Берлинские встречи
Берлинские встречи
В Берлине мы на этот раз остановились в хорошем пансионе. Папины письма к Ходасевичу напомнили мне о том, что папа просил его подыскать нам в Берлине помещение.
Ходасевич приготовил для нас две комнаты в том же пансионе, где сам в то время жил. Пансион этот помещался на 4-м или 5-м этаже большого дома на Викториа-Луизе-плац, круглой площади, от которой в две стороны прямыми стрелками отходила Моту-штрассе, Мы заняли в этом пансионе две небольшие смежные комнаты; вход в них был с площадки лестницы, отдель-но от всего пансиона, в который вела дверь, помещавшаяся на площадке напротив двери в наше помещение. Таким образом у нас получалась как бы отдельная квартирка.
Пансион этот был очень приятен; он носил совсем другой характер, чем пансион Эккерлин в Баденвейлере. Публика в нем жила не курортная, а деловая, находившаяся в Берлине в связи с различными обстоятельствами своего существования. Во время табльдотов, которые происходи-ли в общей столовой, по-семейному сходилось за одним длинным столом человек 20–25 разных национальностей. Помню даже какую-то пару: старую даму и мужчину португальцев из Бразилии. Были там и русские.
В.Ф.Ходасевич жил с молоденькой женой, как и он, поэтессой — Ниной Берберовой (с первой своей женой, театральной художницей, он разошелся; она осталась в России). За стеной нашей комнаты помещалась семья, глава которой, не старый еще человек, был тяжело болен почками. Он очень страдал, до нас часто доносились его стоны.
Мы приехали в Берлин с тем, чтобы, показавшись врачам, ехать дальше в Россию. Однако все сложилось совсем не так, как мы предполагали. Очередность событий я теперь уже не помню. Помню только, что врачи категорически запретили папе ехать в Россию, найдя, что за время его полугодового пребывания в Баденвейлере в его болезни не произошло улучшения. Русские берлинцы уговаривали папу вообще остаться за границей, как и они, перейдя в эмигра-цию. Родители наши не знали, что им предпринять, пребывали в смятенном состоянии. К тому же у папы деньги были на исходе, и приходилось изыскивать пути к их добыче, что, по-видимому, доставалось ему нелегко.
В таком томительно неопределенном положении мы прожили в Берлине целый месяц. Каждый день возникали разговоры: "Ехать? Не ехать? Возвращаться ли вообще в Россию?" Мы с Сережей страстно хотели ехать домой, не мысля себе возможности остаться навечно за границей.
Папа с мамой душою также хотели этого, но, по-видимому, тревожились разными деловы-ми соображениями, связанными с состоянием папиного и нашего здоровья, с трудностями и неустройством жизни в России.
Однажды папа обратился ко мне со словами:
— Скажи, ехать нам или не ехать. Только скажи, не думая, реши это не головой, а "животом".
Этот вопрос, характерный для папы, очень смутил меня. Я совсем растерялась и не знала, что сказать. Я не могла отделить своего душевного чувства от тех жизненно важных сообра-жений, которые служили повседневной темой обсуждения всех членов нашей семьи. "Живот"-то мой знал, чего хотел, а головой я мучилась мыслями о папиной болезни и обо всем остальном, что смущало родителей. Так из моего ответа ничего не вышло.
Берлин, несмотря на свою импозантность, мне не нравился, из-за присущей ему холодности и однообразия.
Мне казалось скучным, что большинство улиц похожи одна на другую, что все они — прямые и обстроены одинаковыми серыми пятиэтажными домами. Но все же огромный город, шумный, с разноязычной толпой, двигавшейся по тротуарам, со множеством несущихся машин и пролеток, давал богатую пищу юношескому воображению. Особое мое внимание привлекали многочисленные рестораны и кафе, из которых сквозь раскрытые окна и двери на улицу вырыва-лись громкие звуки входившей тогда в моду джазовой музыки, а также то и дело попадавшиеся повсюду фигурки русских эмигрантов. Русская речь слышалась беспрестанно — на улицах, в магазинах, ресторанах, трамваях, автобусах.
