Октябрьская революция

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Октябрьская революция

Дней через десять после нашего возвращения в Москву произошла Октябрьская революция. Мне она запомнилась следующим образом.

В течение недели, днем и ночью, ни на минуту не умолкая, в Москве грохотали пушки, строчили пулеметы и трещали винтовки.

Канонада раздавалась совсем близко. Один раз, когда я находилась в ванной комнате, мимо окна ванной вихрем пролетел артиллерийский снаряд, который угодил в угол шестиэтажного дома в Денежном переулке, видного из наших окон. Огромная, глубокая дыра зияла потом на этом доме в течение многих лет. В столовой мама заставила толстой доской балконную дверь, так как с той стороны боялись шальных пуль.

Еды у нас в доме не было никакой, а выйти со двора было опасно. Да, вероятно, и магазины тогда не работали. Мы всей семьей ходили обедать и ужинать в нижнюю квартиру к Лили. Она имела обыкновение каждую осень заготавливать в подвале овощи на всю зиму в расчете на обширную семью своих девочек. Подвал этот помещался под дворницкой. Оттуда прислуги приносили овощи и готовили овощные обеды. Это выручило нас. Не представляю себе того, как питались другие московские интеллигенты.

Путешествия в нижнюю квартиру и трапезы за большим столом вместе с девочками, конеч-но, очень занимали нас, детей. Вообще все эти дни мы пребывали в постоянном возбуждении, в ликующем, приподнятом настроении.

Никто не знал толком, что происходит в городе, волновались за близких, родных. Наконец, выстрелы смолкли. Папа побежал по знакомым узнавать о результатах восстания, о том, живы ли все. Помню два рассказа о близких людях. Дядя Шура жил тогда на Пречистенке в большом доме наискосок против Мертвого переулка, на шестом этаже. Напротив их дома помещалось юнкерское училище, в котором засели юнкера. На чердаке того дома, где жил дядя Шура, были установлены пулеметы, из которых велся обстрел юнкерского училища Ответные выстрелы по чердаку чудом миновали окна верхних квартир, в том числе и квартиры дяди Шуры.

Возле дома от выстрелов загорелся газовый фонарь, который, как факел, неугасимо пылал дни и ночи, грозя ужасающим взрывом. Дядя Шура со своими домочадцами за это время успел натерпеться страха.

А на Никитском бульваре сгорел тот дом, где помещалось книгоиздательство Сабашникова. Никто из семьи Сабашниковых не пострадал, т. к. они жили в другом месте, но погибло все иму-щество издательства. В том числе сгорела одна папина рукопись; помнится, это была рукопись книги "Мечта и мысль Тургенева". Папе пришлось ее потом восстанавливать по сохранившимся заготовкам. Второго экземпляра рукописи у него не было, т. к. в то время пишущие машинки еще не имели широкого применения и рукописи обычно переписывались от руки. Папе чаще всего переписывала тетя Надя, у которой был каллиграфический почерк.

Поздней осенью 1917 года из Одессы, где жили папины родные, пришла горестная весть. В течение одной недели в семье дяди Бумы произошло два страшных несчастья. Сначала скончал-ся от брюшного тифа его старший сын Саша, которому только что исполнилось 20 лет, а потом, очевидно от горя, умерла наша маленькая бабушка — папина мать.

Саша заразился тифом в казармах, где он проходил военное обучение. Заболело, кажется, шесть человек, но умер только он один. Болел он дома. У него был могучий организм, а такие люди часто хуже переносят инфекционные болезни, чем более слабые. Мама рассказывала мне потом, что, кажется, дядя Бума недостаточно осторожно лечил его, не препятствуя ему вставать с постели. У него получилось кишечное кровотечение, которого он не перенес, оно оказалось роковым.

После похорон своего старшего, любимого, внука бабушка себя плохо почувствовала, ослабела и через несколько дней скончалась. Дядя Бума, знавший о безумной любви своего брата к матери, побоялся ему прямо написать о несчастье и послал письмо на имя Лили, которой пришлось передать его нашим родителям.

