САНКТ-ПЕТЕРБУРГ. 15-го МАРТА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

САНКТ-ПЕТЕРБУРГ. 15-го МАРТА

Г. Герцена бесполезно было бы упрекать в недостатке любви к родине, в недоброжелательстве ей: все подобные упреки он положительно отвергает. Он уверен, и не скрывает своей уверенности, что если кто-нибудь из русских умеет любить Россию и желает ей добра, то это он, г. Герцен, и те, кого «воспитал» он. Стало быть, мы никак не можем обращаться с г. Герценом как с сознательным врагом страны, в которой мы рождены, живем и желаем здесь умереть, смененные нашими детьми. Г. Герцен бывал строг и суров с нами, он часто бранил нас с того берега; но наша родная пословица именно и завещевает нам: «Не люби друга-поноровщика, а люби друга-стречника». Весь вопрос заключается в том, чтобы свести с Герценом счеты, относительно его работы на пользу России, и в итоге узнать, во что нам обошлась своеобразная служба его любимой им родине. Постараемся это сделать, чтобы дать знать Герцену, как новая Россия смотрит на его прошлую деятельность. Заслуги, оказанные Герценом России, по неоднократно напечатанным им счетам, заключаются главнейшим образом в том, что он «звонил в свой „Колокол“ в то время, когда печать в России безмолвствовала», и что он «воспитал в России поколение бесповоротно социалистическое». Вещь неоспоримая, что Герцен действительно поднял трезвон в то время, когда благовест в России был невозможен, и воспитал хотя не поколение, но очень много людей, бредивших социализмом и бесповоротно погибших для своих семейств, отечества и всякой полезной деятельности.

Герцен полагает, что он имеет для русской цивилизации, по крайней мере, такое же значение, какое имел Мартин Лютер для западной Европы. Он считает себя реформатором, и даже великим реформатором. Отрицаться от этого г. Герцен, вероятно, не захочет, да это ему было бы и неудобно, потому что каждому из нас известно, какую большую цену и значение придавал Герцен и себе, и своим словам, которые он распространял посредством «свободного типографского станка». Мы даже вовсе не хотим много и упрекать г. Герцена за его заносчивость и гордыню, — в них гораздо более повинны обстоятельства, чем сам г. Герцен. Г. Герцен, человек с способностями довольно быстрыми и блестящими, но до крайности односторонними и неглубокими, не мог не впасть в ту петушиную спесь, которую он, по-видимому, сохраняет до старости лет. Рожденный в эпоху нашествия французов на Россию, г. Герцен созрел для действования в ту пору, когда слово в России было сковано, и за какие-нибудь задирательные стишки, или за шаловливую песенку людей посылали в ссылку, как за государственное или криминальное преступление.

