Вместе с союзниками
Вместе с союзниками
В самый острый момент величайшей войны в Европе, когда западная цивилизация находится на краю гибели, Женева сверкает, как Монте-Карло в разгар сезона. И это Женева — родина общества Красного Креста, под чьим кровом не раз собирались конгрессы в защиту более гуманных методов ведения войны. То, чего весь мир боялся, наконец наступило. Началась война, с бомбардировками мирных городов, истреблением мирного населения нейтральных стран, убийством и уничтожением раненых. Горит разграбленный Лувен, а в Женеве собралось самое веселое и легкомысленное общество в Европе. Немцы, англичане, французы вместе обедают, вместе танцуют, толпятся по ночам в курзале у игорных столов, а затем устремляются посмотреть последнее низкопробное парижское ревю. Ночью огни вдоль озера сверкают, как драгоценное ожерелье. Музыканты в красных пиджаках исполняют самые веселые и легкие мелодии, но музыка заглушается смехом и шепотом шикарных женщин и мужчин в вечерних туалетах: англичан, французов, немцев. По веселым улицам прогуливаются эксцентричные девицы с парижских бульваров.
Денег нет ни у кого. Все слегка потерты, пообносились. Но всякое упоминание о величайшей в мировой истории войне считается здесь проявлением дурного тона. Война кажется отдаленной и мало реальной. О ней ничто не напоминает, за исключением расклеенных на стенах домов приказов швейцарского правительства о мобилизации, отрядов молодых солдат, проходящих обучение в поле, среди несжатых хлебов, да молчаливых толп французских и немецких резервистов перед зданиями их консульств.
Правда, о войне пишут в газетах, каждый поезд привозит груды крикливых, истеричных французских и немецких журналов. Газеты читают все и на несколько минут погружаются в обсуждение новостей. Тогда всюду слышится: «Неужели немцы действительно возьмут Париж? А приведет ли это к окончанию войны? Они и вправду хотят меня запихнуть на военную службу, скоты…» Но затем разговор вновь переходит на женщин, театр и последний обед. Вы пьете ваш аперитив, любуетесь видом на залитое солнцем озеро и возвышающиеся за ним мощные цепи снежных вершин с маленькими беленькими городишками, приютившимися у их подножья, и восторгаетесь этим видом, пока не настанет время идти завтракать…
Мы сумели попасть на последний, как нам сказали, поезд, идущий в Париж. Немцы — так мы называли странных, чужих людей незнакомой расы, не имеющих ничего общего с милыми и приятными жителями Берлина и Мюнхена, — были уже, как известно, в тридцати километрах от Парижа. Не верилось, что наш поезд дойдет до места назначения. В Сернадоне мы остановились на станции рядом с десятью вагонами третьего класса, из которых доносились песни и приветствия. Все двери и окна вагонов были убраны зелеными ветвями и виноградными лозами, из них высовывались сотни юных лиц и машущих рук.
Это была сама молодость Франции, ее молодая кровь, юноши призыва 1914 года. Они отправлялись на военные пункты для прохождения специальной подготовки, которая отштампует все их мысли и чувства и превратит их в маленькие частички послушной машины, годные лишь на то, чтобы их бросили против обработанной таким же способом молодежи Германии. Молодые солдаты кричали: «Да здравствует Франция! Кайзеру отрубим усы! Даешь Эльзас-Лотарингию!» В десяти местах распевали различные куплеты Марсельезы, еще где-то пели «Sambre et Meuse»[21] и сотни вариантов модных песенок парижского мюзик-холла. Все это сливалось в оглушительную какофонию, в гимн молодости, освобождению от школы и вступлению в новую интересную жизнь. На стенах вагонов были нарисованы мелом непристойные изображения пруссаков в унизительных позах перед победоносным французским солдатом. Рядом видны были надписи: «Смерть пруссакам!», «Поезд идет прямо на Берлин», «Здесь предоставляются гиды немцам, желающим путешествовать по Франции».
Позднее я встречал полки ветеранов, прошедших службу в Алжире и Бельгии. Их вагоны не были разукрашены. Отправляясь на фронт, они не пели и не выкрикивали приветствий. Ехали они с обыденным, бесстрастным видом людей, отправляющихся утром на повседневную работу на шелкопрядильной фабрике. Механически, как животные, употребляли они все свободное время лишь на еду, питье, сон и во всем подчинялись своим офицерам. Вот во что предстояло обратиться молодежи призыва 1914 года. Мысль эта была не из приятных.
