Я обычно избегаю садиться за руль, когда еду на съемку. Дважды случалось, что незапланированные диалоги с милиционерами приводили к срыву записи. Ровно в 13.00 мы вошли в 6-ю студию. Вся аппаратура была в полной готовности, стулья и свет уже стояли. Мы начали беседу. Она длилась немногим более часа и представляла исключительно интересный и поучительный разговор двух опытнейших знатоков своего дела. Оба, и Леонтьев и Иноземцев, были абсолютно точны в своем разговоре. Основной смысл состоял в том, что есть две экономики: плановая — директивная и рыночная. Леонтьев предложил красивый образ: рыночная экономика — это парусный корабль в открытом море. Если положиться только на ветер, корабль занесет совсем не туда, куда нужно. Искусство капитана в том и состоит, чтобы, используя стихийную силу ветра, направить корабль по верному пути. В этом был его главный тезис — управляемая рыночная экономика. Эту тему они и обсуждали с Николаем Николаевичем. Передача вскоре была смонтирована, мы, как обычно, включили в нее эпизоды кинохроники. Поскольку это был очень ответственный случай, я показал готовую передачу заместителю Лапина Мамедову, а он и говорит: «Все прекрасно, но уберите эти глупые картинки». Это единственная наша передача без киноиллюстраций, практически полностью передающая беседу двух выдающихся ученых СССР и США. Вскоре, осенью, она была повторена.

На тему экономики мне запомнился еще один случай. Весной 1984 года, в мае, меня пригласили на шашлык к Игорю Александровичу Соколову. Это был ответственный сотрудник ЦК партии, с которым я соприкасался по линии Пагуошского движения. Туда был также приглашен Абел Аганбегян, наш видный экономист. Был хороший шашлык и хороший коньяк. Абел рассказывал о состоянии нашей экономики, что она идет к полному краху и как надо ее спасать при помощи инвестиций и коренных реформ. К концу вечера, часов в одиннадцать, я говорю: «Абел, ты так все блестяще рассказываешь, давай завтра запишем передачу». И он согласился. Теперь надо было достать студию. Это в одиннадцать-то часов вечера! Я звоню дежурным на телевидение: «Ребята, мне нужна студия!» — «Ты же знаешь порядки! Сказал бы заранее, так же нельзя! Ты что, выпил?» — «Я выпил, но дело не в этом. Завтра мы должны рассуждать на экономические темы». В итоге нам выделили студию, гигантскую, там в футбол можно было играть. Выгородили площадку, и мы записали два с половиной часа разговора с Абелом о том, как наша экономика идет к краху и как ее спасти при помощи инноваций. На следующий день Абел уехал в Новосибирск.

Мы сделали подробную расшифровку этой передачи, чтобы ее монтировать. И тут в силу ответственности дела я решил послать стенограмму в Госплан, прямо тигру в пасть, хотя никто от нас этого не требовал, решения мы сами принимали. Отправили… Стоит лето, июнь, проходит две, три недели, никто ничего нам не отвечает… Тогда я попросил нашу ассистентку Надю, очень умную и очень красивую женщину, поехать в Госплан и разузнать, в чьей мусорной корзине лежит синхрон нашей передачи. Она поехала и обнаружила стенограмму на столе у одного из примерно десяти заместителей председателя Госплана. Может быть, глядя больше на нее, чем на рукопись, он сказал, что со всем согласен, только написано у нас очень неряшливо. Надя объяснила, что это — дословная расшифровка, которая нужна не для публикации, а для монтажа, чтобы решать, что выкинуть, что оставить. И спросила: «Вы можете завизировать и поставить печать?» Глядя на ее прелести, он подписал нашу стенограмму, призвал помощника, и тот поставил печать. Так мы получили документ с визой Госплана.