Как-то, когда мы проходили мимо русского ресторана, одна из дам, сидевших за столиком на открытой террасе, поглядев на меня, громко сказала: "Какая хорошенькая девочка". Она, конечно, не думала, что я русская и пойму ее, и потому так громко выразила свое мнение, к которому я, конечно, не осталась вполне равнодушной.
Один раз всей семьей мы зашли в русский ресторан поужинать. Во время ужина мы заметили что в углу одиноко сидит молодой человек. Он был пьян как стелька и спал, уронив голову на заставленный бутылками и стаканами стол. Помнится, официанты разбудили его и, волоком протащив через зал, вытолкали за дверь. Эта сцена поразила меня; в облике этого пьяного, опустившегося человека, выброшенного не только за дверь ресторана, но и за пределы своей родной страны, мне мыслилась большая человеческая трагедия, которую я всячески расцвечивала своим юношеским воображением.
Мне кажется, что у моих родителей в этот раз из-за сложности наших обстоятельств не было настроения осматривать достопримечательности Берлина. Помнится, мы посетили тогда только берлинский зоопарк, славившийся как один из лучших зоопарков мира.
В Берлине у нас было много встреч с разными людьми, особенно, конечно, с русскими писателями. Наиболее тесные отношения установились с Ходасевичем, с которым мы общались ежедневно, живя под одной крышей. Я хорошо знала Ходасевича еще в Москве, т. к. он часто бывал у папы, но теперь воспринимала его иначе, т. к. глядела на людей уже почти взрослыми глазами.
Он был нервен, желчен и зол, но очень талантлив и умен. Для его характеристики как человека интересно вспомнить хотя бы то, как он проявлял себя во время игры в шахматы с Сережей. Если Сереже, мальчику 17 лет, случалось у него выиграть, Ходасевич по-настоящему злился и, выражая свою досаду, старался найти слова, которые могли уколоть самолюбие счастливого партнера и снизить значение его выигрыша. Ходасевич часто и охотно читал по папиной просьбе вслух свои прекрасные стихи, которые мы все слушали с величайшим удовольствием. Иногда читала свои стихи и его молоденькая жена, поэтесса Нина Берберова, хорошенькая женщина с большими светлыми глазами (впоследствии, когда мы были уже в России, до нас дошли слухи, что Ходасевич и с ней разошелся).
Как-то вечером мы всей семьей отправились на собрание русских берлинских писателей. Не помню сейчас, кто именно там присутствовал и о чем шла речь. Запомнилось только то, что велась какая-то дискуссия и речи произносились очень горячие, страстные. Внимание мое приковала к себе фигура Ильи Эренбурга, выступавшего с особым остроумием и пафосом. Он показался мне немолодым и несколько чудаковатым, каким-то испитым и потрепанным.
Часто встречались мы с матерью нашего друга, товарища детских игр Кики Давыдова, Натальей Михайловной Давыдовой. Эту замечательную женщину, очень любимую моими родителями, постигла страшная судьба, о которой мы узнали из ее рассказов во время наших берлинских встреч. Октябрьская революция застала Наталью Михайловну в Киеве, куда она уехала вдвоем со своим младшим любимым сыном Кикой, очевидно, спасаясь от большевиков.
В Киеве они пережили то время, когда там многократно сменялась политическая власть. После воцарения красных Наталья Михайловна и Кика были арестованы. В тюрьме им довелось испытать страшные истязания. В один из тех раз, когда ее вели на допрос, она увидела Кику сидящим на подоконнике окна на площадке внутренней лестницы тюрьмы. Он был страшно худ, бледен и казался тяжело больньм. Через некоторое время ей сообщили, что ее сын скончался от тифа. Она получила разрешение посмотреть сквозь оконное стекло на мертвого Кику, гроб которого для этого поднесли на несколько минут к окну.
После освобождения из тюрьмы Н.М.Давыдовой удалось уехать за границу. В Берлине она жила одна Я как-то была у нее вместе с мамой и хорошо запомнила ее комнату, где повсюду — на стенах, этажерках, столах — висели и стоял портреты так хорошо мне знакомого красавца Кики с кудрявой головой и чудесными глазами. Наталья Михайловна описала события своей жизни в записках, которые ко времени нашего приезда в Берлин были изданы отдельной книжкой. Эту книжку она дала моим родителям для прочтения; мне тоже хотелось ее прочитать, но папа с мамой не дали мне ее, сказав, что Все описанное там настолько страшно, что они находят 3711 зарисовки не подходящими для чтения подростка.