Никогда не забуду той минуты, когда мама повела нас к папе наверх после того, как он получил известие. Папа сидел на своем обычном месте у письменного стола. Когда мы подошли к нему, он зарыдал и обнял нас. Вид плачущего папы совершенно потряс меня. О Саше папа тоже очень грустил. Незадолго перед этим, в начале лета 1917 года, когда мы были в Судаке, Саша приезжал в Москву и приходил к папе. Папе он очень понравился. В письме к дяде Буме, ответном на известие о несчастье, папа описывал свое впечатление от Саши. Он писал о том, как вышел во двор проводить уходившего Сашу и смотрел ему вслед, а он шел такой прекрасный, молодой, ничего еще не видевший в жизни.

Зимой 1917–1918 годов уклад и обстановка нашей жизни еще сохраняли в какой-то мере свой прежний вид. Отопление в доме функционировало, мы по-прежнему занимали всю квартиру. Наверное, были сильные продовольственные трудности, но нарастание этих трудностей я сейчас не могу восстановить в своей памяти. Помню, что зима для нас в нашей детской жизни проходила приблизительно так, как всегда, что мы продолжали учиться с мамой и Гриша продолжал приходить к нам по воскресеньям. Но все же в этой жизни произошел огромный внутренний перелом, который должен был рано или поздно повернуть ее совсем по-другому.

Годы 1918-1920-е не отложились в моих воспоминаниях в четком хронологическом порядке. Вероятно, это произошло из-за того, что летами 1918-го и 1919-го годов мы никуда не ездили.

Нарушилась идиллия тесно замкнутого круга нашего детского существования. Не говоря уже о том, что в него ворвались огромные мировые события, требовавшие своего осмысления, мы впервые узнали о том, что жизнь — это серьезная, трудная, а подчас и страшная штука, что она не исчерпывается миром поэтических и уютных детских впечатлений, но содержит в себе голод, холод и всякие лишения, содержит несчастья и горе людей. В эти годы мне впервые пришлось узнать цену товарищества, ощутить себя частью коллектива, независимого от привычной для меня моей семьи, стоящего совершенно вне ее существования, которое прежде казалось мне чем-то единственно реальным и важным. Все это было ново и романтично. Полную новизну жизни я почувствовала уже тогда, когда, выйдя на двор после окончания стрельбы в октябре 1917 года, я вместе с Сережей и Поленькой собирала во дворе гильзы от пуль, а через несколько дней нашла у забора печатную листовку с надписью: "Тушите свет, за нами следят!"

В те дни к нам случайно попало письмо, чрезвычайно характерное для той эпохи и произведшее на меня потрясающее впечатление. Я храню его всю жизнь. Вот его текст, так и не дошедший до адресата, — написано оно коряво, явно крестьянской рукой, хотя и почти без ошибок: "Егорушка1 Прости, что не пишу подробно о себе, (нет времени, да и нечего. Умираем мы с голоду. Хлеб, что я привезла 8 п, съели. Люша уехала уж 3 м. и до сих пор нет. Поели свеклу, тыкву, картошек не было, съели (лошадь, овец и теперь умирать. Получила я паек 25 ф. Мешали пополам с дубовыми листьями еще дня на 2 хватит. Николай умер у нас 13 ноября по стар. стилю. Невестка 2 недели уж не поднимается, тятька тоже хворает, хоть и ходит. Осталась я одна с 3-мя ребятами. Люша навряд ли приедет, замерзнет в вагоне. 2 месяца только едет. Федор Ар. умер и 4 детей. Няня с Катей и Настей в приюте. Сама она все больна. Ты пишешь приехать к Вам? Как, да и кому ехать, если можно было бы тятьку туда проводить, может он там прожил бы как-нибудь, а тут умрет. Положение наше ужасное — смерть ждет, а умирать неохота. Страшно неохота. Миша не знаем, как живет, да и жив ли? Съездить не на чем. Писем не пишет. Паша в Самаре в детск. доме, говорит жить можно. Ну и все. Пиши нам, может, кто сохранится".

Летом 1918 года мы оставались в Москве. Чудесно разросшийся и еще больше запущенный сад был нашим единственным прибежищем. В нем мы проводили целые дни. Поленьки не было в городе. Екатерина Николаевна, боясь наступления голодной зимы, взяла себе место врача где-то близ Москвы, в деревне (не помню, по какой дороге) и уехала туда с Поленькой и Леночкой, с тем, чтобы остаться там на зиму. Я ездила к ним один раз дня на два.