Мы смонтировали две передачи о том, как спасти страну при помощи инноваций и коренных изменений. Решили показать ее в сентябре, когда начинается сезон. В газете с телепрограммой дали анонс — фотографию Аганбегяна и о чем он говорит. Наша передача три раза прошла по центральным каналам, в последний раз ее показали во второй половине дня в воскресенье. В понедельник было заседание коллегии Госплана, посвященное экономике Сибири, на которое был приглашен Аганбегян. Выступал министр нефтяной промышленности и начальник Госплана Байбаков, и половина его выступления была посвящена проклятиям в адрес Аганбегяна ну и частично в мой адрес. Он говорил, что передача эта — совершенно безответственное дело, мы дезинформировали советский народ о состоянии нашей экономики, совершив идеологическую диверсию. В результате было организовано две комиссии: одна со стороны КГБ — по вопросу разглашения государственной тайны, а вторая со стороны ЦК — об идеологической ошибке на Центральном телевидении. Приходят эти комиссии, а им предъявляют полную стенограмму передачи с визой и печатью Госплана! Правая рука не знает, что делает левая! И ведь никто не требовал от нас этой визы, просто у меня было счастливое прозрение.

Началось расследование. Моих помощников лишили премии, мои лучшие друзья говорили, что дни мои на телевидении сочтены, а я молчал. Но ничего не происходило, и мы продолжали выпускать нашу передачу в еженедельном ритме. Так прошло, наверное, несколько месяцев. Когда надо было подводить черту под расследованием комиссий, меня вызвали к зампреду Гостелерадио Владимиру Ивановичу Попову. Я его знал, мы с ним в теннис играли. Мы явились к нему в кабинет, и он стал мне и моим коллегам выговаривать: «Как вы безответственны! Страна в таком положении! Зачем вы лезете в экономику? Рассказывайте лучше про свои галактики и одуванчики». Мы не оправдываемся, просто молчим. Попов нам минут пятнадцать так выговаривал, а когда мы пошли к выходу, он пошел нас провожать. Я уже выходил из комнаты, когда Попов вдруг похлопал меня по плечу и говорит: «Знаешь, Сергей, вы все правильно сделали». Время было тогда непонятное, у власти был Черненко. Через два месяца генсеком стал Горбачев, и первый пленум ЦК обсуждал те самые проблемы, которые мы подняли в нашей передаче. Меня это не удивило: утром того дня, когда мы пили коньяк и ели шашлык, Аганбегян провел три часа у Горбачева и рассказал ему то же, что и нам: экономическое исследование было сделано по его заданию.

Меня часто спрашивают, была ли у нас цензура. И была, и не была. Наша цензура была как при Галилее — надо было представить своего рода клятвенное заявление, что в материалах нет ничего противного вере и отечеству, и еще заявление специальной комиссии экспертов, что передача удовлетворяет таким-то требованиям. Этих требований был целый том. Я помню, например, что нельзя было показывать в кадре половозрелых крабов. Потому что тогда было разное законодательство, касающееся ползающих и плавающих морских тварей. Пока крабы плавают, они рыбы, а когда они ползают, то это другое дело. И поскольку взрослые крабы могут и ползать, и плавать, становится непонятно, что это такое и какие правила к ним применимы. Когда меня пригласили работать на телевидение, сказали: «Вы все знаете про половозрелых крабов и должны сами за все отвечать, а мы будем за вами смотреть». Это самая разумная система, и у меня практически никогда не было серьезных затруднений с цензурой. Разве что один раз с военными, когда я рассказывал про ускорители: тогда мощные ускорители рассматривались как космическое оружие. Мне сказали: «Вы нарушили, нельзя было об этом рассказывать». — «Ну покажите, что именно было нельзя говорить». — «Нет, не можем, это секрет». На этом мы и разошлись. Такие были времена.

— Как в таких условиях вы смогли снять передачи про засекреченных ученых?

— Нам нередко приходилось преодолевать разного рода запреты. В 1980 году было столетие Абрама Федоровича Иоффе. В Ленинграде на празднование юбилея собрались все его ученики, и мы хотели снимать это событие для телевидения. Буквально накануне выезда мне звонит помощник и сообщает, что все телевизионные камеры в Ленинграде на ремонте и снимать нельзя. Приезжайте, говорит, мы вам расскажем подробности. Я приезжаю и узнаю, что камеры-то в полном порядке, но ленинградское начальство, первый секретарь обкома Романов, категорически против того, чтобы Центральное телевидение снимало про Иоффе и ленинградский Физико-технический институт. Тогда я обратился к тем, кто меня поддерживал в ЦК, и они обещали разобраться. Через несколько часов мне звонят и говорят: «Ты знаешь, все камеры починили!» Мы поехали и сняли всех главных атомщиков страны. В своей речи Юлий Борисович Харитон замечательно рассказывал о том, как он молодым человеком пришел в институт, как встреча с Иоффе определила его путь в науке, и мне тогда пришла в голову идея записать интервью с Харитоном. Я попросил камеры не убирать, а снять наш разговор с Юлием Борисовичем. Перед съемкой подскакивает телохранитель: «У вас есть разрешение снимать академика?» Я через плечо отвечаю: «Вопрос согласован. В случае чего нас поправят». Сказал на их щучьем языке. Он понял и тут же отскочил. По-видимому, это был первый случай, когда Харитон показался на экране со своими тремя звездами Героя Социалистического Труда. И никто нас не поправил.