Старшие сыновья Н.М.Давыдовой, Денис и Василий, 0 которыми мать была очень далека, также находились 33 границей (отец их, вероятно, к этому времени уже умер; впрочем, точно этого я не помню). Об этих двух своих сыновьях Наталья Михайловна говорила с горькой иронией. По ее рассказам, старший, Денис, жил в Париже, где владел шляпной мастерской. Второй, Василий, находился в Берлине. Он вел легкомысленную, рассеянную жизнь, кутил, играл на скачках и т. п.
Василия Давыдова я хорошо помню, т. к. он раза два навешал нас в нашем берлинском пансионе. Это был молодой человек лет 26 с мягкими, добродушными чертами лица. Он производил впечатление славного, неглупого малого, прекрасно сознававшего никчемность собственного существования, но весело и беспечно смотревшего на жизнь. Помню, что папе понравился Василий Давыдов, и он охотно с ним беседовал. А существование несчастной Натальи Михайловны кончилось трагически. Вскоре после нашего возвращения в Россию до нас дошло известие, что она покончила жизнь самоубийством.
В Берлине нас нашел также сын Б.А.Кистяковского Игорь, как его звали в детстве, Горик. Случилось так, что после смерти отца его мать Мария Вильямовна с двумя младшими сыновья-ми осталась в Киеве, а ему, старшему (кажется, в связи с призывным возрастом), устроили оть-. езд за границу, где он оказался один. Это был худой, стройный молодой человек с тонким, интеллигентным лицом. Мне он очень понравился; помню, что, когда он пришел к нам вторич-но, я находилась в задней комнате. Услышав его голос, я не сразу вышла к нему, а сперва долго стояла перед зеркалом, поправляя волосы и то застегивая, то расстегивая воротник своей блузки и мучаясь тем, что выгляжу, как мне казалось, недостаточно интересной. Игорь Кистяковский являл собой редкий контраст с Василием Давыдовым, отличаясь явной значительностью и во всяком случае — глубокой серьезностью. Тогда еще было неясно, что из него получится, а через много лет я прочла в какой-то статье упоминание о живущем в Париже известном юристе, профессоре И.Кистяковском.
Постоянными были также наши встречи с Андреем Белым, который незадолго до нас приехал в Берлин и жил в том же пансионе, где и мы. Когда, уезжая за границу, он в Москве зашел к нам проститься, он сказал моей маме: "Еду узнать, почему меня жена забыла". Белый был женат на Асе Тургеневой. Они оба были антропософами и перед Первой мировой войной вместе участвовали в постройке антропософского храма под руководством главы европейских антропософов доктора Штей-нера в Дорнаке, в Швейцарии. Когда началась война, Белый, как военнообязанный, вернулся в Россию; жена с ним не поехала и, по слухам, дошедшим до ее мужа, нашла себе за границей нового друга.
Появление Андрея Белого в Берлине ознаменовалось удивительным событием. Выйдя с поезда на привокзальную площадь, он встретил… свою жену. И это — в огромном, многомил-лионном городе! Оказалось, что она действительно его бросила и сошлась с поэтом Кусиковым — совершенным ничтожеством. Когда Белый удостоверился в том, что его несчастье соверши-лось, им овладело отчаяние, которое разрешилось самым причудливым образом. Он принялся ходить по берлинским злачным местам, глуша себя не столько вином, сколько танцами. Люди, которые видели Белого танцующим, рассказывали, что это была унизительная картина, на которую больно было смотреть. Он танцевал самозабвенно, но плохо, не так, как было принято в то время, представляя собой мишень для насмешек присутствующих при этом зрелище немцев.
Русские друзья, в первую очередь Ходасевич и папа, употребляли все усилия, чтобы вытащить Белого из этого омута, который его затягивал все больше. Но им это не удавалось. Белый упрямо продолжал пропадать в берлинских кабаках. Очевидно, до московских антропософов дошли слухи о положении Белого за границей, и они решили его спасти. В Берлин была откомандирована некая Клавдия Николаевна Васильева, которой поручалось вызволить Белого и привезти его в Москву.
