Синдром ржавой крысоловки
Карьков шёл к своему сарайчику, приткнутому к стене давно распроданной под офисы некогда его родной обувной фабрики. В сарае он, по его выражению, сотворял весьма нехитрые устройства — мышеловки. Степан Карьков ими приторговывал, и это приносило ему копеечную прибыль. «Дома-то чего высидишь, скукота и однообразие, на Степаниду уж нагляделся за сорок-то лет, хоть она, конечно, и красивая баба была… — говорил он обычно приятелям. — А здесь, у рынка, всё ж свои люди, привычные уж, повеселее тут, да и прибыль, какая ни на есть». Карькову, бывшему моряку, недавно, посреди лета, стукнуло семьдесят пять, был он роста ниже среднего, весь какой-то корявый, будто сложенный из разных, особо прочных, но обязательно короткомерных частей. Выглядел он скорее крепким мужиком, нежели стариком. И вот уж что никак не увязывалось со всей его несуразностью — плясал лучше всякого цыгана, просто зажигался, искрился весь, чуть поймав ухом ритм музыки. В ход шли и подошвы ног, разумеется, и пальцы на ногах, и пятки, и ладони на руках, и колени, и голенища сапог, если в сапогах отплясывал, и даже локти, лоб, уши, рот свистящий. Всё щёлкало, дробило, улюлюкало, хлопало, а проще говоря, восхищало каждого, заставляло и его сердце биться по-особому восторженно. И ещё надолго унаследовал он от флота одну памятную метку — золотую фиксу на верхнем зубе рядышком с клыком. Обзавелись они с другом этими поделками, находясь как-то в увольнении — модно это было, при случае, для любопытствующих девушек приоткрыть рот, в котором есть кое-что красивое. Когда Степан улыбался всей своей широкой и доброй натурой, зуб вспыхивал и отражал блики, между прочим, более чем удачно, дополняя его портрет.
Народец ближний его ещё часто Якорьком звал. Это необидное прозвище прилепилось к нему чудеснейшим образом. На самом первом построении на палубе линкора, при перекличке, коротенький новобранец из центра России ответил, как и положено, «я», но почему-то, уже как не положено, тут же добавил «Карьков». Получилось слитно, на слух: «Якорьков». Кто-то из моряков сострил прямо из шеренги строя: «Глянь-ко, морская фамилия у нас появилась!». Так он и стал Якорьком. Всегда живым, сообразительным, надёжным в товариществе.
И всё же только благодаря таланту плясуна отхватил он, вернувшись в родные чернозёмные просторы после затяжной, как чересчур серьёзная драма, службы, очень приметную на всю округу розовощёкую Степаниду. Она хоть и была на голову выше его ростом, однако пара оказалась ничего, смотрелась. А началось с того, что однажды на сельских вечерках Степан как ударился подле неё в пляс, будучи ещё в морской фланельке с погонами старшины второй статьи, в бескозырке с ленточками в золотых словах да якорях, так полчаса и не останавливался, неуёмный, вызывая девку в круг, пока, умирая от смущения, не вышла, мелко перебирая каблучками и ускоряя до буквально слитной дроби этот перебор. И тут ещё парни да девчата стали подзуживать: дескать, Степан да Степанида — одна планида, сам Бог их друг к другу приставил. Вот и прожили незаметно, как всякие пенсионеры, словно одним днём, четыре десятка лет. Нажили сына Юрку, токаря, шофёра, парня здорового и симпатичного в мать, однако не шибко путного.
В тени и прохладе сарая Якорёк, отрубив вершок проволоки, стал привычно накручивать из неё пружину для мышеловки. И вдруг заулыбался — что-то его осенило. «А может, посурьезнее что соорудить? Крысоловку, как пить дать?..» — он вспомнил вчерашний, всех укатавший со смеху торг со случайной бабкой. Та подошла: почём, да почём? — Двадцать целковых. — Дорого, милок… — В магазине по тридцать, ну да ладно — бери за пятнадцать. — А ты мне её продемонстрируй!..