Должно быть, тем же летом 1916 года я поступила в скауты. Знакомство с этой детской организацией произошло у нас, если не ошибаюсь, через Шушу Угримо-ва, с которым после Судака мы остались в дружбе. Сережа и я попали в разные отряды из-за различия в возрасте. Я была принята в отряд для маленьких девочек, который носил наименование "Пчелок". Малень-кие мальчики назывались "Волчата". "Пчелки" и "Волчата" были еще не полноценными скаутами, а как бы приготовишками.

Сережа же был принят в скауты и попал в патруль "Рысей". На скаутские сборы мне приходилось ходить куда-то на Малую Никитскую. Сначала меня водила мама, а потом я стала ходить одна. Это были первые самостоятельные выходы из дома; впервые я ходила одна по московским улицам и Сережа ходил в другое место на Раушскую набережную.

От этих посещений я помню очень многое. Самым новым для меня было пребывание в компании чужих детей, незнакомых для моих родителей. Я впервые встретила девочек, пришедших из какого-то иного мира, иначе думающих, иначе говорящих, чем я привыкла.

Собирались мы на большом длинном дворе, помнится, что в комнаты почти не входили. Во всяком случае, я не запомнила никакого помещения. Не очень хорошо помню и наших занятий. Знаю, что большое место в них занимало изучение первой помощи, главным образом искусства накладывания перевязок. Кроме того, мы учили азбуку Морзе и проходили науку маршировки. Последнее мне очень нравилось. Меня увлекала ритмичность коллективных движений; мне казалось очень приятным ощущать себя частью совместного, четкого и красивого строя.

Больше всего меня занимало в скаутской жизни то, что я имела возможность делать дома. Мне очень нравилась скаутская форма, необходимость носить на шее синий галстук. Нравились скаутские заповеди. На одном кончике галстука скаут должен был каждое утро завязывать узелок. Назначением этого узелка было напоминание о том, что скаут ежедневно обязан был сделать доброе дело Раздеваясь на ночь, скаут обдумывал свой добрый поступок и развязывал узелок. Я очень старалась, чтобы ни один день не проходил у меня без доброго дела. Помню, что иногда, возвращаясь со сборов домой, я предлагала какой-нибудь старушке на улице помочь нести корзинку с провизией и была очень довольна, когда мне не отказывали в этом. У нас были какие-то скаутские книжки, где описывалась биография всемирного вождя скаутов, жившего в Америке, — Баден-Пауля. Я это с интересом читала. Очень нравился мне также скаутский значок — бурбонская лилия.

На сборах я прислушивалась к непривычной для меня болтовне девочек. С интересом посматривала на более взрослых скаутов, одетых в защитного цвета куртки с карманами и широкополые шляпы. У меня не было такой шляпы. Девочки показали мне одного некрасивого, рыжеватого, веснушчатого мальчика лет 13 и сказали, что это Лева Т., сын известного Т. Это тоже меня очень заинтересовало. Помню, что одна маленькая девочка при мне вытащила из кармана яблоко, стала его есть, а кожу выплевывать. Девочки спросили ее о том, зачем она выплевывает кожу, а она ответила, что делает это потому, что мама не велит ей есть яблоки с кожей. Меня очень поразил такой оригинальный способ выполнения маминых приказаний. Мне показалось, что это равняется обману, и моя непримиримая честность была очень возмущена.

На Малую Никитскую я ходила недолго. Вскоре мама узнала, что в одном из домов, выходивших в тот двор, где происходили сборы, кто-то заболел дизентерией, и не позволила мне больше ходить туда. Помнится, я не очень огорчилась этим.

Однако скаутские дела мои не кончились. Осенью я снова стала посещать сборы. На этот раз мне пришлось ходить в другое место — в Савинов переулок, расположенный за Плющихой, в районе Девичьего поля. Эти новые сборы носили другой характер. Тут я уже была не "пчел-кой", а полноправным скаутом.

Собирались мы в холодные осенние вечера, в пустой, заброшенной квартире, в подвальном этаже. Приходилось проходить несколько темных комнат, без мебели, с порванными, грязными обоями.

Мы, человек 6–8 девочек, рассаживались перед камином, в котором жгли старую бумагу. Во всем этом был налет романтики и поэзии, которую я очень остро ощущала. Было и немного жутковато чувствовать за спиной анфиладу холодных заброшенных комнат, в окна которых смотрел неприветливый вечер, и в то же время уютно сидеть возле ярко пылавшего камина. Я впервые научилась тогда смотреть в огонь и ощущать его таинственную, притягательную силу. При этом я отлично сознавала то, что стены комнаты, где мы сидели, обступала не только осенняя ночь, но и огромные, во многом жуткие, события крушения старого мира.

