Джон Стюарт Формирование взглядов Джона Рида

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Джон Стюарт

Формирование взглядов Джона Рида

Жизнь Джона Рида сама говорит за себя. Мало найдется людей, чья жизнь была бы столь насыщена серьезной деятельностью и в то же время столь радостна, кто своими глазами увидел бы так много исторических событий и оставил бы столь полную летопись своей жизни. И все же ни книги Джона Рида, ни его письма и стихи не дают полного представления о его жизни. Все они говорят о ней. Стихотворения — это как бы отдельные грани его личности, каждое письмо — ключ к пониманию его настроения в тот или иной момент его жизни или какого-то события в ней, каждая статья — меткая зарисовка того, что он видел в данный момент, и в то же время образное выражение его мнения о виденном. Однако, даже вместе взятые, они не могут дать полный образ этого человека. Они не расскажут, почему память о Риде живет в сознании прогрессивной Америки, хотя после его смерти в 1920 году прошло уже много лет; как он стал глашатаем нового представления об обществе, человеком, сочетающим в себе качества Писателя и активного деятеля, свидетеля исторических событий и их творца!

Чтобы оценить деятельность Джона Рида, надо подойти к нему с разных сторон: как к литератору и как к человеку с сильным характером. Рид был поэтом и выдающимся журналистом, пожалуй, не имевшим себе равных среди американских репортеров его времени. Как человека с сильным характером, его не могла сломить и жесточайшая реакция. В течение всей своей столь краткой сознательной жизни он непрестанно восставал против несправедливости. Это был не безрассудный протест бунтаря-одиночки, который чаще всего кончается тем, что бунтарь не сокрушает, а гибнет сам. Рид вступил было на этот путь, но вовремя понял, что только в содружестве с другими людьми его усилия могут принести наибольшую пользу и станут средством осуществления его самых сокровенных надежд. Рид нашел дорогу к рабочему классу и на этом трудном пути освободился от пагубного груза лжи и жестоких иллюзий, которые сделали такой путь столь опасным для других людей его круга. Приветствуя будущее, он признал необходимость коренных изменений, неизбежность победы социализма.

Сама логика его жизненного опыта американца, бурный характер его времени сделали его воинственным поборником нового общества.

Джон Рид родился 22 октября 1887 года в Портленде (штат Орегон) в доме своего деда. Это был, писал Рид в своих воспоминаниях, барский особняк, построенный в стиле французского замка и расположенный посреди парка с цветниками и лужайками, среди деревьев которого бродили ручные олени. Его дед со стороны матери, Генри Грин, приплыл на Запад на парусном судне и поселился в Портленде всего несколько лет спустя после основания города среди диких просторов Орегона. Здесь дед разбогател, стал жить на широкую ногу. Грины принадлежали к самому избранному обществу города и жили легко и весело, как люди, уверенные в прочности своего положения, пользуясь привилегиями, предоставляемыми богатством. С другой стороны, Чарльз Рид был предприимчивым дельцом, хотя в отличие от родственников жены так и не составил себе состояния. Он переселился из северной части штата Нью-Йорк, чтобы заняться продажей сельскохозяйственного оборудования. На Маргарет Грин он женился вскоре после того, как обосновался в Портленде.

Детство Джека[1] и его младшего брата протекало в полном довольстве. Оно было полно романтических приключений, созданных пылким воображением ребенка, любившего предаваться фантазиям. Джек выдумывал истории про колдуний, великанов и чудовищ, пугал ими маленьких мальчиков и девочек, живших по соседству, а иногда и самого себя. Мать научила его читать, и он с головой погрузился в чтение книг; он читал все, что мог достать, начиная со «Света Азии» Эдвина Арнольда и сочинений Мари Корелли и кончая Скоттом, Стивенсоном и сэром Томасом Мэлори. «История, — вспоминает он, — была моей страстью: гордо выступающие короли, шеренги воинов, сомкнутым строем пробивающиеся вперед под градом осыпающих их длинных стрел. Но не меньшее восхищение у меня вызывали Марк Твен, Билл Най, «Лорна Дун» Блекмора, полный словарь Уэбстера, арабские сказки «Тысячи и одной ночи» и легенды о рыцарях Круглого стола. То, чего я не мог понять, восполняло мое воображение. В возрасте девяти лет я начал писать «Комическую историю Соединенных Штатов» — в подражание Биллу Наю, и я думаю, что именно тогда я принял решение стать писателем»[2].

К школьным занятиям он относился безразлично, за исключением тех уроков, когда учитель или проходимый материал возбуждали его воображение и уносили его на крыльях фантазии в созданный им самим мир Гвиневр и Галахадов[3]. Да и слишком много дел было у него, помимо школьных занятий. У братьев Рид на чердаке их дома был маленький театр, в котором ставились их собственные пьесы. Они соорудили во дворе игрушечную железную дорогу, а в лесу на окраине города — бревенчатые хижины и совершали длинные путешествия вверх по реке Вилламет. У Джека было немало планов различных смелых предприятий, которые в то же время помогли бы ему разбогатеть. Однажды он начал рыть тоннель от дома до школы, длиной почти в милю. Он собирался украсть двух овец, спрятать их в тоннель и ждать, пока они размножатся и получится большое стадо, которое можно будет продать.