Однажды за табльдотом в нашем пансионе появилась женщина лет сорока с характерными для антропософок "ангельскими" глазами. Она сумела блестяще выполнить свою миссию. Андрей Белый не только покорно вскоре после ее приезда в Берлин последовал за ней в Россию, но настолько подпал под ее влияние, что стал ее мужем и благополучно прожил с ней вплоть до смерти своей в 1933 году.
Одно из самых ярких впечатлений, относящихся ко времени нашего пребывания в Берлине весной 1923 года, связано с посещением спектаклей Вахтанговского театра, приехавшего тогда на гастроли в Германию. Театр Вахтангова, незадолго перед тем похоронивший своего гениаль-ного основателя, находился в поре расцвета. Актеры были молоды, заветы Вахтангова сохраняли всю свою благоуханную свежесть. Мы пошли на "Принцессу Турандот". Этот спектакль был поистине гениален во всем — в режиссерском решении, художественном оформлении, актерс-кой игре, музыке. Весь он искрился и сиял, безоговорочно покоряя зрителей. Актеры играли радостно, свежо, темпераментно. "Маски" изощрялись в остроумных шутках, посвященных злободневности берлинского существования театра. В дополнение ко всему, мы наслаждались звуками русской речи, а я, со своей стороны, была совершенно покорена обаянием Завадского- Калафа, изящного красавца с тонкой, гибкой фигурой, приобретавшей особую элегантность благодаря великолепно сидевшему на ней черному фраку. Как сейчас вижу также небольшую, тоненькую фигурку Труфальдино — в то время совсем еще юного Рубена Симонова. Потом мы пошли на "Чудо Св. Антония" — тоже очень интересный спектакль, более значительный по глубине созданных актерами образов. Как актер Завадский был еще интереснее в образе Св. Антония (думаю, что это была лучшая его роль за всю жизнь); но, глядя на него, игравшего согбенного старца, я втайне вздыхала о пленительно изящном Калафе.
Случилось так, что нам довелось встретиться с вахтанговскими актерами за одним чайным столом. Вышло это следующим образом.
Один из берлинских богачей (фамилия его ускользнула из моей памяти), культурный и образованный человек, страстный поклонник и знаток русской литературы и русского языка, устраивал в своем особняке вечер в честь находившихся в Берлине русских писателей. В числе приглашенных оказался и мой отец; приняв приглашение, папа попросил разрешения прийти на вечер со всей семьей. Хозяин радушно отозвался на эту просьбу и в назначенный вечер мы отправились.
Впервые увиденная мною обстановка богатого дома меня совершенно ошеломила. Когда мы вступили в вестибюль и поднялись по нарядной лестнице, перед нами открылась анфилада парадных комнат, роскошно убранных и залитых светом. Мягкие ковры, изящная мебель, роскошные люстры, зеркала, картины ничего подобного я еще не видела; тем более что все это носило не музейный характер, как в Рудице, а служило обстановкой повседневного существования живших в этом доме людей. Гостей раздевали и провожали наверх лакеи во фраках и нарядно одетые горничные.
Мы уселись в одной из гостиных вместе с тщедушным, худеньким А.М.Ремизовым и его величавой, толстой женой Серафимой Павловной. Ремизов, связанный с папой многолетней дружбой, был одним из тех русских писателей, с которыми мы встречались в Берлине. За границей он держался чудаком (налет наигранной "юродивости" был вообще ему свойственен), так что в берлинской писательской среде о нем ходили анекдоты…
Когда мы расселись вместе с Ремизовым на мягких креслах в узорной гостиной, Серафима Павловна подсела ко мне, стала всячески меня ласкать, бесконечно повторяя мое имя "Наташа, Наташа", сопровождая его вздохами и едва не плача. Ее поведение смущало меня и возбуждало недоумение. После мама рассказала мне историю семейной трагедии Ремизовых, послужившую причиной повышенного внимания этой женщины к моей особе. Когда Ремизовы поженились, у них родилась дочь, которую назвали Натальей. Они были молоды, хотели жить свободно, ребенок их связывал, и они решили отослать Девочку в имение, где жили бабушка и тетка — сестра матери. Там и выросла Наташа, без отца и матери. Когда Девочке было лет 15–16, бабушка умерла, и родители захотели взять дочь к себе. Но Наташа наотрез отказалась оставить тетю и переехать к ним, сказав, что, коль скоро они не захотели ее растить, она их не признает за Родителей, а матерью считает воспитавшую ее тетку, с Которой и будет жить. Наказанные за свой эгоизм, Ремизовы так и остались без дочери и, уехав из России, Потеряли ее навсегда. Вот почему Серафима Павловна, встретив в моем лице приглянувшуюся ей девочку-подростка, носившую дорогое для них имя Наташа, так расчувствовалась.
