Россия

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Россия

Холм. Где-то здесь среди теснящихся друг подле друга крыш и шпилей находилась штаб-квартира генерала Иванова — главнокомандующего всеми русскими армиями юго-западного фронта, самого влиятельного лица после великого князя Николая Николаевича. Наконец-то перед нами был человек, имеющий достаточно полномочий, чтобы разрешить нам посещение фронта.

Часовой у штаба заявил нам, что все уже легли спать.

— Лютчая гостинитса! — сказали мы извозчику по-русски. Машинально мы начали искать глазами гостиницу «Бристоль», которую можно найти в любом городе, городке и деревне европейского континента. Но она разделила судьбу других гостиниц «Бристоль», пришедших повсеместно в упадок. Лучшей гостиницей оказалось трехэтажное оштукатуренное здание. Оно стояло посреди круто подымавшейся вверх улицы в перенаселенном еврейском квартале. На вывеске было по-русски написано «Английская гостиница». Но по-английски здесь, конечно, никто не говорил. Говорившие на английском языке постояльцы сюда никогда и не заезжали. Зато низенький черноусый поляк, который, обливаясь потом, метался по комнатам в ответ на крики «номерной» нетерпеливых гостей, знал две французские фразы: «Tres jolie» и «Tout de suite»[30]. Кроме того, гашейн — хозяин заведения — говорил по-еврейски.

Когда утром следующего дня мы одевались, пришел офицер с наголо обритой головой и вежливо попросил нас сопровождать его в штаб. Он сказал, что по меньшей мере четыре человека слышали, как мы разговаривали по-немецки, и донесли, что в Холме находятся шпионы. Нас ввели в комнату, где за маленьким столом сидел человек с симпатичным лицом. Улыбаясь, он пожал нам руки и заговорил по-французски. Мы подали ему наши паспорта и рекомендательное письмо от князя Трубецкого.

— Генерал-губернатор Галиции посоветовал нам приехать сюда и попросить у генерала Иванова разрешения посетить фронт.

Он понимающе закивал головой:

— Прекрасно. Но мы должны сначала телеграфировать великому князю. Поймите, это простая формальность. Ответ придет самое большее через два-три часа. Пока же возвращайтесь, пожалуйста, в свою гостиницу и ждите там.

Наша комната с двумя слуховыми оконцами и наклонным потолком находилась на третьем этаже, сразу же под крышей. За окнами виднелись старые, залатанные железные крыши сгрудившихся в беспорядке домишек еврейского квартала. За ними возвышались холмы с заросшими густым лесом склонами. Их венчали башни и золоченые купола монастыря. Справа от нас к воротам монастырского парка поднималась вверх по холму вымощенная булыжником улица. Она была застроена по обеим сторонам вперемежку лачугами и большими домами. Слева за крышами домов взору открывались широко раскинувшиеся равнины, тянувшиеся далеко на север: квадраты темных лесов, полей и деревень. Поблизости находилась сортировочная станция, на которой сновали поезда.

Мы ждали весь день, но никто не пришел. На следующий день, не успели мы встать с постели, как вошел с поклоном лысый офицер.

— Великий князь еще не ответил, — сказал он уклончиво. — Но нет никакого сомнения, что ответ последует в течение дня или, может быть, завтра.

— Как завтра! — воскликнули мы в один голос. — А мы думали, что это дело двух или трех часов!

Офицер смотрел куда угодно, только не на нас:

— Его высочество очень занят.

— Не может ли его высочество урвать несколько минут от планирования отступления и заняться нашим делом?

— Потерпите, господа, — пробормотал офицер, испытывая при этом неловкость. — Теперь это дело лишь часа или около того. Обещаю, что с ответом не будет задержки… Пока что мне приказано затребовать у вас документы — все, что у вас имеется.

— Неужели нас заподозрили в шпионаже? — Офицер натянуто засмеялся, давая нам расписку, и ответил отрицательно.

— А теперь, — сказал он, — я должен просить у вас честного слова не покидать гостиницу, пока не придет ответ.

— Значит, мы арестованы?

— О господи, нет. Вы совершенно свободны. Но это важный военный пункт, понимаете… — И, бормоча что-то невразумительное, он вышел как можно поспешнее, чтобы избежать ответа на новые вопросы.