Раз г. Герцен, подкутив с товарищами на какой-то пирушке, спел весьма глупую песенку, впоследствии напечатанную им в одной из книжек его «Полярной звезды». За это пение г. Герцена в числе прочих взяли на съезжую, а потом послали в Вятку, где он служил у местного губернатора, был членом губернского общества, мечтал в огромном саду своей квартиры о своем будущем величии и не без успеха ухаживал за дамами, а потом назвал всю эту эпоху своей жизни эпохою «Тюрьмы и ссылки» и, поставив в Лондоне печатный русский станок, сочинил обо всем этом иеремиаду, которая пробралась контрабандным путем в Россию, и имела здесь свой успех. Г. Герцен, сочиняя и выпуская в свет «Тюрьму и ссылку», имел, конечно, в виду увековечить историю страданий, претерпенных им в отечестве, и пристыдить то правительство, которое так сериозно посчиталось с ним за его школьническую шалость. По счастию для г. Герцена, ему и в том, и в другом случае была полная удача: общество к нему разжалобилось и обличило полную готовность говорить о правительстве со стороны весьма нелестной. Обстоятельства благоприятствовали г. Герцену неимоверно: цензурный гнет не только давил, но просто уничтожал всякую, сколько-нибудь независимую, мысль в России; читать было решительно нечего. Это было время, когда у нас, по меткому выражению одного талантливого современника, «обдумывался и частию уже осуществлялся проект введения единомыслия в России». Разномыслие преследовалось с неумытною строгостию, в которой деятели различных ведомств соперничали друг перед другом с азартом, и некоторые из них действительно отличились большими подвигами. Газеты печатали новости, не смея полагать своего заключения ни по одному сообщаемому известию; благороднейшие профессоры университетов получали беспрестанные замечания и читали лекции под страхом, окончив одну из них, не попасть на другую, а оттуда еще далее. Белинскому, по словам известного русского инвалида Скобелева, «давно была готова казенная квартира в крепости»; москвичи дрожали за судьбу Грановского и Кудрявцева. Услужливые послухи размножались, как нечисть, и проникали всюду. Покойный «русский Златоуст», высокопреосвященный Иннокентий таврический, однажды, говорят, после своей проповеди должен был давать объяснения по обвинению в коммунизме. Всякая тень мысли преследовалась уже до того усердно, что подвергались предварительной цензуре транспаранты для письма, на том только основании, что на них печаталось слово «транспарант». Дух строжайшего и придирчивейшего надзора царил над страною, и она бесполезно цепенела от ужаса, навеваемого на нее его темными крыльями. Но как все это ни было тяжело, а Белинский продолжал писать свои критики, а Кудрявцев с Грановским читали свои лекции, Московский университет находился, говоря словами Герцена, в апогее своей славы, и Иннокентий, многие сочинения которого были найдены крайне непозволительными и оставались запрещенными до самого недавнего времени, продолжал проповедывать, и никто из этих достойных всегдашней доброй памяти русских людей не искал спасения бегством и не уходил из России. Все они продолжали идти своими дорогами, не изменяя своим благородным убеждениям: они несли «тяготу друг друга и так исполняли закон», которого Герцен исполнять не захотел.

Отсюда начало возникавшего величия «дилетанта в науке и неисправимого социалиста».

Г. Герцену обыкновенный способ служения России был не по характеру; ему нужен был необыкновенный способ. Мы не говорим не по средствам, а именно не по характеру. Если мы обратим внимание на произведения г. Герцена, писанные им при наистрожайшей цензуре в России, то увидим, что цензура тогдашняя оказывалась бессильною против него. Преимущество отрицательного приема в литературе живо сказывалось и тогда уже; обманывая строгость цензуры, Герцен почти свободно проводил свои идеи в то время, когда цензор подписывал транспаранты. Может быть, ему казалось мало этой свободы, но тем не менее стеснение для г. Герцена было как будто полезно; писавши под цензурою, он был сдержаннее и говорил дела больше, чем на свободе. Лучшие, талантливейшие его вещи: «Кто виноват?», «Сорока-воровка», «Записки доктора Крупова» и «Письма об изучении природы» написаны им здесь, под тяжестию цензурного давления; на свободе он не написал ни одной строки, которую ждало бы какое-нибудь долговечие, кроме тех впрочем строк, которыми г. Герцен оскандализировался на долгие века. Его «Былое и Думы» есть наилучшее, что им написано на свободе, — но и оно относительно ниже всех работ, сделанных в отечестве, — в остальном же, где над всем преобладает мы, да я, да фигура моя, Герцен просто жалок и скучен.

Г. Герцен о себе, кажется, не устанет говорить вечно, что заимствовали у него и некоторые из его учеников, например, г. Кельсиев.

Недостаток чувства меры так велик в г. Герцене, что делает этого человека неспособным ни к какой сериозной деятельности. Его всегда, каждую решительную минуту, занимает его собственная позитура, и, бросая свои чернильные перуны царям и народам, он, кажется, сам, как Нарциз, смотрится в свою чернильницу. Чуть он увидит себя, ему сейчас хочется немножко приподнять себя повыше, и у него пойдут самые смешные и надутые преувеличения. Точно так же, как из нескольких дней, проведенных в съезжем доме одной из московских частей, и из благополучного служения у вятского губернатора сумел сделать тюрьму и ссылку, он на первых же порах, как только очутился за границею России, сделал из этого побега целую историю. Г. Герцен ушел из России так себе, по баловству, по неспособности тянуть домашнюю тягу, как тянули ее другие, не менее его честные, не менее его умные и уж, конечно, гораздо более его сериозные люди: он ушел, как говорится, «ни за что, ни про что», и даже сам, при всей своей склонности ставить себя на ходули, ни разу не мог толком объяснить причины и цели своей комической экспатриации.