«Но при всем этом, — писал он много лет спустя, — я не был вполне счастлив. Я часто болел. Кроме нескольких друзей, мне не везло в отношениях с мальчиками. У меня не хватало силы и задора, чтобы преуспевать в спорте (исключение составляло плавание, которое я всегда любил). И я действительно был порядочным трусом в том, что касалось физической боли. Я готов был прокрасться через заднюю ограду, чтобы уйти от мальчишек, которые собирались меня поколотить или которых я лишь подозревал в этом. И как это ни странно, но когда меня действительно загоняли в угол и заставляли драться, то даже побои не казались мне и в сотой доле такими ужасными, каким был страх перед ними».

Отца и сына связывали узы прочной и горячей любви. Рид старший был человеком язвительным и остроумным, тонко высмеивавшим местных снобов, одним из тех политических бездомников, в чьих взглядах, как в зеркале, отражалось новое общественное сознание, складывавшееся в конце столетия у средних слоев общества под влиянием целой толпы реформаторов.

В качестве федерального судебного исполнителя назначенного Теодором Рузвельтом, он содействовал разоблачению банды спекулянтов землей в Орегоне, а позднее выставил свою кандидатуру на выборах, но потерпел поражение, хотя ему не хватило лишь незначительного числа голосов.

Юный сын восхищался воинственным характером отца, с грустью думая о том, что сам он отнюдь не отличается такой же смелостью в своих ссорах с городскими забияками. Лишь после смерти отца Рид понял, что отец «всю свою жизнь положил на то, чтобы мы могли жить как дети богатых родителей. Он и мать всегда давали нам больше, чем мы просили, как в предоставлении нам свободы и самостоятельности, так и в отношении материальных благ. И в тот день, когда мой браг окончил колледж, отец заболел, не выдержав страшного напряжения, и умер несколько недель спустя. Мне всегда казалось злой иронией судьбы, что он не дожил до того, чтобы лицезреть мои скромные успехи».

По-настоящему Джек расцвел в фешенебельной подготовительной школе в Мористауне (штат Нью-Джерси). Здоровье его было прекрасно, и другие ученики относились к нему с должным уважением. На него произвели глубокое впечатление размеренность школьной жизни, ее обычаи, традиции, столь отличные от всего, что он видел на грубом Западе. Он играл в футбол, несколько раз вступал в драку и выстаивал до конца; здесь он писал стихи и рассказы в школьную газету. Кроме того, он затевал и опасные порой проделки; ночью выбирался украдкой из школы, чтобы принять участие в деревенских танцах, поухаживать за девушками, попорхать среди беспечных мотыльков местного общества. Без слишком суровых испытаний он все же добился того, что стал более уверенным в себе.

В 1906 году Рид поступил в Гарвардский университет[4]. В первый год обучения он был отчаянно одинок. Несмотря на огромные усилия войти в компанию первокурсников и добиться признания, это ему не удалось. Позднее его одиночество стало понемногу рассеиваться. Его избрали редактором двух газет колледжа, он стал руководителем музыкальных кружков, капитаном команды по водному поло и организатором целого ряда различных студенческих мероприятий. Как руководитель хора праздничной секции он испытывал, по его словам, «высшее блаженство, соединяя две тысячи голосов в один огромный потрясающей силы хор во время важных футбольных встреч».

В Гарварде, как и в Мористауне, он тоже был неугомонным зачинщиком всяческих проделок, честолюбивым и властолюбивым парнем. Он страстно желал завоевать признание своей литературной деятельностью.

Все то, что он написал для журналов «Lampoon» («Насмешник») и «Monthly» («Ежемесячник»), ничем особенным не выделялось из бесчисленного множества опубликованных сочинений гарвардских студентов. И хотя в его стихах чувствовалось природное поэтическое дарование, в них не было ничего особо оригинального или поражающего. Свой юношеский талант Рид тратил на подражание прославленным поэтам Викторианской эпохи. Однако все написанное им было очень важно для него самого. Кроме того, по этим произведениям можно судить, с какой резкостью он осуждал гарвардских аристократов. Сам он тоже был аристократом, но из далекого Орегона. Высшая гарвардская аристократия считала его слишком резким и недостаточно цивилизованным человеком, не вполне отвечающим строгим нормам поведения высококультурных эстетов Бэк Бэя[5]. В свою очередь его отталкивала их холодная жестокость, тупость и ограниченность их праздной жизни. С глубоко затаенным негодованием он сатирически изображал их в своих поэмах и статьях, высмеивая их слабости и пороки.

Рид с большой симпатией относился к мятежному духу, существовавшему в Гарвардском университете, и в последний год своего обучения увидел, как этот дух оживает. Студенты оттеснили аристократов с их привилегированных позиций среди выпускников, критиковали преподавателей за то, что они не воспитывают их по-настоящему, резко осуждали деятельность спортивных организаций и насмехались над священнодействиями, совершаемыми в закрытых студенческих клубах. Для Рида это был настоящий бунт, находящийся в полном соответствии с еретическими традициями Новой Англии. Что особенно привлекало его, так это, как он говорил, «проявление духа нового времени» у группы студентов. В завуалированной, правда, но все же достаточно отчетливой форме «модернисты» признавали, что в коллективе студентов существуют раскалывающие его противоречия. Они читали экономическую и политическую литературу и вели беседы об экономике и политике, как о жизненно важных силах, действующих в нашем мире. Несколько этих студентов образовали Социалистический клуб, президентом которого стал Уолтер Липпман.