Мне ужасно нравились те песни, которые пели девочки, сидя у камина. Это были песни о походах, кострах, о знаменитой картошке. Пели революционные песни, особенно помню песню "Молот". Все это для меня было совершенно новым, а песни звали куда-то вдаль, в неизведан-ные, никогда не испытанные походы с ночевками в лесу, с кострами, палатками и печеной картошкой.

Как описать эти незабываемые две зимы 1918–1919 и 1919–1920 годов? Как передать то неповторимое, волнующее, романтическое, что было заключено в этом времени и что до нас доходило преломленным через сознание нашего отца? Как описать Москву этих лет — пустынную, молчаливую, без трамваев и почти без магазинов, с очередями у хлебных лавок, с людьми, везущими на саночках свой пайки, с мешочниками и с рынками, на которых пожилые дамы в старомодных шляпах и узких ботинках на пуговках продавали кусочки кружев, рамочки и склеенные фарфоровые вазочки? Как рассказать о холоде промерзших квартир, о щемящем чувстве голода по вечерам, о железных печурках, о мышах, шны-ряюших под обеденным столом во время вечернего чая?

Почти через четверть века после этого, в 1943 году, когда мы находились в Самарканде, художник Фальк рассказал мне о том, как в 1919–1920 годах он однажды вместе с моим отцом присутствовал на каком-то заседании. Говорилось о задачах русской литературы тех дней. Профессора-литературоведы и писатели произносили пышные, пустые речи. А потом взял слово пала. Он сказал только одну фразу. Он сказал, что для того, чтобы воплотить в литературе величие происходящих событий, нужно найти слова, равные по своей значительности словам Библии… Именно так переживал он все то, что совершалось тогда перед его глазами. Именно так заставлял и нас оценивать это. Я хорошо помню, что тяготы жизни, с которыми нам пришлось тогда впервые встретиться, воспринимались нами не просто в своей обыденной неприкрашенно-сти а окруженными романтическим ореолом и своеобразным величием. Детская склонность к реальному восприятию действительности толкала к тому же, усиливая действие папиного влияния и дополняя его слова причудливостью и красочностью мировосприятия.

В 1919 году в нашем доме перестало функционировать центральное отопление. Папа больше не мог жить в своих верхних комнатах. В детской и в столовой поставили по небольшой железной печурке, которые тогда называли "буржуйками". Уже позже, на будущий год, их заменили печками, сложенными из кирпича, которые значительно лучше железных держали тепло. Так как в детской не было дымохода, узкая железная труба была проведена сквозь стену в маленькую комнату, между которой и столовой в капитальной стене проходил основной дымоход Дома. Через столовую также тянулась труба, попадавшая в тот же дымоход с другой стороны. Как все это изменило наши красивые, чистые комнаты! Как изменилась и вся наша жизнь! Одно осталось неизменным: высокое горение духа нашего замечательного отца, которое стало еще ярче, еще интенсивнее.

Все тяготы жизни легли на плечи мамы. Кроткая и неизменно терпеливая, она из сил выбивалась, стараясь нас накормить и одеть. Питались мы ужасно. Сначала бывало пшено, которое ели по три раза в день, до одурения. Затем пшено исчезло, и о нем стали вспоминать с вожделением.

Хлеб, который выдавали по карточкам, был ужасен. Помню, что порой он представлял собой липкую черную массу, в которой попадались соломинки. Вместо кофе пили жареный овес. Кофейную гущу не выбрасывали; мама пекла из нее пудинг на патоке, густо унизанный колючи-ми усиками от овса. Из кожуры от мороженой картошки делали лепешки, которые пекли сверху на железной печурке. Они частично оставались сырыми, а частично подгорали. Я хорошо помню вид печурки, на которой лежат дымящиеся лепешки. Возле печки сидит папа и следит за лепеш-ками. Вечер. Папа произносит: "Как хорошо думать, что скоро можно лечь спать и наступит утро, когда будет завтрак". Чаю не было, пили морковный. Сахару тоже почти никогда не быва-ло, вместо него употребляли сахарин, который придавал чаю отвратительный металлический привкус.