— Как вышло, что вы снимали и людей искусства — Плисецкую, например?

— Наше главное действующее лицо — личность, человек, а уж потом ученый. Поэтому в наших передачах мы часто говорили о роли эмоций в жизни людей, о чувстве юмора и остроумии, о психологии человеческих контактов. И, конечно, с разных сторон и с разными людьми обсуждали проблему творчества, его законы и загадки. Праздновалось десятилетие Театра на Таганке. В кабинете у Любимова, где все стены были расписаны автографами артистов и друзей театра, я стоял рядом с Плисецкой и ее мужем Родионом Щедриным. Вдруг ко мне подходит один малознакомый подвыпивший тип и говорит: «Сергей, ты все делаешь передачи с учеными, а слабо тебе с Плисецкой сделать?» Я стою рядом с Майей, и тут такой вызов! Мне ничего не оставалось, как сказать: «Майя Михайловна, наши зрители предлагают идею. Вы согласились бы с этим?» Она была несколько растерянна, но ответила: «Интересно! Я спрошу Щедрина». А он: «Ну если тебе хочется — конечно. Известная передача…» Уговор состоялся. Сразу возникали вопросы: как делать передачу, где снимать? Незадолго до этого мы были в Ленинграде и снимали передачу об автоматах, автоматическом производстве, и решили в начале показать знаменитые часы «Павлин» из Эрмитажа. Действительно, музей — замечательное место для съемки, и когда зашел разговор о Плисецкой, я подумал, что хорошо было бы снять ее в музее. Но Майе не подходит Эрмитаж, она не женщина XVIII века, ее надо снимать в другом интерьере, и тогда мне пришло в голову сделать это в Пушкинском музее. Как всякий нормальный человек директор Пушкинского музея Ирина Антонова очень резко относилась к телевидению и редко кого в музей пускала, но все же мы договорились с этой замечательной и умной женщиной. Понедельник — день, удобный для съемок: и в музее, и в Большом театре выходной. В субботу, вооруженные букетом роз, мы поехали к Плисецкой разработать план беседы. Майя Михайловна встретила нас с довольно подробными записями своих мыслей о классике и новаторстве в искусстве и науке. Но я сказал ей: «Это все замечательно, большое спасибо, но оставьте все бумажки дома». В понедельник точно к 15 часам Майя Плисецкая приехала в музей, и съемка началась. Мы оба волновались, и вот первый кадр: проход по большой парадной лестнице музея наверх. Прожектора залили все огнем, стоят теле- и кинокамеры. Плисецкая одета в строгий костюм, я иду вместе с ней. А как рядом с такой роскошной женщиной идти? Мгновение съемки приближается. Наконец команда: «Мотор!» Я ужасно волновался, однако чувствовал, что Майя Михайловна идет так, как надо, — она это умеет, знает и делает лучше всех. Иду рядом и веду так называемую непринужденную беседу. К счастью, звук не записывался, только проход. Мы доходим до середины лестницы, и вдруг — «Стоп!». Из бокового входа появилась уборщица с ведром и веником. Кадр был нарушен. Надо идти снова, теперь нам уже легче, и у нас есть о чем поговорить. Майя мне рассказывает, что аналогичная история у нее была на съемках фильма в русской деревне. Режиссером был француз. Во время съемок на заднем плане появился некий незапланированный персонаж. Режиссер остановил камеру и попросил через переводчика сказать, что, мол, прошу господина на заднем плане покинуть съемочную площадку. Переводчик через громкую связь это объявляет — ноль внимания. Режиссер вновь настоятельно просит господина покинуть площадку. Тем временем мы продолжаем подниматься наверх, мы уже совсем близко от камеры. «Тогда переводчик берет дело в свои руки и говорит: «Эй ты там, иди отсюда на…» — и это мне Майя рассказывает громко, четко артикулируя. Я к ней поворачиваюсь и говорю: «Знаете, Майя, один процент наших зрителей — глухонемые, которые умеют читать по губам...» И под эту реплику мы вышли из кадра. Этот кадр так и поставили в передачу, и мы получили десятки писем от глухонемых: «Как вы разрешили Майе Плисецкой так выражаться на Центральном телевидении!»