Рид никогда не был членом клуба, но его деятельность, а также новизна и смелость суждений его членов произвели на Рида большое впечатление. Социалистический клуб принял участие в муниципальных выборах. Он предлагал законодательному собранию штата Массачусетс ряд законопроектов и порицал университет за то, что он не обеспечивает своим рабочим прожиточного минимума. Он требовал от преподавателей университета чтения курса лекций по социализму и приглашал в Кембридж выдающихся радикалов для дебатов по самым злободневным вопросам. В результате этих дебатов возникли такие университетские союзы, как «Гарвардская мужская лига борьбы за избирательные права женщин» или «Клуб по борьбе за единый земельный налог». Это активное движение студенчества нашло свое отражение и в печати колледжа, оно способствовало движению вперед этих радикалов в музыке, рисовании, поэзии и театральном искусстве. Вспоминая впоследствии Гарвард, Рид понял, что «все это не вносило существенных изменений в мировоззрение людей гарвардского общества, и вполне возможно, что члены наших университетских клубов и спортсмены, представлявшие нас перед лицом внешнего мира, никогда и не слышали об этой политической деятельности. Но меня и многих других она заставила осознать, что в мрачной атмосфере внешнего мира происходит нечто более захватывающее и интересное, чем университетская жизнь. Это возбуждало в нас интерес к сочинениям таких людей, как Герберт Дж. Уэллс, Грэхем Уоллес, и им подобные. Одновременно это отвлекало от дилетантизма Оскара Уайльда, который был властителем дум целых поколений студентов, занимавшихся литературой».

В это время сочувствие Рида стали привлекать жертвы снобизма и за пределами его университетского мирка. Как президент университетского Космополитического клуба он завязывал связи со студентами множества национальностей, и это расширяло его кругозор, так же как его влечение к местным «протестантам» обостряло его умственное восприятие. Размышляя о своем будущем, он, однако, не мог решить, каково же его отношение к этим протестующим и к аристократам. Он эволюционировал в направлении более серьезного отношения к жизни и установил достаточно прочную связь с «протестантами». Но преимущества, связанные с привилегированным общественным положением и Кембридже, были слишком соблазнительны и слишком полезны, чтобы от них отказаться. Рид жаждал признания с обеих сторон. Чтобы добиться этого, он с неукротимой энергией взялся за работу в студенческих организациях колледжа, за литературную работу; он неутомимо занимался спортом: это грубое развлечение внешне делало его совершенно иным, но не могло скрыть его стремления строить свою жизнь так же, как живут окружающие его люди из высших классов. По-своему переживал он конфликт, характерный для молодых восприимчивых американцев, стремившихся во что бы то ни стало оставить свой след в жизни, хотя их чувства и восставали против того, какой ценой достигались эти успехи. Эта двойственность продолжала еще тяготеть над Ридом некоторое время и после окончания им Гарвардского университета в 1910 году.

Мировоззрение Рида и его поколения, ученую разновидность которого представляли гарвардские радикалы, формировалось в период, когда рушились все иллюзии. Ясно обнаружилась коррупция, развеялись мифы, которым слепо верили в течение десятилетий, казалось, самого безудержного процветания Америки; доктрины, считавшиеся в прошлом неоспоримыми, были опровергнуты. Все это приводило к мощному движению протеста и борьбы за реформы.

На фоне этого движения деятельность Гарвардского социалистического клуба была лишь одним из отзвуков наступления той эпохи, когда заправилы трестов обратили свои взоры на новые территории за границей, стремясь захватить их. Наступление эпохи созревшего империализма было возвещено громом пушек в Манильском заливе. Тяга к господству вскоре проявилась в территориальной экспансии, в установлении контроля над другими суверенными государствами с помощью различных финансовых махинаций или посредством открытой интервенции. Несмотря на всю благочестивую болтовню, империалисты не могли скрыть свою жестокость, свое презрение ко всем моральным принципам. Печать, церковные кафедры, учебные аудитории колледжей и школ были отравлены ядом звериного шовинизма, породившего все те легенды, с помощью которых богатое меньшинство общества отстаивало свои позиции. Достопочтенный Джосиа Стронг проповедовал мистическое расистское учение, удобно сочетавшееся с теориями капитана Альфреда Мэхена, прославлявшими силу и власть. Выводом из всего этого была ханжеская тарабарщина — утверждение, что безопасность и прогресс Соединенных Штатов зависят от распространения света цивилизации среди варварских, некультурных народов, той цивилизации, которой Уильям Самнер из Иэйля дал следующее простое определение: «мир, в котором царит закон: пресмыкайся, хапай, где можешь, или погибай… мир, в котором «самый длинный шест сбивает больше всего хурмы».

«Мятежные» писатели и артисты, сосредоточившись в Нью-Йорке, привлекли под свои знамена выходцев с западных земель за Гудзоновым заливом, которые вместе с ними поклонялись многим святыням: синдикализму, кубизму, анархизму, имажинизму, феминизму. Туманные речи о какой-то новой свободе очаровывали воинственно настроенную молодежь. Однако некоторые представители молодежи заинтересовались деятельностью ИРМ («Индустриальные рабочие мира») или Социалистической партии. Но большинство протестующих — среди них был и Рид, — для которых местом их кастовых сборищ служил Гринвич Вилидж[6], были романтиками. Их индивидуализм не признавал никакой дисциплины, и они часто скрещивали копья с правоверными при одном лишь шутливом упоминании о ней. Несмотря на это, они пытались выяснить, что же развеяло иллюзии прежде полной надежд Америки. Они, несомненно, содействовали подъему искусства, хотя и не могли указать, как избавиться от тлетворного влияния монополий на культурную жизнь страны. Философия империализма — прагматизм с его презрением к истории, с его утверждением, что всякая истина познается заново каждым индивидуумом в процессе накопления им своего опыта, — оказывала на них мощное влияние. В то время новаторство в театральном искусстве, поэзии, живописи и литературе стало самоцелью.