Но, что комично теперь, то при ярме, стеснявшем Россию в то время, таким не казалось, — по крайней мере, оно не казалось таким весьма многим. Г. Герцен возвестил печатным образом о своем разрыве с Россиею, и стесненная в своей свободе Россия, вместо того, чтобы захохотать в глаза этому новому Курбскому, удостоила его окрик на отечество вниманием. Административные лица всполошились, словно невесть чем, этою дорогою пропажею, и устремили свои взоры на то, чтобы наипаче всего оберечь Россию от внушений этого ужасного человека. Россия, как она ни была сжата и маловоспитана, почуяла, однако, этот всполох, и в пику власти, сковывавшей здесь, дома, всякое свободное и резонное слово, распустила уши и начала слушать заграничный бред г. Искандера.

Надворный советник Александр Иванович Герцен прямо из советников новгородского губернского правления попал в «мощные» враги русского правительства, во всей его совокупности, и всем этим новым значением своим он, конечно, прежде всего обязан тем порядкам, которые существовали в России, а потом характеру и такту тех, кто, давя всякую мысль дома, запугался первой пустопорожней угрозой, когда она раздалась из-за границы. Одно время в административных сферах просто боялись Герцена. Быть обличенным в «Колоколе» почиталось ужасным несчастием не только для «рядового» человека, но даже и для губернаторов, директоров департаментов и других высших чинов. Происходили вещи необъяснимые в администрации: ненавидели г. Герцена, не уважали его — и его слушались. Известны случаи, что люди через одно недружелюбное слово, сказанное о них Герценом, утрачивали свою репутацию и теряли карьеру. Власть Герцена все усиливалась и усиливалась наперекор всякой логике, и тут вдруг с ним случилось то несчастие, которое с тех пор неустанно преследует его во всей его дальнейшей деятельности. У г. Герцена закружилась от обаяния голова. Он потерял уже совершенно чувство меры и понес вздор. Он заговорил о назначении России, которой не знал тогда, как и нынче не знает; откапывал в «мужике» прирожденные свойства западного социалиста; отождествлял социализм с «общиной», одним словом, что называется, молол вздор. Ему верили или не верили, но спорить с ним не позволяли: это было вне господствующего порядка. Герцена боялись и слушались, но хотели показывать, что его игнорируют. Это было наинесчастнейшее из многих несчастных мероприятий тогдашней системы. Герцен во все это время укреплялся, нес чушь и околесицу, точно древняя пифия, и извергал пророчества и прещения.

Но настоящую силу г. Герцена составляли не руководящие статьи его химерического журнала, а печатаемые в нем корреспонденции из России. Эти корреспонденции всегда были свойства обличительного и печатались с уснащениями и с такою подправою, что тут и великие, и малые, читая их, чуть не захлебывались от удовольствия и повторяли из уст в уста прозвания, которыми г. Герцен наделял государственных людей из своего особого словаря. Харчевенные вокабулы, вошедшие в употребление у некоторых писателей последнего цикла, все пришли к нам «с того берега», откуда так же позаимствован и способ обращаться с именами и репутациями людей, нимало не стесняясь никакою совестливостию. Г. Герцен одного министра называл «трехполенным», другого «трехпрогонным», третьего «преобразившимся на Фаворе»; всех не согласных с ним писателей называл, не стесняясь, «доносчиками и шпионами», «бульдогами», «ордынцами», «жалкими лакеями», «тупыми рабами», «стрельцами-попами»; всю нашу печать, дружно заговорившую против польского мятежа, обозвал «развратною литературою сбиров и помощников палачей»; над всем острил, шутил, иногда плоско, иногда едко, но никогда не церемонился, ни с какими заслугами. Напротив, чем авторитетнее было какое-нибудь лицо, тем больше разыгрывался на него зуб у г. Герцена. Он с особенным наслаждением набрасывался на личности, пользовавшиеся в отечестве доброю репутациею, и топтал в грязь эти репутации с каким-то сатанинским остервенением. Все это было необыкновенно, непривычно, и в силу этого нравилось. В невоспитанном обществе, к которому принадлежали чиновники, подведомые выводимым на позорище государственным людям, наглые выходки Герцена были встречаемы с восторгом. Число невежественных почитателей и корреспондентов Герцена росло. Всякий, кто хотел посчитаться с ближним так, чтобы этот ближний помнил этот счет, писал на него донос в «Колокол», донос иногда основательный, а гораздо чаще клевету, вздор, сплетню, но всегда живую и злую сплетню. Герцен все это собирал из всех источников и, не справляясь, чисты ли, грязны ли они, все это печатал… Эта неразборчивость, это незнание меры в нападках и погубили Герцена.