Десять вагонов с молодежью были прицеплены к нашему поезду, и в пути до нас все время доносились песни и крики. Смеркалось. Мы стали замечать, что на каждой станции собирается молчаливая толпа одетых в серое людей, в большинстве женщин. Ими были забиты все полустанки, многие высовывались из окон домов, стоящих вдоль железной дороги. С взволнованными лицами, плача, махали они платками: сестры, матери, возлюбленные призывников 1914 года. Когда стемнело, начался дождь, но они все стояли под открытым небом, и стояли уже много часов — молчаливые, серые, в сгущающихся сумерках, чтобы в последний раз взглянуть на своих мальчиков, едущих неизвестно ради чего воевать с немцами по повелению высшего разума, олицетворенного в правительстве.
В Бурге, где дорога, идущая с восточной границы, соединяется с железнодорожной линией на Лион, мы сошли с поезда и отправились пообедать. Вокруг нас суетились солдаты и множество женщин в белых одеждах — сестер Красного Креста. Медленно подошел поезд из Бельфора. Когда он остановился, до нас донесся ужасный запах иодоформа. Из окон высовывались мужчины с забинтованными руками и головами. Они просили папирос. «Откуда вы?» — спросил я у одного из них. «Из Эльзаса», — ответил он. А солдаты на платформе ревели: «Они из Эльзаса! Взяли мы уже Страсбург или нет?» «Я не знаю, — ответил один из раненых. — В окопах никто ничего не знает. Но во Франции уже нет немцев». «Что ты, друг мой! — закричал другой. — Они в тридцати километрах от Парижа». — «Слышали, ребятки?» — «Неправда, — заявил другой раненый, с головой, обмотанной окровавленными бинтами. — Мы слишком много их поубивали. Сколько же их всего, этих проклятых пруссаков?»
«Ну и ладно, мне наплевать! Я еду домой, в свою деревню. Буду есть яйца и попивать вино. А проклятая война может убираться ко всем чертям».
Паровоз дал свисток, и длинный ряд вагонов двинулся на юг; скрылись из глаз забинтованные руки, высунутые из окон в прощальном приветствии. В конце поезда были прицеплены две платформы, пол их был устлан соломой. Когда они поравнялись с нами, мы могли заметить в полумраке ряды тяжелораненых солдат, лежащих на спине. До нас донесся тихий протяжный стон…
Мы приближались к Парижу. Вдоль дороги стало попадаться все больше солдат. На опушке почти каждой рощицы можно было видеть стреноженных кавалерийских коней, а из-за деревьев подымались дымки от костров, на которых готовили пищу.
А там на небольшой возвышенности рота солдат, скинув мундиры, рыла траншею. Они высоко вскидывали лопаты, которые сверкали на солнце. В другом месте группа людей большими топорами рубила деревья. Еще дальше, у въезда в какую-то деревню, солдаты навалили поперек дороги булыжники, мебель, пни, создавая наспех баррикаду. Мимо нас один за другим шли поезда с солдатами. На платформах везли серые пушки с длинными стволами. Мы вступили в Парижский укрепленный район.
Вспоминаю, как мы увидели первого британского томми. Наш поезд надолго остановился посреди моста через большую реку. На парапете, менее чем в двадцати футах от нас, сидел английский солдат и удил рыбу. Леска была привязана к штыку, каска съехала слегка набекрень, он насвистывал «Путь далек до Типперери», пристально и с удовлетворением вглядываясь во что-то на западе. Услышав наше английское приветствие, он подошел к нам и начал рассказывать о своих приключениях: «О да, я проделал вместе со всеми весь путь отступления из Бельгии. Возле разъезда у нас была небольшая стычка, я видел, как ирландская гвардия была изрублена в куски в Вивье-Вудсе. Мой друг был захвачен пруссаками возле местечка, которое они называют, кажется, Катто. Они сняли с него и штаны и…»
Как раз в середине этого волнующего рассказа подошел еще солдат: «Знаете ли, за все время, что мы здесь, мы не получали никаких новостей. Не можете ли вы сказать, сэр, не знаете ли вы, русские вступили уже в Берлин?» — «Глупости, — ответил другой с презрением. — Откуда? Они еще и Пиренеев-то не перешли».
Я осведомился: «Как называется это место?»
«Я точно не знаю, — ответил томми. — Мы здесь всего-навсего неделю. А для того, чтобы научиться выговаривать его, требуется немало времени. Эти все французские названия так похожи одно на другое».