Когда американские рабочие, к которым обращались некоторые из этих бунтарей, не проявляли никакого интереса к их эстетству или не понимали его, последние испытывали разочарование, и те самые социальные лжетеории, против которых они так упорно восставали, вновь находили свое выражение в их собственном творчестве. Их реализм превращался в конечном итоге в сюрреализм, их сознание становилось крайне эгоцентричным. Все это свидетельствовало о том, как далеки были их взгляды от политических убеждений рабочего класса, об их неумении понять жизнь рабочих.

Их кастовая замкнутость вела к умственному бесплодию, а постоянный соблазн легкого заработка уводил многих протестующих от их мятежной деятельности, не сулившей им никаких материальных выгод.

В круговороте этих событий процесс формирования взглядов самого Джека Рида был очень сложен. Его романтические порывы уже сыграли с ним не одну злую шутку, и его ранние творения, особенно поэтические, показывали, с каким упорством он извлекал все живое из тумана прошлого. Но в Нью-Йорке, где он поселился после окончания Гарвардского университета и после нескольких месяцев беспечных путешествий по Европе, действительность сильно поразила его. Он увидел то, чего не видел как следует раньше: это был город поразительно резкого классового расслоения, город, в социальную ткань которого было вплетено множество различных национальных групп, различных культур. Он с головой погрузился в жизнь города, ощутил его теплоту и его холод, размышляя о его циничных контрастах, наблюдая эту бесконечную драму его социальной жизни. Он готов был весь город заключить в свои объятия, полный всепоглощающей радости вновь обретенной любви.

«Я любил шагать по улицам, — писал он, — от парящих в вышине величественных башен деловой части города, вдоль доков Ист-Ривер, вдыхая здесь запах пряностей и любуясь парусными судами, напоминавшими о далеком прошлом, через кишащий людьми Ист-Сайд, в границах которого разместилось множество чужеземных городков и где на протяжении километров мелькание верениц окутанных дымом тарахтящих тележек придает особое очарование старым, запущенным улицам; проходил по неожиданно встречающим вас криком и шумом рынкам, где с подвешенных туш еще капала кровь, тускло поблескивала рыбья чешуя в свете факелов и женщины громко расхваливали свои товары под грохочущими большими мостами. С глубочайшим волнением наблюдал я отлив и прилив людского потока, стремящегося на работу и с работы, на запад и восток, юг и север. Я хорошо знал и Китайский квартал, и «Малую Италию», и квартал, населенный сирийцами; театр марионеток, бары Шэрки и Максорли, меблированные квартиры и притоны бродяг на Бауэри; Хэймаркет, немецкий поселок и все ночные ресторанчики Тендерлойна.

Одну летнюю ночь я проспал на быке моста Вильямбург-Бридж; в другой раз я расположился спать в корзине для кальмаров на Фултон-Маркет, где при свете шипящих дуговых ламп сверкают красные, зеленые, золотые морские рыбки. Я знакомился и с разгуливающими по улицам девицами, и с пьяными матросами с кораблей, только что приплывшими с другого конца света, и с испанскими портовыми грузчиками, живущими на нижнем конце Вест-стрит…

Мне хорошо знакомы парки, улицы, застроенные дворцами, театры и отели. Чудовищно огромный город непрерывно разрастался, как злокачественная опухоль; в нем были и запущенные районы, в которых жизнь замирала, и площади и улицы, где давно уже царит веселый гомон роскошной и праздной жизни, тонущий в шуме и гаме окружающих их трущоб. Я знал и Вашингтон-сквер, где встречался с артистами и писателями, и с людьми, близкими к богеме, и с радикалами. Я посещал балы гангстеров в Таммани-холле; участвовал в экскурсиях по городу, устраиваемых ассоциацией Тима Салливэна, бывал на Кони-Айленд жаркими летними ночами… Не выходя за пределы квартала, где стоял мой дом, можно было пережить все приключения мира, а в пределах мили — познакомиться со всеми странами и народами.

В Нью-Йорке я впервые полюбил, впервые написал о том, что видел, испытав буйную радость творчества, — и узнал, наконец, что могу писать. Там я получил первое представление о современной мне жизни. Город и его жители были для меня открытой книгой; все имело свою историю, драматическую, полную трагической иронии и страшного комизма. Там я впервые понял, что действительность может превзойти все самые пылкие поэтические фантазии изощренных романистов средневековья».