Когда получали по карточкам сахар, накалывали его микроскопическими кусочками. Если люди шли в гости, они брали с собой из дома свой сахар. Помню, что папа в таких случаях клал в жилетный карман маленькую металлическую коробочку с кусочками сахара. Когда вдруг, неожиданно, выдавали по карточкам что-нибудь интересное, для нас, детей, наступал праздник. Хотя, должно быть, это было не по карточкам, а в академическом пайке. Академический паек начали выдавать зимой 1919–1920 года. Тогда нам стало немного легче. Его выдавали сразу чуть ли не на целый месяц. За ним обычно отправлялась мама, взяв с собой саночки. В таких случаях она пропадала на целый день, т. к. приходилось подолгу выстаивать в очереди. В пайке давали большое количество мяса. Помню, что мама ходила на Смоленский рынок продавать часть этого мяса.

Раза два папе доставалась какая-то доля посылки "Ара", которую присылали американские благотворители русским ученым. Мне запомнилась только одна вещь, бывшая в этой посылке: большой, в руку толщиной, брусок шоколада без сахара, должно быть, предназначенного для варки. Шоколад этот трудно было есть, т. к. он был очень горький. Мы скоблили брусок ножом и, когда бывал сахар, смешивали шоколадные стружки с сахаром и так ели. Тогда получалось вкусно.

Хорошо запомнилось мне открытие детской столовой, куда нам были выданы специальные талоны. То есть, собственно, запомнился первый день этой столовой. В этот день детям дали по куску вареного судака с соленым огурцом. Это было так неправдоподобно вкусно, так удивите-льно хорошо, что оставило след на всю жизнь. Со следующего дня в столовой стали выдавать по тарелке какой-то мутной баланды, в которой плавали кусочки свиной щетины.

Зимой 1918–1919 годов, когда еще не было академического пайка и когда мы буквально пропадали от голода, мама стала ходить за продуктами к Дувинской. Имя Дувинской я уже упоминала. Это была старинная папина знакомая из Кишинева. Он знал ее в дни своей молодости хорошенькой, тоненькой девушкой. Кажется, он даже за ней немного ухаживал в одно лето. Теперь она была толстой, веселой и шумливой еврейкой, говорливой и безгранично доброй. Жила она в начале Плющихи. Официальным делом Дувинской было кустарное произво-дство косметики — пудры, мыла, духов и т. д. Неофициально она занималась спекуляцией продуктами. Звали ее Фредерика Арнольдовна. Дувинская водила знакомство с целым рядом мешочников, привозивших продукты из деревни в Москву. Она ходила на Брянский вокзал, где встречала поезда и сходивших с них мешочников, приводила к себе. Благодаря своей доброте и открытому характеру, она прекрасно умела ладить с мужиками, усаживала их в кухне пить чай, и они чувствовали себя у нее в квартире как Дома. Я очень любила ходить к Дувинской и постоянно Увязывалась за мамой, когда она отправлялась туда.

Шли мы обычно под вечер. Пройдя Смоленскую площадь, которая с обоих сторон от Арба-та представляла собой огромный, шумный и беспорядочный рынок, мы вступали на Плющиху, где, кажется, во втором дворе от Смоленского, по левой стороне улицы, жила Дувинская.

В ее грязноватых комнатах всегда было много народу и звучали громкие, резкие голоса. Матери помогала младшая дочь, красавица Эмма. У Дувинской было четверо детей. Старший сын погиб незадолго перед тем где-то в Сибири во время начавшейся Гражданской войны. Старшая дочь была замужем за персом и жила в Персии. О младшем сыне постоянно что-то рассказывалось. Он то появлялся у матери, то за что-то сидел в тюрьме. Я его никогда не видела и дальнейшей судьбы его не знаю. Эмма впоследствии также вышла замуж за перса и некоторое время пробыла в Персии. Потом, кажется уже после смерти матери, она вернулась на родину и вышла замуж за какого-то врача. Как-то в 30-х годах, когда я ходила в Institut de beaute сводить веснушки, я встретила ее там в качестве служащей этого учреждения. Видимо, она не забыла материнской специальности. Она была все так же красива, хотя и сильно пополнела.