Наш паровоз дал гудок, и мы отправились дальше.
В Париж мы прибыли, когда авангард немцев был всего в тридцати километрах от города. Было прекрасное сентябрьское утро; воздух прохладный, бодрящий. В такие дни весь Париж возвращается из деревни, и на улицах города народа больше, чем в любое другое время года. Мы же попали прямо с вокзала в вымерший город. Длинные перспективы пустых улиц: ни омнибусов, ни грузовиков, ни трамваев, все магазины с закрытыми ставнями и буквально увешаны флагами. Из каждого окна было выставлено по пять флагов: французский, бельгийский, русский, сербский и английский. Время приближалось к полудню, но на Больших бульварах не видно было ни души. А ведь обычно, как говорится, если здесь посидеть на террасе кафе в течение часа, то перед тобой пройдет народ со всего света. На Рю де ла Пэ тоже не видно было ни одного человека. Смолкло все: грохот омнибусов, автомобильные гудки, крики уличных разносчиков, топот конских копыт — все, что некогда превращало эти улицы в самый шумный уголок в мире.
Кругом царила мертвая тишина, и только копыта лошади моего извозчика гулко цокали по мостовой. Казалось, что город, разукрашенный для какого-то блестящего празднества, внезапно тяжело заболел. Мальчишкам-газетчикам запретили громко выкрикивать заголовки газет. Они молча протягивали газеты прохожим, как бы говоря: «Нас арестуют, если мы скажем вам, как близко подошли к Парижу немецкие армии, но за пять сантимов вы можете все это прочесть здесь сами». Итак, мы могли купить и пробежать глазами последнее официальное коммюнике, гласившее: «Стратегическое отступление войск союзников продолжается с большим успехом…»
Париж, впервые за всю свою историю, был безмолвен. Мы все немало слышали о стоическом спокойствии парижан в то время, когда город находился в опасности, о несгибаемом мужестве, с которым они смотрели в лицо грозящей им осаде. Но в действительности дело было в том, что все время, пока два миллиона французской молодежи вели отчаянную битву против немецких орд, вторгшихся с севера, Париж — сердце и душа Франции — ничего не знал об этом и оставался спокойным и апатичным. Когда же враг подошел вплотную, Париж и не подумал дать ему отпор, а сразу опустел. Около двух миллионов человек покинули город в южном и западном направлениях. Великолепные, роскошные особняки — дворцы богачей — были предоставлены в распоряжение Красного Креста. Этот на вид патриотический акт на деле был рассчитан на то, что флаг Красного Креста спасет здания от разрушения немцами. К ставням заколоченных магазинов прикреплялись записки: «Владелец и все приказчики ушли в армию. Да здравствует Франция!» И тем не менее, когда после битвы на Марне население стало возвращаться в город, те же самые магазины открывались и владельцы со своими приказчиками без малейшего зазрения совести возвращались на прежнее место. Когда опасность миновала, некоторые особняки и дворцы были отобраны у Красного Креста.
Каждый день с севера появлялся немецкий аэроплан, низко пролетал над крышами города, бросая то там, то здесь на безобидные мирные улицы бомбы и тучи листовок, призывающих парижан к капитуляции, поскольку немцы находятся у самых ворот города. Обычно он появлялся около четырех часов пополудни, и в это время весь Париж высыпал на улицы. О приближении аэроплана узнавали по невероятной трескотне выстрелов, сопровождавшей его полет и охватывавшей весь город. Жители взбирались на крыши домов с оружием самых причудливых образцов и палили напропалую.
Официант, обслуживавший в кафе, со стуком ставил перед вами стакан, хватал ружье и мчался на улицу, чтобы стрелять в небо. Растущая, как снежный ком, лавина маленьких мальчишек и велосипедистов мчалась по улицам в том же направлении, что и аэроплан, чтобы посмотреть, где упадет следующая бомба. В кафе официанты стали просить деньги сразу, как только приносили вам аперитив, оправдывая свою просьбу тем, что посетители при появлении аэроплана убегали не заплатив. Долгое время появление немецкого аэроплана было развлечением для парижан, и все были разочарованы, когда он перестал прилетать.