В этом прагматическом процессе познания было мало терзаний души. Рид не стал жертвой больного и страдающего «я», подобно другим пораженным этим недугом новичкам в деле изучения социальных проблем. Он не питал любви к отвлеченным теориям и с холодным презрением относился к жалким доктринерам, которые цепляются за полу Прогресса. Идеи, с которыми Рид соприкасался, оказывали на него влияние только в том случае, если они соответствовали его собственному жизненному опыту. «В целом, — вспоминал он, — одни отвлеченные идеи не имели в моих глазах большой цены. Я должен был видеть все своими глазами. Во время моих странствий по городу я не мог не наблюдать ужасы нищеты и ее тяготение к пороку, жестокое неравенство между богачами, у которых слишком много автомобилей, и бедняками, которым нечего есть. Я никогда не узнал бы из книг, что рабочие производят все богатства мира, которыми пользуются те, кто их не заслужил».

Жизнь в Нью-Йорке способствовала полевению Рида, но были обстоятельства и мешавшие его движению в этом направлении. Он вынужден был зарабатывать себе на жизнь и помогать матери. Правда, помимо этого, нельзя не отметить, что он еще стремился к богатству и известности, которые приходят вместе с литературным успехом. Однако это стремление умерялось страхом, что успех в модных, преуспевающих издательствах может измельчить его душу и направит по пагубному пути его талант. Увидав, что сталось со многими популярными писателями, разжиревшими на сытных литературных хлебах, он с горечью чувствовал, что то же самое может произойти и с ним. Его стала терзать раздвоенность его души. Некоторое время он еще мог поддерживать душевное равновесие, высмеивая тех, кто поставлял легко расходившееся низкопробное чтиво. В лирических стихах, которые он написал в 1912 году для одного платного музыкально-увеселительного клуба, он добродушно поддразнивал клубных писателей, артистов и толстые журналы, для которых они работали. О журнале «Cosmopolitan» («Космополит») он писал:

В каждом мрем номере уйма пикантного,

Но все здесь приятно, все элегантно.

Женские губки, сорочки, чулок —

Все дано в меру, только намек!

Любовник услышит в страниц моих шелесте

Намек на красоток скрытые прелести

И многое прочее… Неудивительно,

Что стал бизнесменам я влагой живительной.

А о журнале «Outlook» («Взгляд») с его претензией на либерализм он писал так:

Реформатор я (но в меру!)

И реформа, так сказать,

Мой практичный символ веры.

За нее есть смысл стоять.

Возвышайся всяк, как можешь.

Сплоховал — в тюрьму изволь!

Курс неясен мой? Так что же?

Он доходен — вот в чем соль!

Затем он пускал стрелы и в газетных предпринимателей, восхвалявших свободу печати:

Мы твердо заявляем:

«На деньги мы не падки!»,

С презреньем отвергая

Все глупые нападки.

Преступник, вымогатель,

Отрекшись от порока,

Сотрудничают с нами,

Найдя в том больше прока.

Все это были в лучшем случае милые насмешки, которые можно встретить и в ряде коротких рассказов, написанных Ридом о капиталистах, о ночной жизни города, о снобах, встречавшихся среди его друзей. Нотки иронии в этих рассказах были очень сильны, они были даже занимательны, но не больше. Чаще всего в этих произведениях осмеивались идеалы средних сословий и их сентиментальность. У Рида была страсть третировать, высмеивать величайших святых из сонма богачей, но казалось, что нет у него никакой другой цели, кроме желания высмеять их. Он начал презирать этих скряг и восставать против устарелых понятий. Он был готов отбросить прочь эти омертвелые длиннобородые чудовища, преграждавшие путь тем, кто стремится к новому, к изменениям, чуть ли не к любым изменениям. Но хотя расчистка этого пути держала его в постоянном напряжении, она не помогала ему понять, каково значение этой его кипучей деятельности. Некоторые из его респектабельных друзей считали, что эта его резкость наигранна. Они надеялись, что он вскоре перестанет так энергично размахивать дубинкой, избивая собаку условности.

Когда Рид узнал, что организуется журнал «The Masses» («Массы»), который намеревается надавать хороших шлепков высшей «аристократии», он немедленно предложил свои услуги. За несколько лет до этого небольшая группа социалистов из Нью-Йорка основала журнал «The Comrade» («Товарищ»), чтобы публиковать «такие литературные и художественные произведения, которые отразили бы всю глубину социалистической философии… и усиливали эстетические стимулы в социалистическом движении». Однако журнал «Товарищ» оказался незрелым, кратковременным предприятием. Но он содействовал формированию идеи пролетарского искусства и развитию марксистской критики. Журнал «Массы» был его неофициальным наследником. Он стал выходить в то время, когда социалистический еженедельник «Appeal to Reason» («Призыв к разуму») уже насчитывал почти полмиллиона платных подписчиков и издавал специальные выпуски, имевшие до миллиона читателей. Журнал «Массы» не пускал на свои страницы всяких нашумевших чудаков и привлек к участию в нем энтузиастов борьбы за свободу искусства, а также верных сторонников марксизма. В нем Рид и начал свою трудную работу редактора и литературного сотрудника; эта деятельность способствовала развитию его мировоззрения и потребовала от него таких произведений, которые были гораздо лучше всех его статей, опубликованных где-либо прежде и столь щедро оплаченных. В журнале «Массы» он мог свободно высказывать свои взгляды.

Быстрее всего эволюция взглядов Рида происходила во время войны, войны между государствами или между классами. Самые лучшие его сочинения были написаны в грохоте битв. Он всегда находился в самой гуще боя, где выступал в защиту той стороны, чье дело было ему дорого. Он никогда не умел сохранять нейтральную позицию, и то, что он являлся участником всего происходящего, вынуждало его мобилизовать весь свой талант.