Ушлая бабка попалась — словечки-то какие. Делать нечего, зарядил своё творение Карьков. «Гляди», — говорит. И нажимает на сторожок пальцем. А щелчка-то и не последовало, заело. «Ну, вот видишь… — обиженно протянула покупательница. — Того и гляди, подсунут…» — «Так ведь в ней мыша-то не было!.. Потому и не сработала». — на удивление даже самому себе выкрутился Степан. Да так вывернулся, что все друзья-напарники в их самостийном торговом ряду от хохота прямо повалились: «Ну, даёт, Якорёк!». Как кличка с флота следом за ним демобилизовалась — Степан лишь удивляется: небось, сам и проболтался, не помня когда. «Мыша-то не было»., — трясли лицами приятели по рынку, повторяя сквозь слёзы смеха. Заулыбалась и бабушка. И купила, отчаянно махнув рукой.
…Степан накрутил усиленную пружину из проволоки потолще, загнул концы, один прибил парой скобок к дощечке, основанию крысоловки. Чем отличается она от мышеловки, так это тем, что зверя покрупнее должна прихватить надёжно и удержать. Не просто прижать окончанием пружины жалкого мышонка, а — страшно молвить! — как бы пришпилить крысу на гвозди. Их забивают с обратной стороны дощечки, а вышедшие кончики ещё и напильничком затачивают до иголочного острия.
И тут стряслась гремучая беда: то, что не сработало вчера на базаре, сегодня с удесятерённой силой хватануло здесь, на верстачке. Защёлка как-то сама по себе сорвалась и пружинящий конец проволоки пулей ударил Степана по ногтю указательного пальца, а палец как-то влажно влип в гвоздь… Брызнула кровь мелкими кляксами. Карьков едва не закричал от боли — до кости, наверное, пробило. Снял палец с гвоздя и машинально высосал кровь, обернул фалангу и ноготь не самым чистым платочком и наскоро закрутил мягкой изолированной проволочкой. Боль доходила до самого сердца, ущипывала его без жалости, пульсировала вместе с ним.
«Руки косолапые, что ли… угораздило ведь… И крысы не было, а защёлкнулась, не то, что вчера… с пружиной перестарался. да и гвоздь, кажись, ржавый — не успел зачистить». Ему хотелось выть от досады.
К вечеру палец опух, напрягся, покраснел — превратился в морковку с тупым концом. Степанида в сполошилась: «К доктору надо идтить!..» Словно доктор за углом их ждёт-не дождётся. «Какой тебе ещё доктор — вон с окна кусочек алоя отщипни, да привяжи, — оборвал Степан. — Пройдёт, никуда не денется, не впервой».
Утром он не мог и чуточку шевелить пальцем, оконное растение не помогло — палец будто чернилами туго накачали.
Они поехали в травматологическую больницу своего губернского города на маршрутке, дальше переулками месили пыль пешком. В приёмном отделении врач засвидетельствовал всё, как положено, на бумаге, позвал хирурга, совсем молодого мужчину. Тот был кудрявый, в белом халате без пятнышка. Из прореза выглядывал золотой крестик на тяжёлой, словно кованой, жёлтой цепочке. «Верующий, похоже, значит, совестливый, аккуратный, — успел подумать Карьков, — считай, повезло с первого шага. Только прёт от него духами, как от беспутной девки…» Хирург прервал его мимолётные догадки: взглянул на палец, промолвил как-то без выражения: «Ампутация.
Гангреной пахнет… может продвинуться вверх по руке… Семь тысяч… Анестезиологу ещё надо… И продольный разрез придётся делать».
— Чего? Какие семь тысяч? Что ещё за астезиолог? Я на обувной фабрике кузнецом в горячем цеху тридцать восемь лет оттрубил. я семь лет на корабле плавал: четыре океана и восемь морей прошёл!.. — впервые за многие годы на крик сорвался Карьков.
— И мы своё оттрубим, — спокойно сказал кудрявый в белом. — И палец отрубим. А то и выше. Если оплатите операцию.