Пятнадцатью минутами позже в нашу комнату бесцеремонно вошел гашейн в сопровождении трех казаков. Это были здоровенные парни в высоких меховых папахах, остроносых сапогах и длинных, открытых на груди поддевках. У каждого из них спереди на поясе висел длинный, отделанный серебром кинжал, а на боку тоже длинная с серебряной рукояткой казацкая шашка. Они уставились на нас с бесстрастным выражением на лице.

— Чего они хотят? — спросил я по-немецки.

Гашейн улыбнулся примирительно: — Всего лишь посмотреть на господ.

Когда несколько позднее я направился вниз, один из казаков расхаживал взад и вперед перед нашей дверью. Он посторонился, чтобы пропустить меня, но перегнулся через лестничные перила и крикнул вниз что-то по-русски. Другой казак, стоявший внизу, в передней, выступил вперед. Через дверь, ведущую на улицу, я заметил третьего, смотревшего наверх.

Мы написали негодующую записку генералу Иванову. В полночь пришел полковник, извинился от имени генерала и сказал, что казаков немедленно отзовут (на следующий день их действительно отозвали и поставили внизу у лестницы, откуда они недружелюбно и подозрительно глядели на нас). Что же до нашего ареста, то полковник объяснил нам, что тут дело обстоит очень серьезно: мы проникли в зону военных действий, не запасшись нужными пропусками.

— Откуда нам было знать, какие нужны пропуска? Ведь наши пропуска были подписаны генералами и утверждены в Лемберге князем Бобринским. Что же мы сделали дурного?

— Прежде всего, — сказал он, — вы приехали в Холм, что запрещено корреспондентам. Во-вторых, вы узнали, что в Холме находится штаб-квартира генерала Иванова, а это военная тайна.

В субботу утром явился наш друг — бритый лейтенант, который выглядел мрачнее, чем когда-либо.

— Я должен вам сообщить, господа, одну весьма неприятную новость, — начал он официально. — Великий князь ответил на нашу телеграмму. Он приказал: «Держать арестованных под строгой охраной».

— А как же с нашей поездкой на фронт?

— Это все, что ответил великий князь. — И он продолжал быстро: — Таким образом, вы, к сожалению, должны оставаться в этой комнате впредь до получения дальнейших приказаний. Часовые у дверей будут к вашим услугам.

— Послушайте! — воскликнул Робинсон. — Что случилось там с вашим глупым великим князем…

— О, — прервал его офицер, явно шокированный.

— Зачем вы нас запираете? Неужели великий князь принимает нас за шпионов?

— Видите ли, — продолжал он неопределенно, — в ваших бумагах оказались странные, необъяснимые вещи. Прежде всего там есть список имен…

Мы объяснили нетерпеливо, наверное в сотый раз, что это имена американских граждан, которые, по нашим сведениям, были застигнуты войной в районе Буковины и Галиции, занятом русскими, и что американский посланник в Бухаресте передал нам этот список для расследования.

Офицер смотрел на нас сочувственно, но недоуменно:

— Но ведь многие из этих имен еврейские.

— Однако они американские граждане.

— А! А… — протянул он. — Вы хотите сказать, что евреи — американские граждане?

Мы подтвердили этот невероятный факт, и он не возражал нам, хотя видно было, что он нам не верит.

Затем офицер отдал распоряжения: мы не должны были покидать комнату ни при каких обстоятельствах.

— Можем ли мы расхаживать по комнате?

— Мне очень жаль, — передернул он плечами.

— Это нелепо, — сказал я. — В чем нас обвиняют? Я требую, чтобы нам разрешили снестись по телеграфу с нашими послами.

Он в нерешительности почесал себе затылок и вышел, бормоча, что спросит у своего начальника. Два казака немедленно поднялись по лестнице и начали расхаживать взад и вперед по маленькой передней перед нашей дверью, третий стоял на площадке внизу, четвертый поместился у парадной двери, а пятый взобрался на сарай, расположенный во дворе еврейского дома, прямо под нами, и устремил оттуда неподвижный взгляд на наше окно на третьем этаже гостиницы.

Посоветовавшись, мы с Робинсоном уселись и сочинили дипломатическую ноту русскому правительству, причем на английском языке, — специально, чтобы они потрудились над ее переводом. В ней мы официально извещали всех имеющих к этому отношение лиц, что с сегодняшнего дня мы отказываемся оплачивать наш счет в гостинице. Позвав казака, мы велели ему отнести письмо в штаб.