Мама покупала у Дувинской пшено, сахар, деревенский печеный хлеб. Все это извлекалось из глубины мужицких мешков. Помню, что хлеб, купленный у мешочников, мама потом держала над огнем, чтобы как-нибудь гарантировать его чистоту.

Дувинская меня ласкала, угощала чем-нибудь вкусным из своих запасов. Мне нравился ее веселый, шумный дом, вся эта необычная обстановка, забавляли темпераментные, громкие разговоры самой хозяйки. Помню, раз со мной там произошел случай, который сначала испугал, а потом рассмешил меня. Когда я вошла в столовую Дувинской, мне вдруг диким прыжком бросилась на грудь кошка и повисла, вцепившись всеми четырьмя лапами в мое платье. Эту кошку я видела до этого множество раз, и она всегда вела себя совершенно спокойно. Я закричала; Дувинская подоспела ко мне на помощь и не без труда отцепила кошку от моего платья.

Когда все успокоилось, она рассказала мне, что кошка перед этим каким-то образом ухит-рилась нализаться валерианки и опьянела. В состоянии опьянения она пришла в такой раж, что начала бросаться из стороны в сторону. Тут я ей и подвернулась. Долго я не могла оправиться от испуга, а потом стала вместе со всеми смеяться.

От Дувинской мы с мамой возвращались нагруженные мешочками. Я помогала маме нести. Помню каждый шаг этого пути: серые железные ворота и калитку дома Дувинской, уложенный каменными плитами тротуар на Плюшихе, шумный, беспорядочный Смоленский рынок-толкучку, через который мне всегда было интересно проходить. Я с любопытством разглядывала разношерстную толпу: оборванцев в элегантных отрепьях, деревенских баб-торговок, интелли-гентных женщин, продававших предметы домашней обстановки или одежду.

Мама тоже иногда ходила продавать туда что-нибудь. Помню, например, что она таким путем продала несколько наших детских книг, тех, что были понаряднее изданы: так называе-мые подарочные издания, которые нам дарили обычно наши дядья или дедушка. Некоторые из этих книг мне жалко до сих пор.

Быт наш в эти годы был очень труден. Особенно тяжело приходилось зимой. Сносную температуру удавалось кое-как поддерживать только в комнатах. В коридоре и в кухне стоял ледяной холод. Железные печурки топили коротенькими, мелко нарубленными дровишками, которые папа обычно колол в кухне.

Обуви не было. Изредка "домком", как тогда называли первую общественную организацию — будущее домоуправление, получал ордера на обувь, которые разыгрывались между жильца-ми. Помню, что я один раз выиграла ордер на галоши.

Москва тогда почему-то была наводнена мышами. Это было удивительным явлением. Мышей развелось такое множество, что они буквально наполняли все квартиры и совершенно перестали бояться людей. По вечерам они нахально шныряли по полу, задевая ноги сидящих за столом и перебегая по ногам. Ни я, ни Сережа мышей нисколько не боялись. Наоборот, они забавляли нас. Мы знали их норки и заводили с ними знакомства. Однажды я долго сидела на полу в столовой возле одной такой норки, выманивая мышь. Я положила себе на руку кусочек сала таким образом, чтобы мышка, выйдя из норы, должна была пройти на моей ладони. Помнится, мне пришлось просидеть довольно долго. Наконец, мышка вышла, пробежала по моей руке, схватила сало и убежала назад в норку.

Другой раз, когда мы с Сережей были простужены и лежали в постелях, мы решили поймать мышей. Взяв каждый по валенку, мы положили в них что-то съестное и стали ждать. Когда мыши вбежали в валенки, мы зажали руками голенища и мыши оказались пойманными. Но мы их не собирались уничтожать. Это была просто игра: мы их тут же выпустили.

Одна моя встреча с мышью оказалась пренеприятной. Как-то вечерам, лежа в постели, я съела сухарь. Когда мама погасила свет и я уже начала засыпать, я вдруг почувствовала у себя под одеялом движение, и по моим ногам что-то пробежало. Это была мышь, которая забралась в мою постель, почуяв крошки. Ощущение было ужасным. Помню свой отчаянный испуг. Я долго не могла потом прийти в себя, дрожала мелкой дрожью и не спала полночи.