В это время единственным процветающим предприятием, делающим потрясающие сборы, был магазин, где изготовляли «Полный комплект траурного платья в течение шести часов». С каждым днем на улицах увеличивалось число людей в траурных одеждах. У мэрий сотни женщин с взволнованными лицами стояли целыми днями в очереди, чтобы узнать о своих мужьях. Это было единственное действительно глубокое переживание, связанное с войной. Списки раненых и убитых не публиковались. Вы пытались навести справки об интересующем вас человеке. Пели он был жив, вам ничего не сообщали, если же он погиб, факт быстро устанавливали, и в течение двадцати четырех часов вы получали маленькую оловянную ладанку, какую выдавали каждому солдату перед боем.
Больше всего изменился ночной Париж. Кафе закрывались в восемь часов, рестораны — в девять. Театральных представлений не было, если не считать изредка выходящих на экраны кинокартин. Город погружался в темноту; не стало потоков света, льющихся из окон кафе, огромных золотых арок на бульварах, изящных гирлянд фонарей, опоясывавших изгибы реки и мосты, белого сияния Елисейских полей. В половине десятого улицы совершенно пустели. Только длинные белые лучи пяти прожекторов плясали над крышами Парижа, обшаривая небо в предвидении давно ожидаемого нападения аэропланов, А под моим окном на темных улицах раздавалась мерная поступь солдат, снятых с каких-то постов и направленных куда-то, а куда, они и сами не знали.
Сегодня утром раздался барабанный бой, приглашая на представление Гиньоля. Мы заплатили два су и уселись позади восторженной, очарованной толпы очень маленьких ребятишек, смотревших, как папаша Гиньоль вступил в борьбу с дьяволом, а его сын перехитрил жандарма. У некоторых малышей па левом рукаве был креп, но они вовсю восторгались представлением. Солнечный, свет прорывался сквозь листву. Взглянув наверх через просвет в деревьях, мы увидели очень высоко в небе аэроплан, сверкающий в лучах солнца, как металлическая птица. Пока мы пробирались к воротам парка, с улицы донеслись рев труб и громкая барабанная дробь. Это проходил полк солдат. Все они были в пыли, многие прихрамывали, лица их были небриты и покрыты грязью — полк возвращался с фронта. Солдаты двигались медленно, но непреклонно, едва передвигая ноги, штыки их винтовок покачивались в такт их шагам. Я стоял на расстоянии тридцати футов от солдат, но тем не менее запах, исходивший от них, был ужасен. Это был тот же запах ночлежного дома на Бауэри[22] зимней ночью, когда жар печи начинает распаривать грязные, зараженные болезнями тела и кишащую насекомыми одежду. Гордо звенели трубы, а солдаты третьего линейного полка французской армии устало брели мерным шагом по улице между забитыми народом тротуарами. Никто не проронил ни слова. Все мы тупо, с любопытством глядели на этих необычно выглядевших людей, одетых в форму, сохранившую запах трущоб, овеянную славой, только что завоеванной на поле сражений. Они ничего общего не имели со спектаклями Гиньоля в Люксембургском саду…
Дымка тумана окутывала верхушку белой башни маяка в Кале, когда мы вышли из ресторана и отправились побродить после обеда по Рю Руайяль. Рю Руайяль — это Бродвей города Кале. Слышится лязг трамваев, двери магазинов и кино широко открыты, и мимо толпы, собравшейся возле склада на углу в ожидании лондонских газет, доставляемых вечерним судном из Фолкстона, прогуливается поток смеющихся, весело болтающих людей — жителей доброго города Кале: солдаты, матросы, рыбаки и их девушки. С конца пристани мы можем проследить собственными глазами за ослепительной полосой огромного прожектора, которая протянута прямо и неподвижно через весь пролив до места встречи где-то посредине пролива с белым лучом английского прожектора из Дувра. И там, где они встречаются, из темноты появляется длинный серый английский военный корабль, идущий на север, и вновь исчезает во мраке.
На площади Армии при свете факелов какие-то люди с криками и смехом разбирали палатки и прилавки еженедельного базара. Мы прошли вдоль погруженной в молчание улицы с булыжной мостовой, между рядов старинных серых домов и встретили двух подвыпивших матросов. Они проводили нас в Maison de Societe, где находилось ночное кафе с музыкой и девицами. Оно было заполнено матросами и несколькими солдатами. Все они на множество ладов и голосов пели «Марсельезу», прерывая свое пение криками «Да здравствует Франция!» Нас встретили по-братски. Оказалось, что матросы принадлежат к командам трех подводных лодок, которые в пять часов утра должны выйти в Северное море сражаться с немцами. Солдаты, раненные и теперь выздоравливающие, должны были на следующий день присоединиться к своим полкам где-то на огромной линии фронта на реке Эн.