В 1913 году стачка рабочих шелкоткацких фабрик в Патерсоне (штат Нью-Джерси) была для него боевым крещением. Впервые участвовал он в активной борьбе рабочего класса. Вожди стачки из ИРМ пригласили нескольких радикально настроенных интеллигентов из Нью-Йорка, и среди них Рида. Сперва он считал стачку пустой забавой, но, когда он увидел своими глазами полицейский террор, стачка вызвала у него глубочайшие симпатии. Более 2300 рабочих были брошены в окружную тюрьму. Так же как и предыдущая стачка в Лоуренсе (штат Массачусетс), стачка в Патерсоне всколыхнула всю страну, так как именно тогда страна узнала, что хозяева фабрик платят жалкие гроши своим рабочим и последние вынуждены жить впроголодь. В течение нескольких недель все внимание Рида было поглощено событиями в Патерсоне. Рид был глубоко возмущен, увидев, как избивали ткачей, и споры о рабочем вопросе в салонах на Пятом авеню приняли новый и гораздо более острый характер.

Наблюдавший за ходом стачки Рид был арестован полицией и провел четыре дня в тюрьме. Многие стачечники были недавно прибывшими иммигрантами. Хотя их английский язык был беден, они сумели рассказать ему о своих опасениях и надеждах. Рид чувствовал себя обязанным оказать им любую помощь, какую бы они ни попросили. Он поражался их мужеству и изобретательности. Владельцы фабрик увешали весь Патерсон флагами и транспарантами с надписью: «Мы живем под сенью флага, боремся за этот флаг, и мы будем работать под этим флагом». Пикеты бастующих выдвинули в ответ свой лозунг: «Мы ткали флаг, мы красили флаг, мы не будем штрейкбрехерами под этим флагом».

Билл Хейвуд, руководитель ИРМ, привел Рида на собрание стачечников. Хейвуд рассказывал, что Рид «научил стачечников песне. Когда 25 тысяч человек вместе пели ее, это производило незабываемое впечатление; трудно себе представить эту картину, не услышав пенья во весь голос такой огромной массы людей. 25-тысячный хор голосов, выкрикивающих: «Долой, долой, долой!» — был подобен грому трубы архангела Гавриила, от которой пали стены иерихонские».

Рид оставил свою работу помощника редактора журнала «American Magazine» и, уделяя главное внимание стачке, в то же время помогал организовывать массовое представление в Нью-Йорке, на старой Мэдисон-сквер-гарден. Он подготовил для этой цели более тысячи мужчин и женщин в Патерсоне, затем переправил их через реку в Манхэттен. Там они должны были выступить перед огромной аудиторией в 12 тысяч человек и представить в лицах сцены из своей жалкой жизни и из истории своей отчаянной борьбы против хозяев шелкоткацких фабрик. Толпа из Гринвич Вилидж приветствовала это массовое представление как великое новшество в театральном искусстве. Газеты заговорили об этом представлении так, как будто революция уже стучала в ворота столицы.

Для Рида события в Патерсоне были сильным потрясением. Он сделал для себя целый ряд таких выводов, к которым книги и разговоры не могли бы его привести. Но и на этот раз он был преимущественно лишь свидетелем-очевидцем, наблюдавшим во всех подробностях ужасные сцены в Патерсоне. Он своими глазами увидел угнетателей и то, как они притесняют рабочих и губят их жизнь. То, что он вынес из всего виденного, он уже конкретнее определяет в следующих выражениях: он «твердо усвоил, что предприниматели выжимают из рабочих все, что могут, платят так мало, как только могут, и допускают существование огромных масс несчастных безработных, для того чтобы удерживать заработную плату на низком уровне; что все силы и средства государственного аппарата находятся на стороне имущих и используются против неимущих».

Но если события в Патерсоне и потрясли Рида, они не потрясли его настолько, чтобы побудить его к длительному участию в рабочем движении, выходящему за пределы эпизодических событий самой стачки. И когда его мать сказала ему, что ее страшит его деятельность; он ответил ей: «Я в такой же мере рьяный социалист, как и сторонник епископата. Я знаю, что мое дело — объяснять Жизнь и жить этой жизнью, где бы то ни было — внутри рабочего движения или за его пределами». В Патерсоне он с головой ушел в эту свою новую деятельность, и новизна ощущений доставила ему глубокое удовлетворение. С глубоким волнением Рид ощущал свою связь с этой вдохновляющей, большой жизнью. Но чувство активной ответственности за что с него не снимается ответственность за происходящее. В «Метрополитен» он писал, что война против Мексики принесет лишь слезы и несчастье. Можно быть уверенным, писал он, что «американские солдаты не встретят никакого серьезного сопротивления со стороны мексиканской армии. Ведь это все пеоны с их женами, ведущие борьбу на улицах, у дверей их домов». Вот с кем придется им сражаться. А что изменится, когда американские войска покинут страну? Ничего. Большие поместья, безусловно, будут «восстановлены, засилье иностранного капитала возрастет как никогда, ибо мы его поддерживаем, и когда-нибудь в будущем снова вспыхнет мексиканская революция». Он пытался высказать те же соображения, хотя и не в столь резкой форме, президенту Вильсону во время интервью в Белом доме, которое устроил Риду государственный секретарь Уильям Дженнингс Брайан. Президент, казалось, отнесся к Риду сочувственно и изложил свою политику невмешательства в мексиканские дела.