Папа был удивительно хорош в эти тяжелые годы. На его долю впервые в жизни пало много хозяйственных дел. В обледенелой кухне он колол поленья на мелкие дровишки, подходящие для железных печек, постоянно сам топил эти печки. Но никогда, кажется, прежде не горели таким огнем его глаза, никогда с такой силой в нем не кипело творчество, как в это время. Он со свойственной ему страстью отзывался на все происходящие события, отзывался каждым своим нервом. В эти годы к нам приходило меньше людей, чем прежде, но все же были такие, которые приходили постоянно, почти изо дня в день.

Некоторые близкие папины друзья уехали из Москвы. Так, Кистяковский уехал на родину, в Киев (где вскоре умер от тяжелой болезни печени). С Бердяевым папа больше не встречался. Я помню частые приходы молодого тогда поэта В.Ф.Ходасевича, также молодого прозаика-беллет-риста — Вл. Лидина. Приходили по-прежнему Андрей Белый, Вяч. Иванов и А.Н.Чеботаревская.

Появились в нашем доме некоторые новые лица — философ Лундберг, большой, грузный мужчина — публицист Иван Васильевич Жилкин и его жена. Впервые появился приехавший с фронта Яков Захарович Черняк, тогда молодой поэт 20 лет. Он приехал к нам в своей фронтовой одежде, грязный, небритый, усталый. Кто направил его к папе — не знаю. Вероятно, у него было к нему от кого-нибудь рекомендательное письмо. Папе он очень понравился своим ярким талантом, юношеским подъемом, обаянием. Тогда и началась многолетняя дружба наша с ним, а впоследствии — и с его семьей.

Все эти люди приходили худые, плохо одетые, в валенках; сидели в холодной столовой, через которую тянулась под потолком узкая железная труба от печурки; пили морковный чай с сахарином и вели страстные, возвышенные разговоры о величии происходящих событий, о значительности того, что переживает русский народ. С горячей верой ждали чего-то нового, рвались вперед к лучшему будущему.

Душой этих разговоров был мой отец, слова которого в эти годы звучали почти пророчес-кой мудростью. В течение 1918–1919 годов раза два или три он читал публичные лекции. Точно не могу сейчас определить их содержания. Где-то в недрах архива у нас хранятся афиши этих лекций. Одно могу сказать, что это были лекции на философские темы общего порядка. Раз или два папа ездил читать лекции в другие города. Однажды он уехал для этого в Киев. В тот день, когда его ждали назад в Москву, мы с мамой пошли на Брянский вокзал его встретить. Никогда не забуду этой встречи. Мы стояли на перроне и издали увидали киевский поезд, входивший в вокзал. Зрелище оказалось поистине удивительным. На крыше каждого вагона плечо к плечу сплошной стеной стояли люди, приготовившиеся к спуску. Так и шел этот поезд — с толпами людей на крышах вагонов.

Для характеристики широты взглядов моего отца интересно рассказать случай, связанный с одной из его публичных лекций. Происходило дело, должно быть, в Политехническом музее. Почему-то мама не была на этой лекции. Придя домой, папа с увлечением рассказывал ей о том, что там произошло. Он был так воодушевлен и так радостно рассказывал, что я как сейчас помню его слова. Это лекция, как и все папины выступления, имела большой успех у публики. Но некоторая часть аудитории, не скрывая, высказывала свое несогласие с ее положениями. Наиболее темпераментно в этом смысле держались два молодых человека, обратившие на себя папино внимание. Они вели себя вызывающе: сидя на столе и болтая ногами, выкрикивали саркастические реплики по адресу лектора.

Папа характеризовал их восторженно. "Ты понимаешь, — говорил он маме, — их юношеский задор был восхитителен, они очаровали меня своим остроумием, свежестью своих дерзких, молодых мыслей. Интересно знать, многие ли из тогдашних добропорядочных москов-ских профессоров способны были таким образом расценивать выступления представителей новой революционной молодежи, публично высмеивавших их собственные взгляды! Теми молодыми людьми, которые вызвали восторг моего отца, были Маяковский и Шкловский.

Зима 1918–1919 годов была для нас, как и для всей московской интеллигенции, особенно тяжелой. Мы форменным образом голодали. У меня все руки были в нарывах. Этой зимой я впервые в жизни остригла свои буйные волосы. Причины для этого никакой не было. Я сделала это совсем не потому, что было трудно их мыть, холодно и т. д., хотя все эти причины существо-вали. Просто мне пришла в голову такая фантазия, и я стала умолять маму об этом. Папа меня поддерживал, а мама никак не хотела дать своего согласия. Кончилось тем, что совместными усилиями нам удалось ее уговорить, и она сама, горько плача, отрезала мою жесткую, рыжева-тую косичку, которую потом и спрятала на память.