Когда все гости были в сборе, нас позвали в большой зал, где стоял длинный великолепно сервированный стол. Я не могу восстановить в памяти состав расположившегося вокруг стола общества. Помню только, что было человек 30–40, все русские (немцев, не понимавших русс-кого языка, присутствовало не более 2–3), так что разговор шел по-русски. Часто звучало имя Льва Исааковича Шестова, с которым хозяин дома был очень дружен. Шестова ждали к этому вечеру из Парижа, где он в то время жил, но что-то помешало ему приехать. (Это было большим разочарованием для папы, который в годы революции особенно сблизился с Л.И.Шестовым и считал его своим самым близким другом.)
Я дивилась на сервировку, на то, как лакеи обносят кушаньями гостей, а те сами берут себе на тарелки сколько хотят, смущалась, когда очередь доходила до меня и мне самой приходилось это делать; слегка обижалась на то, что лакеи, разносившие вина, очевидно, по указанию хозяев обходили меня и Сережу.
В разгар ужина, вероятно часов в 10, а может быть и позже, раздался сначала звонок, а потом звуки оживленных голосов. В зал вошла большая группа актеров Вахтанговского театра, приехавших после окончания спектакля. Они ворвались как свежий ветер, нарушив царствовав-шую за столом атмосферу "хорошего тона". Стало непринужденно и весело; все оживились, начали пересаживаться, раздвигать стулья, освобождая место для новых гостей. Мне повезло. Рядом со мной посадили Завадского; возле него села Мансурова, которая в моем воображении олицетворяла прелесть образа принцессы Турандот.
Я смотрела на них широко открытыми глазами. В первый раз довелось мне видеть актеров вне театра, так близко, рядом со мной. Они казались мне необыкновенными существами, не такими, как другие люди. Это чувство еще возрастало из-за того, что держали они себя действи-тельно не так, как остальные гости, сидевшие за столом. Свобода и даже фривольность их обращения одновременно и поражали, и пленяли меня. Они обнимали друг друга, чуть ли не целовались. Мансурова, сидя рядом с Завадским, положила голову ему на плечо. Потом по просьбе присутствующих они спели очаровательные песенки из "Турандот", чем доставили всем огромное удовольствие. Что касается меня, то я не только была в полном восторге, но сохранила воспоминание об этой встрече как об одном из самых прекрасных мгновений моей молодости.
Вечер окончился очень поздно, так что мы не могли воспользоваться городским транспор-том, и нам пришлось долго идти по весеннему ночному Берлину пешком. Было часа 4 утра и уже почти светло. Берлинские улицы, которые мы привыкли видеть шумными и оживленными, поражали своей завороженной тишиною. Особое наше внимание привлекли (невозможные в условиях московской жизни) кувшинчики с деньгами на крышках, предназначенными для молочниц, которые стояли на многих крылечках и ступеньках парадных ходов.
Между тем шли дни за днями, время проходило впустую, надо было принять какое-нибудь решение. По совету врачей склонились к тому, чтобы снова поехать на юг Германии, в теплый климат, и там постараться устроить папу в санаторий. Поехали в том же направлении, откуда приехали. Во Фрейбурге жил в то время высланный из Москвы профессор, папин добрый знакомый, философ Федор Августович Степун со своей женой. Папа с ним списался, и мы поехали. Степуны сняли для нас комнаты в пансионе, где мы на несколько дней остановились.