— Пойдём, пойдём отсюда, Степанька!.. — тащил по ступенькам крыльца упиравшуюся жену Степан. — Нога моя больше сюда не ступит… Курвачи, а не врачи… Я их достану!.. Всех благ! — выкрикнул привычное для него прощальное слово, на ходу заматывая палец бинтом.
Дома он взялся за телефон, хотя толком говорить по нему не умел, не было нужды, особенно говорить с официальными лицами. В горздраве ему ответили, что медицина у нас, в принципе, бесплатная, но случается, госсредств недостаёт. Впрочем, с обращением его, гражданина Карькова, непременно разберутся и ответят по форме лично ему же и пожурили за то, что он некорректно общается по телефону. Звонил ещё куда-то — примерно то же… К вечерку заглянул Филантий, проще говоря, Филя, тощий и длинный, как кишка, молчаливый, но по пьяни и говорливый сосед по тротуарному рынку, торговавший шурупами, ржавыми гвоздями, такими же патрубками и тремя водопроводными кранами.
— Якорёк, Стёпа, куда пропал-то? Без тебя скучно. К обеду сообразили по капельке. Да опять же без тебя — не то, сам понимаешь, даже анекдот рассказать, утешить, рассудить некому… Бабка твоя, интеллигентша, опять приходила, ещё одну мышеловку хотела купить. Да их больше никто у нас не делает. Ушла ни с чем. Что с пальцем-то?
— На гвоздь напоролся по глупости.
— То-то смотрю, кислый… Сейчас вылечим. — Полез в оттопыренный внутренний карман задубевшего от носки пиджака. — От всех болезней, зараза. Не маши руками, не отказывайся. Есть мыслишка одна. Помнишь парторга на нашей обувной, Сетевого, да-да, Сетевого. Он же на профсоюзе большим сейчас сидит. Не смотри что на митингах он в старом фрицевском колпаке, как в кастрюльке вверх дном, да в тужурке облезлой кожаной — это прикид такой для народа. Смотреться-то своим человеком должен — веры больше. А вообще-то он нынче один из самых богатых людей в городе: стадион, всякие там санатории, профилактории, базы приватизировал. Они ж профсоюзные были… — Филя не спеша разлил по первой, как бы делом подкрепляя свою речь. — К нему и обратимся, он всё может, любого фельшера захомутает и шлангом скрутит.
Не иначе, как вспомнил, что слывёт молчаливым, Филантий, похоже, закусил последним словом. Выпили по второй, по третьей. Палец откликнулся — перестал ныть. Филя молчал и жалостливым собачьим взглядом преданного слуги смотрел на Степана.
Разговор с Сетевым получился солидным и обнадёживающим. Но, во-первых, до него, что называется, едва достучались и это уже можно было считать отнюдь не рядовой победой. Секретарша грудью встала на пути, только взглянув на двух смурных мужиков, увиливала, хитрила, лиса паршивая. Степан даже представил её себе в некоем образе: растопырила руки на весь предбанник, как ветряная мельница крылья, а может и стала бы лягаться при случае, обе ноги, видать, толчковые… Потом, уже в кабинете, воздушном и затемнённом, Сетевой не признал ни Карькова, ни каланчу Филантия, который трудился на обувной всего-то грузчиком, а по совместительству — экспедитором. Знаете, говорит, сколько у меня народу?! И я вам не Македонский, чтобы каждого упомнить. Тогда Степан надоумил его, что до парторговской должности тот был начальником цеха, где и громыхал раскалённым железом бессменный кузнец Карьков. Сто двадцать шесть рационализаторских предложений и даже изобретений внёс он, Степан Карьков, за эти годы и даже оказался у него раз пятнадцать в соавторах сам Сетевой… Прогресс-то на фабрике развивался вверх в основном благодаря Карькову, потому и труд был во многом механизирован. К примеру, передки, стельки, другие заготовки стали кроить одним прикосновением штампа… Не раз об этом на собраниях говорил и сам Сетевой. И в партию хотел принять Карькова, да в последний момент передумал: «Бросил бы ты, душегуб, этот хуторской самогон на рабочее место таскать!..» А ведь и сам пригублял по гранёному стакану, пригнувшись за пыльным горном.