Рида покорили его манера, слова, репутация либерала, и он поверил, что Вильсон будет поступать по справедливости. Хотя американские войска были уже в Вера-Крус, Рид не видел причин не разделять распространенную в народе веру в Вильсона.

В апреле 1914 года, после возвращения из Мексики, он на новых фактах еще больше убедился в тирании Уоллстрита. В Ладлоу охрана шахт с помощью милиции штата сожгла палатки бастовавших шахтеров и их семей, которые до этого были выселены из своих домов. Эта стачка была одним из целого ряда резких конфликтов на шахтах в Колорадо, которые по временам достигают масштабов гражданской войны. Взрыв возмущения в Ладлоу был гораздо значительнее того, что Рид наблюдал в Патерсоне. Изворотливые шахтовладельцы, находившиеся под контролем рокфеллеровской клики, и газеты, которые говорили их языком, не могли затушевать подлинный характер разногласий. Рид очень тщательно распутывал всю сеть закулисных сговоров между шерифами, губернатором, чиновниками городков, принадлежавших компании, и владельцами шахт — между государственным аппаратом и крупным капиталом. И снова ему стала ясна непроходимая бездна, разделяющая два класса. Описывая стачку, он уделял самое пристальное внимание даже мелким деталям. Это было одновременно и исследование и яркая корреспонденция. Он искал доказательств, которые подчас не легко было обнаружить, и все эти усилия Рида свидетельствовали о его росте как писателя с ясным классовым самосознанием, который не удовлетворяется регистрацией своих впечатлений, а считает своим долгом проникать глубже в игру сил, скрывающихся за поверхностью событий.

Теперь не могло быть сомнений по поводу отношения Рида к рабочим и их борьбе. Его связи стали яснее, и он знал лучше, чем когда-нибудь раньше, где его место в этой борьбе, где он чувствует себя свободно и может принести наибольшую пользу. Допускаемые им отклонения от того пути, на который он все решительнее становился, были характерны для человека, который еще не связал некоторых своих интересов со своей главной целью. Некоторые из его гарвардских друзей уже отнесли его к числу отступников, обреченных на вечное проклятие. Время шло, и его радикализм показал себя уже не таким мягким и кротким, и многие другие из его кембриджских друзей решили, что он положительно опасен. На их взгляд, жизнь Рида стала складываться по какому-то чужеземному образцу. Может быть, еще не было ничего страшного в том, чтобы иметь неортодоксальные взгляды, но действовать согласно им и заставлять других действовать таким образом — это уже они рассматривали как нарушение общественного порядка. Более того, его близость к тем, кого они называли «великий неумытый», означала полный отход от своей социальной среды. Но, что очень странно, враждебность, которую они питали к Риду, смешивалась частенько с чувством симпатии к нему за его бодрый дух, душевную энергию, юмор. Он был всегда улыбающимся, и его быстрый ум и веселый нрав подчиняли своему обаянию даже и эти саркастические умы.

Среди прежних его одноклассников были также и интеллектуальные снобы. Был среди них и Уолтер Липпман, который в свои двадцать пять лет стал уже известен в Нью-Йорке как один из жрецов либерализма. Рид высоко ценил его талант, но в то же время с подозрением относился к высокомерно-презрительным взглядам Липпмана на мир и его обитателей и к тонким изощрениям его логики. После того как Рид вернулся из Мексики, овеянный славой корреспондента, Липпман написал в «Нью рипаблик» статью под заглавием «Легендарный Джон Рид». В этой статье снобистское отношение либеральной интеллигенции к Риду было подкреплено всей силой липпмановского престижа. Липпман подсмеивался над Ридом, хотя статья была обильно пересыпана похвалами. В глазах Уолтера Липпмана Рид был только новичок в серьезных политических вопросах. И отзываясь покровительственным тоном о Риде, Липпман в то же время помогал создавать миф, что Рид — просто повеса, непослушный малый, авантюрист, одаренный выпускник колледжа, тщетно разыгрывающий из себя человека, занимающегося мировыми проблемами.

Рид быстро согласился, что на первых порах его знание теории борьбы рабочего класса было еще очень незрелым. Но он искал помощи у других и шел к марксизму верным путем собственного опыта именно тогда, когда Липпман отказывался от тех социалистических взглядов, которые он высказывал в своих первых очерках. Рид понял это притворство Липпмана. Любой человек, обладавший меньшим чутьем, чем Рид, мог бы не выдержать этих ударов. Но Рид отверг липпмановские взгляды на мир и на него самого и не согласился с теми своими друзьями, которые неодобрительно качали головой из-за того, что он оказался глух к их суждениям.

Рид выдержал это деликатное, но упорное давление. Однако оно не шло ни в какое сравнение с оскорблениями, наносимыми ему теми, кто выступал в защиту справедливости империалистической войны, в которую в 1914 году была вовлечена Европа. Он потерял многих друзей, с которыми, как это ни было больно, ему пришлось порвать. На него было оказано и экономическое давление. Захлопнулись перед ним многие двери, которые раньше были для него широко открыты. Но какие бы удары ни сыпались на Рида, его непримиримость становилась все более твердой.