К утру, много времени спустя после ухода матросов, мы сидели с тремя солдатами и двумя девушками и пиля шампанское во славу французского оружия. Мой друг социалист захотел выяснить, какие чувства действительно скрывались за пением «Марсельезы» и криками «Да здравствует Франция!» и что заставляло этих людей с такой радостью идти на смерть.
«Почему вы воюете?» — спросил он.
«Потому, что немцы напали на Францию».
«Но немцы тоже думают, что на них напали».
«Да, мне это известно, — сказал один, — в Кале было несколько немецких военнопленных. Все очень хорошие ребята».
«Так, может быть, на них действительно напали? Может быть, они правы?»
«Возможно», — сказал француз.
«Но если на них напали первыми, почему тогда вы сражаетесь?»
«Потому, — пояснил другой, — что на нас тоже напали».
«А также потому, — прибавил второй, — что мы призваны в армию, чтобы сражаться за родину».
Мой друг социалист пустился в длинные рассуждения о войне. Он сказал, что народ от войны ничего не получает, что во время войны совершенно прекращается развитие рабочего класса, что война приводит к истреблению самой лучшей части народа, что она задерживает развитие культуры и обрекает бедняков на нищету, из которой они так долго старались выбраться ценой напряженной борьбы. Все три солдата слушали все это с самым глубоким интересом.
«Верно, — сказали они, — война — ужасная вещь».
Седой мужчина, лет под сорок, с серьезным лицом, выдвинулся вперед и заметил:
«Мосье совершенно прав. Я воевал семь лет и видел, как вокруг меня падали мои товарищи. Мой лучший друг был убит под Шарлеруа, и, клянусь богом, я обязательно отомщу за него этим проклятым пруссакам. Вот подождите — только бы мне добраться до линии огня, — уж я-то знаю, что такое война, — добавил он, горделиво потряхивая головой. — Шесть лет я служил в колониях. Посмотрите, вот фотография, на которой я снят среди туземных войск в Индокитае. Мы там создали прекрасную туземную армию, чтобы подавлять восстания».
Другой паренек, хрупкого сложения, с приятным лицом, сказал с горячностью:
«Да, я социалист».
«А, — заметил мой друг. — Наконец-то мы кое-что узнаем. Почему вы воюете?»
«Я воюю, — ответил он, словно повторяя затверженный урок, — для того, чтобы уничтожить прусский милитаризм и освободить рабочий класс».
«Но ведь прусский рабочий класс воюет за то, чтобы сокрушить русский деспотизм!»
«Да, это совершенно верно. Они мне это говорили».
«Но что вы-то получите от уничтожения прусского милитаризма?»
«Мы добьемся свободы от прусского милитаризма…»
«После этой войны, — сказал третий, — никогда больше не будет войн».
«Никогда», — подтвердили в один голос другие двое.
«Давайте закажем еще бутылочку шампанского, — сказал солдат из Индокитая. — Завтра мы вернемся к нашим товарищам. На этот раз мы не дадим немцам пощады. Они убивали наших раненых, и мы отплатим им тем же…»
Я спросил женщин, что они думают о войне.
«Французы и англичане — благородные люди, — сказала одна из них. — Немцы все свиньи. Да здравствует Франция!»
«Но что вы извлечете полезного из этой войны, которой вы так рады?»
«Я? Ничего. Почему я должна выиграть от нее? Но и мне она на пользу. В Кале сейчас гораздо больше солдат и матросов, чем раньше».
Я до сих пор вспоминаю эту великолепную картину. Мой друг, поменявшись одеждой с французским солдатом, расхаживает по комнате, воинственно жестикулируя и твердя, что он, как ему кажется, мог бы стать великолепным солдатом. А после этого мы возвращались домой но безмолвным улицам Кале, распевая песни, пока патруль каких-то весьма бдительных военных не напомнил, что Кале находится на военном положении и что война не терпит пения на улицах…
Через две недели после окончания жестокой битвы на Марне мы выехали в Эстернэ, чтобы осмотреть поле сражения.
Между Эстернэ и Сезанном разгорелись самые жестокие бои. Именно здесь армия фон Бюлова всем фронтом врезалась в правое крыло французских войск и, не переставая, сражалась в течение трех дней, продолжая арьергардные бои и тогда, когда вынуждена была отступить на север. В кафе «Эстернэ», где мы завтракали, было несколько французских офицеров. Французский комендант этого местечка проверил наши паспорта и любезно препроводил нас на место, где произошло сражение.