И тут, наконец, вспомнил профсоюзный босс: «Ну как же, как же!.. — стукнул себя в медный лоб, — мы с тобой, Карьков, считай, вдвоём и двигали прогресс. Так что там у тебя стряслось?..» — Поправимо, — выслушав, коротко резюмировал Сетевой. — Мы слов на ветер не бросаем и кого надо к порядку призовём скорёхонько. Завтра иди к тому хирургу. и пусть он только заикнётся о деньгах, продажная шкура, эскулап хренов!.. Ты меня понял, надеюсь?.. Чаю не предлагаю, мужики, время сейчас не то, чтоб чаи распивать — только поспевай.
На другой день Карьков со Степанидой вновь поехали общественным транспортом в травматологичку. Час пробивались к хирургу. Тот самый — голова в завитках, халатик шуршит крахмальный. «Молодой ещё совсем, есть ли опыт-то?» — закралось легковесное сомнение в голову Степана. Врач осмотрел руку, покачал головой: «Тянете время, по проволоке ходите, раскачиваясь. Пятнами рука пошла. Двенадцать тысяч, да анестезиологу, само собой».
У Степана от этой наглости первое слово в горле застряло: «Сетевой вам звонил?..» — «Мы не позвоночники, мы хирурги. И разговор у нас с вами жизненно важный. А Сетевой лучше бы сумму эту тебе отслюнявил, от него не убудет».
— А тебе прибудет? Всех благ, — сказал Степан и с жалобным и нетипичным для него колючим лицом, готовым взорваться, заковылял к лестнице…
К концу дня, прослышав о беде, приехал сын Юрка, привёз с собой внучка Валерку. Сын прежде на механическом заводе работал станочником, но начальство завод растащило, обстановка усугубилась до шекспировской. Ушёл работать на автобус к частнице — тоже пусто! Почти всю выручку дневную отдавал владелице маршрута, свояченице опять же какого-то большого начальника. Та ничего не делала, но деньги собирала с каждого водителя. Перешёл в строительную бригаду — в отдалённости ферму возвести задумали. Но тоже давно не платят. С женой ни то, ни сё, можно сказать, по отдельности: она обвиняла его в изменах, он ей пришил какого-то мужичонка.
— Батя, ты не дёргайся — сейчас, единственно, только партия поможет.
— Так её нет уж давно, на риф наскочила. А риф — он и «Титаник» утопит.
— Ошибаешься, батя. Есть такая партия! Помнишь, кто-то вякнул, ну на партийном там балагане? Я сейчас позвоню в их штаб.
Наутро в дверь бодро затрезвонили. Через порог шагнули двое ухмыляющихся парней и девушка в штанах, постыдно обтягивающих её нижнюю половину. В руке одного — коробка. Представились они Карькову не то «нашими», не то «вашими» — не вник. Выслушали хозяина, постоянно требуя говорить короче. Пояснили: вообще-то, мол, это совсем не партийное дело, но и, в то же время, забота о каждом россиянине входит в круг их прямых и косвенных обязанностей и они посодействуют больному уж точно, как по графику. Вручили коробку.
Сверху положили разноцветный лист с портретами: вот здесь, дескать, поименованы наши кандидаты — а выборы через полторы недельки — вы уж, все взрослые и сознательные в трудовой семье, нарисуйте крестик против каждого. Бросили с порога: мол, оперативно разберутся и позвонят дополнительно.
Степан в нетерпении разорвал картонку здоровой правой рукой. На стол вывалились две баночки консервов — «бычки» и «сайра», а также зелёный горошек, лапша в пакетиках и пузырёк шампуня… Тут в дверь тихо и нежданно втиснулся фитиль Филантий, врезавшись головой в бейсболке в верхний косяк. Ухватил взглядом стол:
— Не горюй, Якорёк, Стёпа, открывашка есть? Бычки в томате — это полезно!..