Было около двенадцати дня. Над широкой польской равниной медленно плыло июньское солнце, ударяя лучами по покатой железной крыше, расположенной прямо над нашими головами. Мы срывали с себя одежду, вещь за вещью, и далеко высовывались из окна, жадно ловя воздух. Слух о знатных пленниках, заключенных на верхнем этаже «Английской гостиницы», успел уже распространиться. Еврейская семья, жившая в доме под нами, высыпала из дверей и стояла, глазея на нас. За изгородью двора собралась молчаливая толпа горожан, тоже почти сплошь из евреев, и безмолвно глядела на наше окно. Они принимали нас за арестованных немецких шпионов.

В тот же вечер вернулся бритый офицер. Он передал нам разрешение отправить телеграммы посланникам и сообщил ответ генерала Иванова на нашу ноту: ему, мол, неизвестно, почему великий князь распорядился нас арестовать. Что же касается счета в гостинице, то это дело будет улажено.

Между тем наши телеграммы канули в безвестность; в течение восьми дней мы не получали ответа. Восемь дней прожили мы в затхлой атмосфере комнаты, находившейся под раскаленной железной крышей. Комнатка была пять шагов в длину и четыре в ширину. У нас не было никаких книг, кроме русско-французского словаря и «Сада пыток», утратившего свою прелесть после того, как мы перечитали его в шестой раз.

Позже, на пятый день, гашейн разыскал где-то в городе колоду карт, и мы занялись игрой в бридж. Играли мы до одури, до того, что еще теперь я вскрикиваю от ужаса при виде карт. Чтобы скоротать время, Робинсон нарисовал для меня городской дом и загородную виллу. Он набросал также роскошные городские резиденции для казаков и портреты самих казаков. Что же до меня, то я писал стихи, набрасывал план романа, вырабатывал фантастические планы побега. Через окно мы заигрывали с кухаркой из еврейского дома, расположенного под нами; мы обращались с речами к жителям, собиравшимся на улице; мы оглашали окрестности проклятиями и распевали непристойные песни; мы расхаживали взад и вперед; мы спали или пытались спать. И ежедневно мы проводили счастливые часы, сочиняя оскорбительные послания царю, Думе, Государственному совету, великому князю, генералу Иванову и его штабу. По нашему настоянию казак передавал их в штаб-квартиру[31].

Каждый день рано утром приходил гашейн — молодой еврей со смуглым, красивым, но невыразительным лицом, обрамленным шелковистой каштановой бородой. За ним следовал недоверчивый казак.

— Morgen! — кричал он нам на ломаном немецком языке, как только мы высовывали нос из-под одеял. — «Was wollen sie essen heute?»[32]

— Что у вас есть? — был наш неизменный ответ.

— Spiegeleier-bifstek-kartoffeln-schnitzel-brot-butter-tschai[33].

И каждый день мы вынимали наш русско-французский словарь и трудились над ним, пытаясь внести разнообразие в меню. Но хозяин не умел читать по-русски и не понимал нас, когда мы произносили те или иные слова. Поэтому нам приходилось выбирать между яйцами, жестким бифштексом и телятиной и всякий раз запивать это неизменным чаем (не менее шести раз в день). На балконе под нашим окном кипел самовар, и время от времени один из нас бросался к дверям, отталкивая в сторону казака, перевешивался через перила лестницы и рявкал: «Гашейн!» Обеспокоенные казаки принимались бегать и звать, двери открывались, из них высовывались головы постояльцев, и, наконец, снизу доносился до нас гулкий крик.

— Что!

— Чай! — ревели мы. — Два чая — скорей!

Мы пытались было заказывать яйца к завтраку, но гашейн отказал нам.

— Яйца на второй завтрак, яйца на обед — это можно, — сказал он бесстрастно. — Но не к завтраку. Яйца на завтрак очень вредны…

Иногда душными вечерами, когда казак, стоявший внизу на дворе, уставал сторожить нас и отлучался, чтобы перехватить стаканчик, мы вылезали из нашего окна на крутую, покатую крышу и смотрели оттуда вниз на железные крыши и кишащие народом улицы города. К югу от нас на холме виднелись два древних шпиля большого старинного католического собора — современника тех славных дней, когда Станислав Понятовский был королем Польши. Ниже нас на теневой стороне улицы находилось ничем не замечательное приземистое здание, где помещались еврейская синагога и хедер — еврейское духовное училище. Из этого здания до нас днем и ночью доносилось заунывное гудение детских голосов, повторявших нараспев тексты из священных книг, и более низкие голоса раввинов и ребе, горячо обсуждавших запутанные вопросы религиозного права.