В самом «Эстернэ» в стене зияла огромная пробоина от снаряда. Она была уже заделана, и через какие-нибудь две недели солнце и дождь сровняют это место свежей кладки, и никто не узнает, что сюда попал снаряд. Главный признак войны в Эстернэ состоял в том, что молоко и яйца было еще очень трудно достать. Кроме того, здесь было много мух — тысячи мух, которые слетелись сюда на трупный запах и исчезнут только после того, как наступят холода.
Мы пересекли железнодорожную линию и пошли вдоль дороги на Сезанн. Регулярно через каждые три фута с южной стороны дороги попадался маленький одиночный окоп. Засев в этих окопах, германские стрелки задерживали французскую пехоту под градом шрапнели, которой поливали их французы. Французская пехота прошла этот луг вдоль и поперек под прикрытием своей артиллерии и захватила окопы после штыкового боя. Сражение здесь было очень жестоким. В течение трех дней французские пушки сеяли смерть на этом скошенном лугу и в прилегающем к нему лесу.
Мы могли судить о действиях огня по конюшням и хозяйственным постройкам замка, расположенного на перекрестке дорог. Они были совершенно разрушены пушечным огнем. До сих пор тонкая струйка дыма и удушливый запах горелого мяса поднимались над ними.
Но по полю недавнего сражения уже шагал человек с плугом, покрикивая на своих быков. Многие воронки от снарядов оказались уже под коричневыми бороздами, и никто не мог бы их отыскать. Даже в долине, где французская пехота ожесточенно отстаивала свои позиции под ужасающим огнем и где лишь клочки сена и жестяные банки указывали то место, где еще недавно стояла армия, даже здесь уже появились молодые бледно-лиловые крокусы, которые выделялись на фоне плодородной земли, как лампочки в полумраке.
Мы поднялись вдоль боковой дороги холма и подошли к Шатильону. По одну сторону дороги тянулись отягощенные плодами яблони, а по другую — буйно заросшие узкие лужайки, окаймлявшие опушку леса. Деревня эта во время сражения подвергалась ураганному огню. Это место немцы превратили в зону своей первой отчаянной обороны и при отступлении сожгли и разрушили деревню. Артиллерийский обстрел довершил дело. Прямо перед нами, напротив перекрестка, стояли мрачные полуразрушенные стены деревенского склада, кафе и гостиницы, а с обеих сторон открывался ужасный вид на дома без крыш, с обгоревшими переплетами зияющих окон и дверей. Только здания деревенской церкви и школы остались неповрежденными. По словам школьного учителя, это последнее здание уцелело благодаря тому, что на чердаке его укрылись три французских солдата. Они стреляли через щели в черепичной крыше и не подпустили немцев к дому. Мы представили себе весь ужас тех страшных дней: простые крестьяне, застигнутые всепожирающим огнем войны, погибали на улицах или бежали в ужасе без оглядки из своих домов, чтобы уже никогда не вернуться сюда. Школьный учитель сообщил нам, что все же через три дня после сражения все жители деревни вернулись и поселились у друзей в округе до тех пор, пока их дома не будут восстановлены. Даже самое полное и решительное разрушение и концентрированный огонь всей французской артиллерии не были в состоянии смести с лица земли одну эту маленькую деревушку.
В ясный золотой час после полудня мы шли, распевая, по дороге на Сезанн. Французский офицер предупредил нас, чтобы мы не углублялись в лес, так как солдаты разыскивают там немногих полумертвых от голода, несчастных немцев, скрывшихся после сражения. И действительно, мы услышали из глубины леса два винтовочных выстрела. Издали, с севера, доносился тревожный гул орудийной канонады. Там у Рейна усталые от бессонницы, измученные люди механически убивали друг друга. Мы постояли некоторое время, прислушиваясь к этим звукам и рассматривая расстилавшиеся желтые равнины Шампиньи, такие же, как во времена, когда здесь прошел Аттила со своими ордами гуннов более тысячи лет назад.
На поле виднелись длинные пятна желтой земли со следами негашеной извести по краям — сюда стаскивали за ноги мертвых и закапывали в землю, немцев и французов вместе. На одном длинном кургане был деревянный крест, увитый цветами, на нем надпись: «Здесь покоятся сорок три француза из 73-го линейного полка».
1914 год.