Степанида едва не попёрла базарного гостя прямо от двери, но учла всю накрененность хворой обстановки и, неслышно всхлипнув, скрылась в соседней комнате. Усталая, выжатая болью и страхом предчувствия, бесконечным бдением, прикладыванием компрессов и примочек из глины, овса, тёртого хрена и трав, она становилась безразличной.
— Крысы сухопутные, восьминоги ненасытные. — выругался Степан после второй рюмки. Рука его уже висела на перевязи, как переломленный батон сверхтолстой варёной колбасы. И этот батон, казалось, страшным стволовым обрезом грозил, окружающим его, тем ненасытным тварям.
Сын Юрка пытался утешить отца: — Они помогут… Вот увидишь… Это люди непростые, батя. Надо только подождать.
Восьмилетний внук Валерка озирался на деда пугливо и печально, как смотрит закоренелый двоечник на свою учительницу, которую за что-то распекает директор школы. Эта учительница не раз его спасала и вот она может уйти насовсем.
Он бы, наверное, мог собрать эту сумму — и семь тысяч, и даже двенадцать, если бы не долги. Ремонт коридорчика сделали, линолеум сменили (как некстати!) — совсем проваливался. Да если бы у Юрки с работой всё было ладно… И занять-то не у кого, и ссуду никакой банк не даст неимущему пенсионеру. Карькову на закате лет как-то сразу не подфартило по нескольким направлениям. Оплата рацпредложений прошла почему-то мимо официального заработка, да и была ничтожной. Как выяснил он после и совершенно по случаю, тот же начальник цеха Сетевой заработал на сметливом кузнеце немалые деньжата. В общем, пенсию назначили — кот наплакал: три с половиной тысчонки. Степаниде того меньше — колхозный стаж — это как лагерный срок, пустота, вакуум, да и только.
На следующее утро, тёплое и светлое, августовское, Степан добрёл до сарая, будто прилипшего подслушивать несуществующие уже шорохи канувшей в Лету обувной фабрики. Присел у верстака и выключился. Видение его посетило: идут босиком по горячей пыли, держась за руки с матерью. Дорога неровная: то вверх, то вниз, то наискосок — просёлок над Доном, вот и всё. Народу кругом много: женщины и дети в основном, как и они сами. Собаки, как волки. Солдаты в чудных пилотках. Это их гонят в лагерь. Мать всё шепчет: «Ты терпи, Степунчик, я сальца кусочек спрятала и хлебушка ломоток, может и спасёт это нас». Их держали за проволокой в голой степи, под палящим солнцем, под дождём грозовым, без еды, без воды. И тут же он увидел вдруг нечто совсем иное — чиновница спрашивает: есть ли свидетели, которые бы подтвердили, как он был малолетним узником у фашистов, тогда и о пособии можно речь заводить? Этот вопрос настиг его уже после пройденной жизни — да какие очевидцы, коль мама умерла вскорости, коль отец с фронта не вернулся, а сам он, продолжатель рода Карьковых, воспитывался у дяди, затем — в ремеслухе обучали станочному делу… Армия. Флот. Единственное, что удалось — это служба. И чинами не обошла, и уважением, товариществом моряцким обогрела.
Уж много позже повелось это — оформлять пособия узникам ещё той страшной войны. Поехал на те хутора — а там урочище, крапивой наполненное, да одинокий, обгорелый, как труп в исподнем, высохший тополь в свидетелях. А то бы получал хорошо.
Он вздрогнул, видение исчезло. Зато явь обозначилась. К сараю шли Степанида и не покидающий его Филя — ещё не известно, кто кого выше.
— Ты, Стёпа, мужайся и крепись — я ведь с тобой прощаться пришла. Она присела на узенькую скамеечку.
— Все кругом молчат, одна я переживаю да Богу молюсь. Ты меня, Степушка, прости, если что… — И запричитала… — А не запамятовал, Стёпа, как мы этот дом фабричный строили своими руками, квартирку нашу — это ведь мы свою жизнь начинали улаживать?.. И бетон вечерами после работы месили, и кирпичи до надрыва таскали.