Сериозные люди, которых, разумеется, было очень мало, смотрели на это с ужасом. Они давно уже потеряли уважение к деятельности Герцена и видели, что рассеиваемая им смута не поведет ни к чему доброму, но они не могли этому противодействовать. Всякое сериозное слово не получало никакого места, ни на наших кафедрах, ни в печати. Когда г. Герцен только что ушел из России, умных русских людей удивила та ребячья торопливость, с которою «неисправимый социалист» спешил заявить, что он назад не возвратится. Этого никто у него не вымогал, но у него у самого это не держалось. Думали, что Герцен станет, может быть, печатать за границею сочинения, которые освещали бы русскому обществу истинное его положение и указывали на высшие идеалы, к которым оно должно было стремиться в своей тогдашней задухе. И это была ошибка. Ничего также не последовало: Герцен только ругался с плеча направо и налево; обвинял в бесчестности всех, про кого ему тот или другой благоприятель присылал какое-нибудь письмецо. Дальше, в области науки и исследований, он скоро и без всяких рассуждений порешил все разом: он просто объявил, что существующий порядок на земле вообще никуда не годится, что нужны «новая земля и новое небо», что идеал его — деревушка Нью-Ленарка…

Судьба была к г. Герцену непомерно добра или уж так немилосердно лукавила с ним, что ему все шло на пользу, но шло на пользу как бы нарочно для того, чтобы он забирался все дальше и дальше и, наконец, дошел до геркулесовых столбов смешного задора. Герцен пошел смелее и смелее: вскоре же он известил, что чуть было не выпил вина за здоровье нашего Императора, — что, конечно, имело в его глазах огромное значение, — но что он потом раздумался и, взявшись за стакан, не стал пить. Раздумье это напало на г. Герцена потому, что Император наш неодобрительно держит себя по отношению к полякам, и уж тут пошли и клеветы на русских деятелей, и проклятия за управу с польским мятежом, и призыв «мужиков к топорам», и всякая ложь, пригодная для того, чтобы бесчестить Россию, устроивавшую быт польских крестьян. «Неисправимый социалист» и демократ окончательно рехнулся и понес вздор в защиту тех самых начал в Польше, которые считал подлежащими уничтожению зауряд во всем мире; тут он стоял и за национальность (польскую), и за права собственности (у помещиков), и за неприкосновенность религии (у ксендзов). Наконец все это заключилось новою колоссальнейшею глупостию: кто-то, вероятно, какой-нибудь полячок, — так как они большие охотники распускать ложные слухи, — сообщил г. Герцену, что в Лондоне проживают русские агенты, имеющие поручение похитить его, г. Герцена, на улице, «как Прозерпину», и увезть в Россию. Г. Герцену, издавна приучившемуся считать себя немаловажным человеком в мире вообще, и в русском в особенности, не показалось в этом ничего невероятного, и он сделался игралищем самой пошлой шутки. Он все это напечатал бестрепетною рукою и в азартнейшем духе начал грозить, что Государь будет отвечать «за каждый волос» г. Герцена «перед целою Европою».

Этим было закончено политическое служение г. Герцена России: Россия над ним расхохоталась.

Несчастное для г. Герцена событие это имело у нас в России последствия, весьма благоприятные для нашего общества: чиновники, видя пошатнувшуюся репутацию «Колокола», перестали выкрадать для него материалы секретных дел канцелярий и писали менее сплетен; «Колокол» терял интерес, и для верных слуг правительства наступила эмансипация от далекого и бесцеремонного клеветника.