— А как вы отнеслись к тому, что про вас стали сочинять анекдоты? Например, такой: Сенкевич, Дроздов и Капица отправились в экспедицию, и Капица всех замучил умными разговорами. Ночью Дроздов просыпается. Сенкевич сидит у костра и что-то жарит. «Что-то не нравится мне этот Капица, такой нудный», — говорит Дроздов. «Не нравится — не ешь», — отвечает Сенкевич.

— Это признак популярности. Однажды, незадолго до Нового года, меня вызвал Мамедов. «Сергей Петрович, — говорит, — хочу вам показать, прежде чем давать в эфир». Нажимает на кнопку — на экране возникает Хазанов, который довольно ловко меня пародирует. Энвер Назимович очень внимательно смотрит, как я на это реагирую. А я реагирую естественным образом — смеюсь, мне это определенно нравится. Появилась даже песня Высоцкого, посвященная нашей передаче: «Письмо в передачу «Очевидное — невероятное» с Канатчиковой дачи». Замечательный артист, голос эпохи так прореагировал на то, что я делаю. Я считаю, что это одна из самых высоких оценок той деятельности, которой я занимался, и выражена она в бесспорно талантливой манере.

— Передача «Очевидное — невероятное» в 1991 году была закрыта по решению руководства канала. Как вы это пережили?

— Это было время, когда на экране царили Кашпировский и всякие другие Чумаки. Разумное слово не находило места в общественном сознании. Кризис передачи «Очевидное — невероятное» совпал с кризисом отношения к науке в общественном сознании, но наука переживет любые кризисы. Сейчас благодаря усилиям продюсера Светланы Поповой передача вновь появилась на нашем телевидении, и мы по-прежнему выходим раз в неделю. Как раз завтра у нас очередная запись. В следующем году исполняется 40 лет «Очевидному — невероятному». Мне — 85. Получается, я почти полжизни веду эту передачу. Представить страшно!

— Еще одна ваша важная ипостась в деле популяризации науки — редактирование журнала «В мире науки». С ним тоже хватило проблем?

— Если сейчас главная проблема издателя — деньги, то тогда были политические проблемы. Однажды летом, в выходной день, мне в истерическом состоянии звонит директор издательства: «Что вы сделали! Напечатали фамилию Сахарова. Немедленно приезжай, будем разбираться». Я приехал и вижу, что действительно в одной статье про космологию упомянута эта фамилия. Директор издательства Владимир Карцев кричит, что было указание Сахарова не упоминать. Я говорю: «Где это указание? Я все указания получаю и такого не видел, я бы знал». — «Было указание!» Он вызывает цензора, и тот говорит, что да, было такое устное указание. А журнал уже напечатан, лежит тираж 30 000, его уничтожить — это разорить редакцию. Я говорю: «В Японии стали продавать «Плейбой». Японский моральный кодекс запрещает такие картинки, как в «Плейбое», но журнал, тем не менее, продается, а все критические места вымарываются черной тушью (что, конечно, делает картинки еще более неприличными). Давайте сделаем то же самое!» «Нет, — говорят, — тогда все будут обращать внимание на это место, сразу поймут, что вымарано». Тогда я предложил позвонить Велихову, он в то время был вице-президентом Академии наук и соучредителем нашего журнала. Велихов говорит: «Приезжай ко мне в Жуковку». Я поехал в Жуковку, а они сидят в редакции и ждут. Суббота, лето. Нахожу Велихова в бане, в очень теплой обстановке, он зовет меня присоединиться: «Раздевайся, залезай к нам». Я отвечаю, что нет, не могу, у меня документ государственной важности. «И что тебе надо?» — «Напиши на полях, что ты согласен». Он расписался. Я возвращаюсь в редакцию и говорю: «У меня был великий дед — Алексей Николаевич Крылов, так он говорил, что это только о любви говорят, а о делах пишут. У вас нет документа, а у меня есть». Цензор был вполне удовлетворен, и таким образом все кончилось благополучно. Если бы мы что-то вымарывали, изымали тираж, то был бы скандал, а так никто и не заметил, и никаких последствий не было.