Прибой волн из России поднимался все выше и захлестывал этот город старой Польши. С нашей крыши видны были огромные воинские казармы и учреждения — огромные здания, фасады которых вытянулись на четверть мили в длину, совсем как в Петрограде. Восемь церквей, строящихся и законченных, возносили к небу свои забавные, луковичной формы башенки, окрашенные красной и голубой краской или отделанные серыми ромбовидными украшениями. Прямо против нашего окна находился Священный Холм. На нем над массой густо разросшихся деревьев возвышались шесть золотых луковиц-куполов, увенчивавших причудливые башни утонувшего в зелени монастыря. По вечерам и воскресеньям гудели и заливались басистые и звонкие колокола. Днем и ночью можно было видеть священников, расхаживавших по улицам. Это были люди с лицами фанатиков, с бородами и вьющимися, падавшими на плечи волосами. Они были одеты в серые или черные шелковые рясы, доходившие до земли. При встрече с ними евреи сходили с тротуара, уступая им дорогу. Теперь монастырь был превращен в военный госпиталь. Группы девушек в красивых белых косынках русского Красного Креста входили и выходили из больших ворот, где постоянно несли охрану двое часовых. Там всегда стояли кучки молчаливых людей, которые с любопытством смотрели через железную решетку. Время от времени раздавался мощный рев сирены. Возникнув вдали, он по мере приближения становился все сильнее и ниже, и вот вверх по крутой улице стремглав проносилась машина, набитая ранеными офицерами. Однажды проехала большая открытая машина, в которой корчился огромного роста человек, с трудом удерживаемый в лежачем положении четырьмя сестрами. Там, где у него был живот, виднелось кровавое месиво из мяса и лохмотьев. Все время, пока автомобиль подымался на Холм, он душераздирающе кричал. Так продолжалось до тех пор, пока деревья не скрыли машину и не заглушили крика.

Днем в уличном шуме города тонули все прочие звуки. Зато ночью можно было слышать, или скорее чувствовать, раскаты неприятельских орудий, стрелявших менее чем в двадцати милях от нас.

Ежедневно на наших глазах разыгрывалась трагедия евреев в России. По двору дома под нами надменно расхаживал стороживший нас казак. Он важничал здесь, как лорд, — этот смиреннейший раб русской военной машины. Дети, проходившие мимо, далеко обходили его. Девушки, приносившие ему чай, пытались улыбаться его грубым шуткам. Старики вежливо останавливались, чтобы поговорить с ним, но бросали на него взгляды, полные ненависти, как только он отворачивался от них.

Мы обратили внимание на то, что каждые два-три дня у всех евреев, молодых и старых, появлялся на груди маленький бумажный кружок. Однажды утром с таким значком к нам пришел гашейн. Это была дешевая гравюра с изображением дочери царя, великой княгини Татьяны.

— Зачем это, — спросил я, указывая на нее.

Он пожал плечами и сказал с горькой иронией.

— Сегодня день рождения великой княгини.

— Но я уже дважды видел на этой неделе на людях такую штуку.

— У великой княгини день рождения бывает каждые два-три дня, — ответил он. — Так по крайней мере говорят нам казаки. Они заставляют каждого еврея покупать и носить в день рождения великой княжны ее изображение. Это стоит пять рублей. Мы всего лишь бедные евреи, слишком невежественные, чтобы знать, когда у великой княгини день рождения. Зато казаки — русские, они-то знают.

— А что если вы откажетесь покупать их? — спросил я.

Он провел многозначительно пальцем по горлу и издал булькающий звук.

Что за отвратительное место был этот двор, полный отбросов, которые выкидывались из двух еврейских домов, и всего того, что постояльцы гостиницы выбрасывали из своих окон. Высокий дощатый забор отделял его от улицы, большие деревянные ворота запирались на мощный засов. Дверь и нижние окна дома тоже были защищены тяжелыми деревянными ставнями, закрывавшимися изнутри. Это делалось для защиты от погромов. К забору был пристроен покатый навес, на который весь день напролет карабкались бесчисленные грязные ребятишки, со смехом и визгом съезжавшие затем оттуда. Часто они лежали там на животах и, высунув носы из-за верхушки забора, подстерегали проезжавших казаков. Малыши с плачем ползали по мусору, покрывавшему двор. Из открытых дверей и окон проникали неизменные запахи кухни.