— Как же, запамятуешь такое! 427 часов отмантулили. Носилки с кирпичом грохнулись на ногу, едва отхромал… Потому и дом свой, как в родах вымученный… И никакая приватизация не нужна была нам — мы его солёным потом, сердцем выстрадали.
— Успокойся, Степушка, зря я разговор этот затеяла, нам бы о чём другом потолковать.
— Не хорони ты его заживо, Степанида. Судьба ещё весь ресурс не выжгла. Не опережай судьбу-то! А ты что приуныл, Стёпа, Якорёк, бабы они и есть бабы. Мы ещё с тобой посидим на берегу Дона с удочками, грибы пособираем в сосняках… пивка холодненького попьём. А кто нам запретит?. — он хлопнул себя разлапистым кулаком в худую ребристую грудь, вылитый бочонок с выпуклыми обручами. — У меня и сейчас есть… — уже шёпотом. И добавил грозным рыком, взметнув разом воробьёв с дворовой рябины — Погоди, мы их всех, кто у нас на препятствии, настигнем. Вот такой я разгневанный!..
Степанида уплелась варить травы. А Карьков вновь как бы в параллельный мир канул, никого не слыша отсюда, с ближней стороны. И вновь волнующая молодая давнишняя иллюстрация. Он на глянцевой мокрой палубе крейсера, ночь, взрывы кругом, штормит где-то по пятому баллу, ухнуло прямо вплотную сбоку и он летит, долго летит, словно альбатрос на планерских крыльях, и падает в бездну пузырей, бурлящей солёной газировки… Какой-то канат, человек, схвативший его за волосы. Так это же из тех дней, когда он на флоте захватил краешком японскую войнушку, семнадцатилетним. Это его с палубы скинуло взрывом.
Он сегодня по закону имеет все фронтовые права. Но нет, ему этих прав не дали. Почему? А получилось вот как.
Перед Степаном возникла, словно в мареве, живая колыхающаяся картинка, причём, довольно радостная — вот уж действительно, жизнь, она как один день, будто вчера это было. Направили их крейсер секретно через Тихий океан в Сан-Франциско. За каким-то грузом. К друзьям, союзникам. Встреча была жаркая, людная, в кинотеатре бурливого портового города. Наши морячки концерт дали большой.
И вот вышел он, старшина второй статьи Стёпа Карьков, на обласканную зрительскими хлопками сцену: с «Яблочка», с русской плясовой, с «Цыганочки» начал, а закончил всякими там заморскими тустепами, да польками. Колесом по сцене на вытянутых руках катался. На животе, на медной пряжке с якорем, выкручивал крендели. Американцы голоса сорвали, ладоши отшибли, приветствуя необычного низкорослого моряка из снежной, воюющей страны Советов, одна американка даже замуж просилась… Словом, сбацал как мог, заокеанскую державу поставил на колени, если хотите, при всём её умилении и неподдельном восхищении.
Когда вернулись, думали — по медали всем выдадут. Лично он преподнёс, как умел, русское искусство! Нет. Ему сказали после возвращения, чтобы забыл о том концерте и дали бумажку расписаться, якобы он, как и остальные его «подельники-артисты», вообще никогда не присутствовал во фронтовой зоне. А так бы пенсия сегодня была фронтовая.
Кажется, он очухался. Он даже задал вопрос Филантию:
— А что бы ты сделал, если б тебе дали миллион?.. Филя растерялся и зачем-то поддёрнул ходульные штаны.
— Дак. Кто ж мне его даст. Уж погулял бы… и тебя не забыл бы, Якорёк. Не веришь?.
— Верю… Но это мечта млекопитающего. Ты и так не просыхаешь. А на что-то высокое не способен. Пень пнём!
— А Сетевой, стало быть, по уму распорядился бы миллионом? А твой хирург тоже шибко умный?..