— Правда ли, что так называемое новое мышление, которое проповедовал Горбачев, родилось в умах ученых?

— Вскоре после начала перестройки возникла идея создать книгу, в которой ученые разных стран могли бы высказать свои взгляды на взаимоотношения науки и общества в ядерную эпоху. Я вошел в редколлегию этого издания и посвятил ему немало сил. Вместе с профессором Стэнфордского университета Мартином Хеллманом мы написали вступительную статью «Наука и современный мир. Призыв к переменам». Вся книга получила название «Прорыв» — Breakthrough, а вышла в 1988 году. Во время подготовки издания меня пригласили в лондонский Королевский институт. Я уже однажды там выступал — рассказывал про свои ускорители. И теперь снова поехал туда говорить о самой актуальной проблеме современности: как уберечь мир от ядерной катастрофы. За год до этого там же выступал британский министр обороны, заявивший, что стратегическая оборонная инициатива — это самое выдающееся достижение науки после изобретения атомной бомбы, которое перевернет концепцию обороны. А теперь я был приглашен выступить там же и объяснить, что СОИ — совершенно бессмысленная вещь, которая вносит нестабильность, технически неисполнима, а денег туда можно вкачать сколько угодно. После книги «Прорыв» было решено организовать выступление двух ученых в ООН. Нас с Карлом Саганом пригласили рассказать, что такое современное ядерное оружие.

Слушание было в Вашингтоне, руководил всем этим сенатор Кеннеди, а нашу делегацию возглавлял Велихов. Огромный зал Расселл-билдинга, масса народу, масса телекамер, в президиуме три сенатора, четыре наших ученых и четыре американских. В общем, почтенная публика. В своем выступлении я использовал стихотворение Байрона. Удивительно, до какой степени воображение художника позволяет заглянуть за пределы сегодняшнего дня и дать прогноз того, чего еще не было. Но, несмотря на всю эту лирику, меня перебил сенатор Кеннеди и сказал: «Профессор Капица, что вы можете сказать о советской гражданской обороне? Наши специалисты утверждают, что у вас такая гражданская оборона, что весь Союз может закопаться на две недели под землю, пережить ядерный удар, а уж потом вылезти и дать нам так, что никому мало не покажется». У меня секунда на соображение. Я ответил: «Сенатор Кеннеди, когда вы готовите большой проект, вы уделяете много внимания тому, как его название будет звучать сокращенно, потому что это создает в общественном мнении образ всего дела. Один из первых больших компьютеров назывался MANIAC, что вызывало некие ассоциации. Сейчас идут переговоры START, которые должны привести к сокращению стратегических вооружений. А гражданская оборона в Советском Союзе известна народу как ГрОб — по первым буквам слов «гражданская оборона». Дружный хохот, и вопрос снят.

— Важнейшей проблемой современного общества вы называете распространение лженауки. Как вам кажется, этот процесс по-прежнему набирает обороты или тормозит?

— Торможения пока не видно. С тех пор как я занялся популяризацией науки, проблема стала еще острее. Деятельность всевозможных шарлатанов и астрологов стала более широкой. Это существенный вопрос, который отражает растерянность в умах в наше переходное время. Объемы средств, которые обращаются в этой сфере, сравнимы с финансированием науки в целом. Отношение к науке в государстве напоминает мне анекдот про лошадь и цыгана, который в целях экономии стал давать ей вдвое меньше овса — и ничего, ходит. Тогда он сократил паек еще вдвое — опять жива. Цыган снова урезал количество овса. Наконец лошадь сдохла. Так и наука. Нельзя же так долго испытывать ее на выживаемость!

— Вам никогда не хотелось позвать на передачу какого-нибудь лжеученого, разоблачить его в эфире? Например, Петрика, который пропагандирует систему очистки воды.