Вслед за тем отблагодарила г. Герцена Польша. Польские эмигранты в своих заграничных брошюрах и парижском журнале «Bacznosc» предостерегали своих не доверять учению г. Герцена, так как этот «росцейский moskal не знает даже простых прав человека на собственность».

Для их г. Герцен с той поры потерял всякое значение; и он еще значил кое-что для других, которые в свою очередь имели значение для нас, как «кость от наших костей и плоть от плоти нашей».

Сочинения г. Герцена, никому ныне не нужные и никого не интересующие с тех пор, как в России печатное слово получило некоторую льготу, расходясь у нас во время гнета предварительной цензуры, внушили довольно большому числу невоспитанных людей надежду уничтожить наш государственный порядок, брак, веру и права собственности. С тех пор пустые и несбыточные надежды эти не переставали занимать ничтожное число голов, которые считают себе передовыми. Одни из них верили в это искреннее и попали за свои попытки осуществить свои верования в каторжные норы Сибири; другие, и этих больше, притаились, поворотили на службу и служат, забыв многое уже из герценовского катехизиса; третьи, наконец, самые легковернейшие и робкие, неспособные идти по дороге, выводящей в Сибирь, и, полные страха оставаться в России, ударились за границу. План всех этих людей был подобен планам г. Кельсиева: они хотели что-то писать и как-то действовать оттуда на Россию. Сбежало таким образом за границу в разное время немало людей. Все они не умели ни работать, ни подчиняться долгу и принципу, и в самое же первое время своего бродяжничества образовали различные секты одного и того же учения, появились соловьисты по Серно-Соловьевичу, позитивисты и даже какие-то матреновцы. Последняя группа в несколько человек шла за некоею русскою дамою, желавшею основать русскую республику за Пиринеями. Между всеми этими группами не было никакого согласия, и все они носили в себе все задатки самоуничтожения, но прежде чем им уничтожаться самим, они пожелали свести счеты свои с г. Герценом, которого они за границею увидели лицом к лицу, каков он есть, а не зерцалом в гадании. Заграничные русские социалисты придрались к состоянию г. Герцена и, сопоставив достаточную жизнь его с своим горегорьким житьем, потребовали, чтобы он первый показал, как должен вести себя по отношению к обществу истый социалист. Они пожелали, чтобы г. Герцен дал им свое состояние на общее дело. Требование это проповедник коммунизма нашел почему-то неуместным и не исполнил его. Социалисты за это рассердились (что и весьма понятно), и один из них, г. Серно-Соловьевич, описал все это в книжке, в которой и доказывал, что г. Герцен не более, не менее, как фразер, а не социалист и что социализму от него ожидать нечего. Жалкое положение! России Герцен стал смешон, поляки выражают, вместо благодарности, недоверие, кучка его учеников обвиняет его в недобросовестности: все отступились, все бросили его, этого пророка России и учителя мира, бросили, как пустомелю, ни на какое дело неспособного.

Г. Герцен не выдержал. И вот в его последних объяснениях пред закрытием «Колокола» слышатся глухие и темные упреки собственно своим последователям. Вообще жизненный путь г. Герцена представляется нам трагикомичным и в конце больше плачевным, чем смешным. Но, по-видимому, он еще далек от того, чтобы выразуметь всю безвыходность своего настоящего положения, которое он сам же себе приготовил, чтобы принять на себя смиренный, покаянный вид, единственный, какой только ему к лицу теперь, в России. Мы дополним историю его злоключений последними известиями. Г. Герцен пишет к нам, что он имеет желание возвратиться на родину. Но прежде чем успело появиться в печати письмо, присланное г. Герценом редактору «Биржевых ведомостей», другие газеты уже перепечатали письмо Герцена, помещенное в «Кельнской газете». В этом письме г. Герцен пишет как будто то же самое, что редактору «Биржевых ведомостей», то есть что он имеет желание возвратиться, но «сомневается, едва ли теперь еще удобно к тому время в России». Это уже новость, это опять забавная попытка договориться с державою. Но и это все падает прахом, когда мы скажем (а это верно), что сын г. Герцена, прося русское правительство дозволить ему приехать в Россию для устройства дел своего отца по его костромскому имению, счел своим долгом прибавить, «что во время своего пребывания в России он не изменит убеждениям своего отца, хотя и не будет их пропагандировать».