Когда Рид летом 1914 года поехал в Европу, чтобы писать корреспонденции для «Метрополитен» с Западного фронта, он думал, что обнаружил в поведении правящих кругов США первые слабые, но зловещие признаки вмешательства в войну. В это время он уже понимал причины войны. Он разъяснял в своих статьях, что эта война — война торговцев; и куда бы Рид ни приезжал — в Англию, Францию или Германию, — он быстро убеждался в правильности своей оценки. Там не было и в помине того стихийного порыва и идеализма, которые поразили его во время мексиканской революции. Все остановилось, кроме машины разрушения. Париж был пустым и больным городом без всякого воинственного пыла, о котором писали другие корреспонденты в статьях, посылаемых ими в свои газеты. Богачи, как всегда, прекрасно проводили время, а большинство социалистических лидеров помогало правительству посылать французскую молодежь на смерть и страдания. Лондон ничем не отличался, за исключением более тонкого лицемерия высших классов и их чудовищно лживых разглагольствований об обороне империи. Так же выглядел и Берлин. И здесь атмосфера была отравлена смрадом своеобразного милитаристского лицемерия. Рида поразило то, что в глубине, за линиями фронта, среди широких масс французского, английского и немецкого народов проявлялось так мало враждебности по отношению к народам стран-противников. Народным массам было трудно уяснить себе, каким образом их вовлекли в эту ужасную бойню, как все это произошло и что означает.

Если не считать жертв, то ни на той, ни на другой из воюющих сторон Рид не увидел ничего, что вызывало бы его сочувствие. Вся эта отвратительная бойня удручала его, вызывала в нем омерзение. Ненависть к ней не позволяла ему писать о славе, знаменах и громе побед, как этого требовал «Метрополитен». Он точно передавал то, что видел, а это отнюдь не было красиво. Он не хотел делать ничего, что могло бы совлечь его читателей с позиций нейтральности.

Его путешествие по Восточной Европе в 1915 году было таким же обескураживающим, как и его поездка на запад этого континента. Уже виденное им на западе Европы казалось пределом ужасного, но резня на Балканах была еще страшнее, а мрачное царство эпидемии и смерти — еще более мрачным. В Гучево (Сербия) он ходил по горе, настолько плотно устланной телами австрийцев и сербов, убитых в отчаянной схватке, что подчас его ноги увязали в ямах, полных гниющего мяса и хрустящих костей. Но не только эта бойня внушала ему отвращение. В такой же степени его возмущали лживые уверения, согласно которым все это объявлялось необходимым для спасения демократии, демократии кровожадного лорда Китченера в Англии и Пуанкаре во Франции, демократии царя Николая. В двухстах милях за линией русского фронта он воочию видел, какие ужасы приходится переживать евреям. И повсюду правительственные чиновники набивали себе карманы взятками. В Греции и Румынии, в России и Турции — везде всемогущие правители погрязли в болоте коррупции. А народ, за счет которого жили эти взяточники, больше интересовал хлеб, чем победы в войне.

И опять Риду трудно было дать такой репортаж, какого жаждал «Метрополитен». Вместо него он, по собственному определению, писал свои впечатления о людях, попавших в водоворот войны. Но эти впечатления писались с таким расчетом, чтобы показать войну как колоссальную империалистическую ловушку, которой США должны избегнуть. У него были все основания писать именно так. Сдержанно-сочувственное отношение к участию в войне, которое он замечал в стране еще год назад, теперь сменялось военной лихорадкой. Прежде нейтралитет использовался для маскировки соглашений, заключенных с британским и французским империализмом. Теперь правительственная бюрократия даже и не позаботилась о маскировке, когда она в сотрудничестве с уолл-стритовской фирмой Моргана согласилась предоставить странам Антанты дополнительные кредиты из страха, что без них они будут не в состоянии оплатить военные поставки. Война спасла Соединенные Штаты от жестокого экономического кризиса, но если бы они бросили Лондон и Париж на произвол судьбы, им снова угрожала бы депрессия. Поэтому и был пущен в ход механизм вмешательства в войну, который должен был сохранить в силе гигантские закладные союзников, держателями которых были американские банкиры, и укрепить мировые позиции этих банкиров в борьбе за рынки и сырье. Чтобы оправдать участие Америки в войне, срочно сочинялись различные высокоморальные басни.

Либералы, за небольшим исключением, проституировали свой талант, прославляя эту бойню. С изяществом и прямо тошнотворной казуистикой, сходившей за логику, они перечисляли доводы в пользу успешной империалистической войны, используя их, чтобы завуалировать наступление правящего класса у себя на родине. Но был писатель, который понимал значение этой измены так же, как и Джон Рид. Это был Рандольф Бурн. Рандольф Бурн побывал в Европе накануне войны, и, когда война начала захлестывать Америку, он, исходя из всего виденного, пришел к заключениям, почти аналогичным выводам Рида. Каждый из них по-своему — Рид как социалист, а Бурн как трезвый прагматик — вел борьбу с войной, причем Бурн писал громовые статьи против малодушных. «Интеллигенты, — укоризненно писал Бурн, — солидаризировались с наименее демократическими силами американского общества. В вопросе о войне они стали на позиции тех самых классов, с которыми американская демократия сражалась с незапамятных времен». И Бурн продолжал: «Война или заманчивое будущее Америки: нужно выбирать что-либо одно. Нельзя поддерживать и то и другое, ибо война повредит этому будущему. Она не может идти ему на пользу».