От этого краткого пребывания во Фрейбурге у меня осталось двойственное воспоминание. С одной стороны, это были беспокойные дни, полные волнений и хлопот, из которых в конце концов ничего не вышло. С другой, мы наслаждались всем, что нас окружало, и не могли оставаться равнодушными к неповторимому обаянию того места, где находились. Именно в это время Фрейбург открылся для нас во всей своей прелести.
Облик этого старинного города с одним из самых старых в Европе университетов, со знаменитым готическим собором и множеством средневековых и ренессансных построек еще выигрывает от чудесного местоположения. Расположенный в долине, он окружен горами, которые виднеются в конце едва ли не каждой улицы. Повсюду (растут каштаны и другие южные деревья. Стояла весна. Дома утопали в цветах — олеандрах, гиацинтах, вьющихся розах, вдоль тротуаров бежали теплые ручейки, заключенные в асфальтовые желобки.
Готический собор меня поразил. Я не могла себе представить, что архитектура способна в такой степени воздействовать на сознание человека, подчинять себе его чувства. Потрясла меня вся обстановка собора: притягивающий к себе взоры стрельчатый свод, таинственная игра света на тонких пучках колонок, окна, составленные из цветных стекол. Душевный трепет вызывало зрелище коленопреклоненных одиноких людей, молившихся в разных уголках огромного помещения собора, и одетых во все черное женщин, просунувших головы под занавески исповедальных кабинок.
Как-то, гуляя по городу, мы подошли к зданию университета. Папа сказал, что ему хочется на несколько минут зайти внутрь. Мы вошли в вестибюль университета. На стене против входа висело расписание лекций. Папа простоял перед ним довольно долго и внимательно прочитал. Он был взволнован, видимо, возвращаясь мыслями ко дням своей юности, когда в течение одного семестра ему довелось слушать лекции в Гейдельбергском университете. Как всегда, его чувство сообщилось и нам. Он сумел придать этому моменту торжественность, как бы приобщая нас на несколько секунд к великому таинству многовековой мировой науки.
Университет накладывал печать на городскую жизнь Фрейбурга. Улицы были полны студенческой молодежи; то и дело встречались молодые люди в разноцветных шапочках студенческих корпораций — чаще всего голубых или красных. Нередко можно было увидеть молодое лицо с рассеченной свежим шрамом щекой — следы дуэли.
Родители наши искали для папы пристанища возле Фрейбурга. Один день мы посвятили поездке, вместе со Слепунами, в пригородное курортное место, где находился какой-то санаторий. Но место это нам не понравилось, санаторий же оказался слишком дорогим. А дни проходили, деньги уплывали. Не зная, что предпринять, мы решили съездить в Баденвейлер, где у нас были знакомые люди, с которыми можно было посоветоваться. Поехали мама и я, вдвоем.
Время наше было ограничено, так как мы должны были к вечеру возвратиться во Фрейбург. Поэтому, приехав в Баденвейлер, мы с мамой разошлись. Мама отправилась узнавать относите-льно санатория, а мне поручила зайти в пансион Эккерлин, справиться, есть ли там свободные комнаты, где мы могли бы вновь поселиться.
Мое посещение семьи Эккерлин вышло очень забавным. Дело в том, что как сама фрау Эккерлин, так и ее дочери думали, что я не знаю ни слова по-немецки. Между тем, прозанима-вшись полгода с фрау Трей, которая была опытным педагогом, я научилась не только читать, но и бегло говорить по-немецки и лишь из-за присущей мне застенчивости не решалась обнаружи-вать свои знания перед окружающими людьми. Но тут мне ничего не оставалось делать; пришлось заговорить по-немецки. Я хорошо помню, с каким трепетом входила в знакомый дом. Налево от входа в первом этаже находилась гостиная фрау Эккерлин. Я постучалась в дверь этой комнаты. Там оказалась в сборе вся семья: фрау Эккерлин, ее дочери — Алиса и Марта, а также наш друг херр Ланге. Переступив с отчаянной решимостью порог гостиной, я сразу заговорила по-немецки, к великому удивлению всех присутствующих. Начались всякие восклицания, объяснения, объятия и т. п. Я была встречена как родная. Однако свободных комнат в пансионе не оказалось, т. к. наступил уже летний сезон и в Баденвейлере было очень много приезжих. Эккерлины рекомендовали нам обратиться в пансион Дайнингер, который находился на одной из боковых улиц по другую сторону от главной улицы поселка, ближе к горам. Из маминых хлопот о санатории для папы тоже ничего не вышло.