— На одной конференции он меня преследовал с маниакальной настойчивостью. Уговаривал поддержать его и взамен дать мне сто тысяч. Я уточнил: «Рублей?» Он гордо заверил: «Долларов!» На этом наше знакомство, к счастью, закончилось. А вообще в самом начале телекарьеры я приглашал знаменитого уфолога Ажажу, и мы говорили про НЛО. Была такая идея — пригласить и прилюдно разоблачить. Для этого была выстроена следующая мизансцена: мы сидели за узким столиком, я — в профиль (это очень агрессивная поза), а он такой маленький, тщедушный человек, смотрит в камеру, и был образ, что я как коршун на него налетел и прямо-таки заклевал. Результат был прямо противоположный желаемому: все симпатии зрителей оказались на стороне уфолога. Мы получили пять тысяч возмущенных писем — как вы могли так оскорбить человека? Это было по неопытности, сейчас бы я так снимать не стал, со всеми собеседниками, независимо от их точки зрения, я доброжелателен. Правда, приглашаю только тех, кого уважаю.

— Сергей Петрович, в 80-е годы мой отец тоже преподавал в Физтехе, и тогда, я помню, всех взбудоражила история, как на вас напал какой-то псих с ножом…

— С топором, милая! Это случилось в Физтехе в 1987 году. Я прочитал лекцию, иду к себе в кабинет. Вдруг почувствовал сильный удар по голове сзади. Боли не было: я даже подумал, что кто-то резко хлопнул мне в ухо, такая дурацкая шутка. Я обернулся и получил второй удар по голове. Только тут я понял, что какой-то парень бьет меня топором. И тут со мной что-то случилось, что-то во мне взорвалось, какие-то запаянные первобытные инстинкты. Я ничего не помню, помню только, как очнулся через какие-то секунды лежащим на нем сверху, и топор уже у меня в руках. Это был небольшой туристский топорик, но очень остро заточенный. Этот парень подо мной барахтается, дерется, и я чувствую, что он очень сильный. Я замахнулся и тут понял, что это непедагогично — на глазах студентов убивать человека. Что делать? Отпустить-то его тоже нельзя! Я держу топор и думаю, куда бить. Все это опять же доли секунды. Это в кино они барахтаются минут пятнадцать, и все ничего. Решаю бить по глазам. Но это страшный удар, я бы убил человека, предварительно изувечив его, и мне потом с этим пришлось бы жить. Тогда я решил ударить его по зубам. А в это время жена как раз вставляла себе зубы, и я знал, как это дорого. Тогда я перевернул топор и ударил его обухом по лбу. Ударил сильно, он сразу затих и лежал как колода. А я встал, сказал студентам, чтобы смотрели за ним, потому что он опасен, и пошел на кафедру. Моя помощница Наталья Ивановна потом долго вспоминала, какой испытала ужас, когда открылась дверь и вошел профессор Капица с топором и весь в крови. Я сказал ей, чтобы вызывала милицию и «скорую», а дальше опять ничего не помню.

Меня отвезли в Боткинскую, где незадолго до этого уговаривали лечь на операцию по поводу радикулита, но я не хотел трогать позвоночник. И вот лежу в сумрачном состоянии и вижу знакомого нейрохирурга, который говорит: «Я хотел ваш спинной мозг, а мне достался головной». Такой вот ужастик.

— Кем был нападавший?

— Он работал в реставрационных мастерских в Ленинграде, восстанавливал иконы, а еще состоял в черносотенной организации «Память», и я у них считался главным жидомасоном. Потом, оправдывая свой поступок, он писал, что хотел избавить родину от страшного врага. Он три раза приезжал в институт, чтобы выследить меня. Судить его было нельзя: он был официальным сумасшедшим, так что его отправили в закрытое психиатрическое учреждение — что-то среднее между психушкой и тюрьмой. Страшное, говорят, место. Кстати, по этой же технологии был потом убит священник Александр Мень. А я тогда употребил все свои связи, чтобы эта история не попала в печать. Это могло спровоцировать других психов. Так что об этом не писали, и я нигде об этом не рассказывал. Хотя слухи, конечно, ходили. Как-то в Академии наук я встретил академика Котельникова, и он говорит: «Сергей Петрович, я слышал, вы кого-то убили!»

— Вы как ведущий передачи «Очевидное — невероятное» должны допускать, что есть не только очевидное, но и невероятное. Для вас в жизни есть чудо?

— Главное чудо — то, что мы живем. Сама наша жизнь — это, конечно, большое чудо. Рождение ребенка и то, что происходит с ним на наших глазах, когда за полтора-два года он достигает такого колоссального прогресса, — это тоже совершенно невероятно. Хотя очевидно!