Но каждую пятницу в этом доме, как и во всех еврейских домах, подымалась суматоха — готовились к субботе. Все женщины надевали свои самые старые рабочие платья. Помои выносились на двор, на пороге дома устанавливалась железная лохань с горячей водой. Воду зачерпывали ведрами и вносили в дом. Слышно было, как внутри скребут, чистят и стучат мокрыми швабрами. Доносилось ритмичное пение работавших там еврейских женщин. Ведра, уже полные грязной воды, опорожнялись обратно в лоханку. Когда ее содержимое приобретало коричневый цвет и густоту супа, из дома вытаскивали все домашнюю утварь — сковородки, глиняную посуду, ножи, вилки, чашки и стаканы — и мыли в этой воде. Колодец был слишком далеко, чтобы зря выливать воду. После этого каждый из детей наполнял водой из лохани ведро и входил в дом, чтобы помыться, а остальные оттирали дверные косяки, подоконники и две каменные ступеньки перед дверью, распевая хором печальную песню.

В дом вносилось белье, висевшее на веревках. Повсюду царило чувство радости и облегчения. Казалось, что исчез давящий мрак будней. Все еврейские лавчонки закрывались рано, и мужчины шли домой небольшими, дружески беседующими группами, как люди, окончившие свое дело. Каждый надевал свой лучший лапсердак, фуражку и самые блестящие башмаки и выходил на улицу, присоединяясь ко все растущему потоку степенных, одетых в черное людей, направлявшихся к синагоге.

В домах скатывались пыльные дорожки и обнажался белый пол, закрытый все дни недели, кроме субботы и больших религиозных праздников. Из прибранных домов поодиночке выходили одетые в свои лучшие платья женщины, девушки и дети, которые, смеясь и болтая, присоединялись к другим собравшимся на улице женщинам и детям, чтобы посплетничать и похвастаться своими нарядами.

Из нашего окна мы могли видеть угол кухни и сморщенную старую хозяйку, наблюдавшую за тем, как опечатывают печи. Было слышно звяканье ключей, которые прятали на день праздника, был виден обеденный стол с рядом подсвечников, субботним хлебом, накрытым салфеткой, и графинчиком с вином и чашкой, приготовленной для молитвы «кидеш».

После ужина дети, чувствовавшие себя стесненно в праздничной одежде, тихо играли в углу, а женщины собирались в группы перед своими домами. По мере наступления темноты в окнах еврейских домов один за другим зажигались огни, которые должны были показать путнику, что дух божий парит над этой крышей. Нам видны были окна длинной скудно обставленной комнаты второго этажа, которая пустовала всю неделю. В этот день в ней собирались мужчины, раскладывавшие перед собой на столе большие книги. Своими низкими голосами они допоздна распевали звучащие по-восточному псалмы.

По субботам мужчины отправлялись утром в синагогу. В этот день соседи, одевшись по-праздничному, усердно ходили друг к другу в гости. Это был день нескончаемых обедов, которые тянулись с полудня почти до вечера под аккомпанемент веселых песен, распеваемых всей семьей, и под ритмичные хлопки ладоней. Разряженные семьи, вплоть до младенцев, гуляли группами по дороге, огибавшей подошву Священного Холма и выходившей в поле… Затем наступала ночь, а потом снова распечатывались печи, раскладывались дорожки, и опять маленький Яков унылым речитативом отвечал учителю урок. И снова старые одежды, грязь и страх…

Почти ежедневно вверх по улице, которая вела к тюрьме, расположенной за монастырем, двигалась небольшая мрачная процессия: два или три еврея в их характерных длинных сюртуках и фуражках тащились по дороге с безучастными лицами и безнадежно опущенными плечами. Впереди и сзади них плелись ленивой походкой двое рослых солдат, держа наперевес винтовки с примкнутыми штыками. Мы неоднократно спрашивали гашейна об этих людях, но он всегда притворялся незнающим. Куда они идут?

— В Сибирь, — бормотал он нечленораздельно, — или, может быть… — и он делал вид, что спускает курок. Гашейн был очень осторожный человек. Но иногда он подолгу задерживался в нашей комнате, поглядывая то на Робинсона, то на меня, как если бы он многое хотел сказать нам, но не осмеливался. В конце концов он качал головой, вздыхал и выходил, минуя бдительного казака и благоговейно касаясь бумажки с молитвой, прибитой к косяку двери.

1916 год.