Что за непостижимые и удивительные люди — эти господа «Герцен и сын»! Что за несчастные болтливые языки у этих людей, из коих старший считает себя вправе читать нотации государям, издавать манифесты и предписывать повеления народам, а второй гордо обещает не пропагандировать во время своей поездки в Россию убеждений своего отца! Кто просит их заявлять об их политических, экономических и каких бы то ни было иных убеждениях? Какая бесконечно большая охота у этих людей гоняться за эффектами, и какой недостаток самой нехитрой ловкости избегать забавнейших положений, по которым они так и прыгают из одного в другое! Нас удивляет, что старший Герцен, отвергавший весь строй государственного порядка в России, даже не знает основных положений этого порядка. Старший Герцен должен бы знать, что сын его, до своего никому не нужного заявления о своем образе мыслей, даже не имел никакой нужды в испрашивании особого разрешения на возвращение на родину, так как, по законам нашим, сын нисколько за поведение своего отца не ответствует. С него достаточно было простого заявления о желании приехать, и, мы в том уверены, он не встретил бы к этому никаких препятствий. Иное дело, когда младший Герцен, просясь на родину, с такою ребяческою наглостию машет пред глазами правительства отцовским знаменем, на котором написано и «к топорам», и другие заветные зовы «неисправимого социалиста».

Приходится краснеть до ногтей не за этих Герцена и сына, до которых нынешней России нет никакого дела, а за тех русских людей, которые некогда верили в ум и политические способности «неисправимого социалиста», не умеющего сделать одного шага, чтобы не насмешить целого царства. Смехотворный вождь этот не мог даже не перепортить вконец такого простого дела, как получение собственности, которой не забыла его социалистическая память, и которую Россия так обязательно сохранила в целости этому «неисправимому социалисту», оскорблявшему имя ее Государя и наделившему тысячи русских семейств горестию и срамом за детей, погибших под выстрелами его остроумного краснобайства. Краска гнева за учителя и стыда за свою близорукость должны остаться навеки на лицах тех людей, в преступных помыслах которых таилось желание осуществить эффектные фразы, которые они считали заповедями, когда они узнают, до какого смешного и нелепого положения довел себя их бывший вождь, именем которого они некогда готовы были клясться.

Мы кончили. И с тою же готовностию, с какою мы исполнили первую просьбу Герцена о напечатании его письма, исполним и вторую о присылке ему листа нашей газеты; мы пошлем ему, вместо одного, даже два нумера. Как один из органов общественного мнения новой России, «уже не нуждающейся в слове» Герцена, мы высказали свой суд о нем с прямотою, которая, может быть, будет и тяжела и горька «неисправимому социалисту», но которая может поотрезвить его, и с тою (смеем уверить его в этом) независимостию, которой, конечно, бывший диктатор русской молодежи не привык признавать в других. Пусть он узнает, что время фарсов, эффектов, фраз для России миновало, что для нее смешны теперь, не больше, и прежние и последние проявления его страсти драматизировать свое положение; что в ней уважаются теперь люди дела, а не пустые, хотя и высоко даровитые фразеры. Наш суд суров и строг над печальною, отчасти вредною, а больше смешною заграничною деятельностию Герцена, мы сознаемся в этом; но это потому, между прочим, что он обладал счастливыми природными дарами, что от него многого можно было бы ожидать родине, если бы он, подобно Грановскому, Белинскому и многим другим честным, хотя и безвестным, работникам «продолжал истинный труд и работу на родине и не разменял своих даров на мелкую монету проповедника и агитатора». Предоставляем самому ему решить, в какой мере он психически приготовлен к тому, чтобы перенести то — больше, чем скромное, и хуже, чем не блестящее, — положение, какое он сам приготовил себе в русском современном обществе. Вот наш отзыв на его вызов.

1869 год.