Хорошего ничего из этой стрижки не получилось. Короткие мои волосы никак не хотели приглаживаться и торчали во все стороны перпендикулярно к голове. Помню, как дразнил меня этим желчный, саркастический Ходасевич. Он вошел раз в нашу детскую, где я лежала в кровати, больная инфлюэнцией. Посмотрев на мою шевелюру, он сказал: "Твои волосы так и будут расти во все стороны, пока не заполнят всю комнату и не достигнут потолка". Меня очень задело это замечание.

В ту зиму нам совершенно нечего было надеть. Носили какие-то рваные валенки и старые детские шубки, из которых давно выросли. Однажды мама получила ордер на бумазею и купила для меня материал красно-коричневой расцветки кружочками.

Папа, который всегда ревниво вмешивался в наши туалетные дела, раскритиковал мамин выбор и назвал бумазею "очковая змея". Однако ничего не оставалось делать, и мне было сшито платье из "очковой змеи". Платье вышло гораздо лучше, чем можно было ожидать. Папа посмотрел и сказал свое обычное: "Носи на здоровье". Как я любила эти его слова: после того, как он их произносил, новая вещь становилась дорогой и приобретала какую-то особую значимость. А платье "очковую змею" я очень полюбила, оно было теплым и пушистым, подходящим для тогдашних холодов.

Весной 1919 года отец моего приятеля Шушу Угримова, агроном, организовал для мальчи-ков нечто вроде летней сельскохозяйственной колонии, куда наши родители отпустили Сережу. Колония эта находилась на станции Лианозово Савеловской железной дороги в имении Липовка. Туда попали, кроме Сережи и Шушу, еще два мальчика из скаутского отряда — Коля Стефано-вич и Даня Арманд, с которыми Сережа еще раньше успел очень подружиться. Один раз я с мамой ездила в Липовку навещать Сережу.

Поездка эта мне как-то мало запомнилась. Помню только, что в тот же день приезжала навестить своего сына мать Коли Стефановича, крупная, полная дама. Худенький, нежный Коля буквально вцепился в свою мать, прижимался к ней, умолял не уезжать. Меня очень взволновало это выражение чувств мальчика к маме. Сережа ничего подобного не выражал; он совсем не пришел в восторг от нашего приезда: уже тогда начали сказываться первые признаки его отчуждения от семьи.

Пребывание Сережи в Липовке оказалось недолгим и кончилось очень плачевно. Как-то в разгар лета с ним случилось большое несчастье. Обедали мальчики на террасе; 33 едой они сами ходили с тарелками на кухню. Тарелки были металлические. Однажды Сережа нес на своей тарелке горячий кулеш. Тарелка раскалилась и жгла пальцы. Он хотел переменить руку, сделал неловкое движение, и кулеш опрокинулся ему на правую руку, облепив тыльную сторону кисти и все пальцы. Ожог получился отчаянный. Сережу привезли домой, и проболел он после этого несколько месяцев, чуть ли не до середины следующей зимы. Из-за трудных условий жизни и плохого питания его организм плохо справлялся с ожогом, получилось осложнение — воспале-ние лимфатических желез. Долго держалась высокая температура. А кожа руки сохраняла красный цвет потом в течение едва ли не целого года.

В 1918–1919 годах на смену детскому увлечению религией пришли более сознательные духовные искания. Они также были по-детски наивны, но имели уже несколько иной характер. Началось с того, что я стала искать минут одиночества, позволявших сосредоточиться на возвышенных размышлениях.

Однажды я долго сидела у Лили в теплице — в ее маленьком "зимнем садике", где было таинственное золотистое зеленое освещение и благоухали растения. Я взяла с собой тетрадку и, сидя там, записала что-то отчаянно возвышенное, чего, конечно, сейчас уже не помню. Помню только, что я дала папе прочесть эти строки и он раскритиковал их, найдя чересчур по-взрос-лому литературными; сказал, что у меня нет "своих слов" и для сравнения показал собранные Л.Н.Толстым сочинения крестьянских детей.