Кончилось тем, что мы снова поселились все вместе в любимом своем Баденвейлере, на этот раз — в пансионе Дайнингер, решив остаться в Германии до осени.
Выше я писала, что два лета — 1922 и 1923 годов — оставили в моей памяти неизгладимый след как одни из самых радостных, полноценно прожитых этапов моего существования.
Лето 1923 года, проведенное в Баденвейлере, не было особенно богато событиями или интересными встречами с людьми. Вероятно, как и в последнее лето в колонии, дело заключа-лось во внутреннем состоянии моей души, радостно направленной к миру и принимавшей этот мир в свои объятия.
Когда я мысленно возвращаюсь к летним месяцам 1923 года, в моей памяти прежде всего в качестве главной внутренней ценности, освещавшей собой все остальные, возникают установив-шиеся новые отношения с моим отцом, которого я и до тех пор любила и уважала больше всех людей на земле, но с которым теперь начался у меня настоящий роман.
В нашем раннем детстве папиным любимцем был Сережа; так продолжалось до самого нашего отъезда в колонию. Я всегда была у него на втором плане, это нисколько меня не обижало, потому что папин авторитет казался мне чем-то настолько непререкаемым, что я сама привыкла оценивать себя номером вторым в нашей детской жизни. Тем более что Сережа был в детские годы очень красив и все на него любовались, а моя внешность, судя по карточкам и по маминым рассказам, хотя и обладала собственными достоинствами, но все же я не могла в этом смысле тягаться со своим братом. Дядя Бума и особенно Лили разделяли папино пристрастие; мама и дедушка любили нас одинаково, а другие мамины родные, в первую очередь Таня и тетя Аня, питали особую нежность ко мне.
Когда в годы нашего пребывания в колонии, а особенно после отъезда за границу, Сережа начал отдаляться от семьи, папа все более стал сближаться со мной. Страстный в своих душев-ных порывах, не умевший ничего делать наполовину, он так горячо привязался ко мне, что его чувство буквально граничило с влюбленностью. С этих пор и до конца его жизни он проводил со мной все свое свободное время; ревновал меня к моим друзьям. Мы постоянно гуляли вдвоем; он поверял мне свои заветные мысли, ждал от меня того же и обижался, если я недостаточно, по его мнению, горячо отзывалась на его нежные порывы.
Летом 1923 года отдаление Сережи от семьи стало все более ощутимым. Он реже принимал участие в наших общих прогулках, предпочитая уходить куда-нибудь один. Начал замыкаться в себе, таить свои чувства. Это тоже содействовало усилению любви нашего отца ко мне.
Второе, что особенно вспоминается от лета 1923 года, — дивная природа Баденвейлера, которая в летнее время приобрела поистине роскошный характер. Думая об этом лете, я прежде всего мысленно вижу жаркое, густо-синее небо и на его фоне сочную темно-зеленую листву каштанов. Этим впечатлением начиналось каждое мое утро. В пансионе Дайнингер мы жили в нижнем этаже. Окна нашей с Сережей комнаты (нас всегда поселяли вместе, т. к. из-за папиного туберкулеза его не соединяли с детьми) выходили в небольшой находившийся перед домом садик. Открыв утром глаза, еще лежа в постели, я выглядывала в раскрытое окно и видела темную зелень каштанов и в просветах между листьями куски синего безоблачного неба. Такого оттенка неба я не встречала нигде больше, ни в Средней Азии (где небо бледно-голубое, как бы несколько пыльное), ни в Италии.
Другим особенно запомнившимся впечатлением были цветы. В начале лета пармские фиалки, темно-лиловые, обладавшие дивным, несравненным ароматом. Такие фиалки я видела только в раннем детстве в саду Лили и в Баденвейлере, где они повсюду росли в диком состоя-нии. Травянистые склоны вдоль дорог в некоторых местах были сплошь покрыты этими чудес-ными цветами, так что получался как бы лиловый ковер. Мы собирали их целыми охапками.