— Не в этом дело, Филя. Жизнь у всех одна и она, как один день. Не успеешь оглянуться и деньги ни к лешему. Главное всё же в том — что ты сделал, кого родил, кого и насколько поддержал… А всё остальное — пустое, грех безбожника… Ведь живём-то совсем в ином мире, не пасут нас завоеватели со зверским собачьем на поводках. Радоваться бы, светлеть душой… Чего не хватает-то нам?! Простор на тыщи километров, сплошное несметное сокровище! — едва не сорвался на бесполезный крик Карьков. — Справедливости, честности разве что не стало. Ни любви, ни состраданья у нас друг к другу… Почему?.. Потому что мы все вдруг оказались больными? У нас у всех ампутировали совесть, необходимый голос совести внутри каждого сразу и пропал, искалечили нас безвозвратно, всех поголовно сокрушили деньги, бумажки постыдные?.. И ведь получились из нас уже не люди, а крысы!..
— Вот и я об этом, — оживился Филя. — Ты успокойся, Стёпа, Якорёк. Передушим мы этих крыс — не пикнут. Ведь не все ещё пока… А пока… Не послать ли нам гонца?.
Карьков проснулся в половине пятого утра и обнаружил на глазах крупные слёзы — во сне плакал. Руки словно бы и не было, как-то вся онемела, отнялась, словно лишняя. Зато давило под сердцем. Дыхание совсем спирало. И это впервые.
— Что ты, Степушка? Не спится? Рука болит?. Он не ответил. Вдруг потерял сознание, как провалился в океан.
Днём чуть-чуть отпустило. Сидел на диване. Все, как и он, ждали телефонного звонка. Хоть бы от партии, хоть бы от самого дьявола. Но телефон словно контузило. Опять пришёл худющий, чистое удилище, Филя. Не пустой. Но Степан наотрез отказался. Тогда гость ударился в рассуждения, стал вспоминать вчерашние дворовые встречи, разговоры и тем самым только подсыпал соли на страшную рану Якорька.
— Вчерась во дворе у нас был праздник. Ну не совсем… На пенсион спровадили мужика. Чиновника. Где-то возле депутатов ошивался. Знаешь, Стёпа, сколько ему заплатили на прощание?
— ???
— То-то же. Сорок окладов! Мать честная. Оказывается, так положено.
— Не бреши, верста коломенская. Этого не может быть. Этак нам и России не хватит, всю раздадим по начальству. Веришь всяким.
— Вот-те крест. Чтоб мне на базаре фарту не видать… А знаешь, какую пенсию назначили? Двадцать восемь тыщ-щ!..
— На весь год, что ли?
— Ты чего, Якорёк, воды морской хлебнул во сне?.. Это ему, как тебе три с полтиной — понял?.. Расслоением это называется, вчера мне так один грамотей раскумекал.
— Стало быть, пора умирать… Мы с тобой никто… Мы с тобой потерпели крушение и мачта наша общая хрупнула, как спичка. И первыми, как всегда, с нашего, построенного нами, корабля, бегут крысы — на этот раз, прихватив всё, что пожирнее… — Карьков сжал губы до мертвенной неодушевлённой полоски. — Плесни что ли, длинный, всех благ тебе… А мы, дураки, всё какого-то звонка ждём. Зачем? Что он нам даст? От чего спасёт? Юра, сынок, ты ведь на гармошке играл смолоду-то — поди, возьми у соседа напротив, да сыграй мне что-нибудь занозистое, привычное, чтоб кровь взбурлило.
Юрка принёс тульскую хромку, скользнул по пуговкам, расслабляя пальцы, легко, на ощупь, взял пару аккордов и пошёл наяривать колено за коленом.
Но уже и ноги, былые чуткие ноги отца, не реагировали на бодрые, мажорные призывы, как бы спали. Внутри у него нарастала тяжесть глухой обиды, к горлу чугунным шаром подкатило чувство кем-то бессовестно обманутого, грубо униженного глупого человечка.
Он больше не мог сопротивляться набирающему силу недугу. Да и к чему теперь это превозмогание?..
Глаза Карькова подёрнула одна сплошная, большая и плоская слеза. Ему ещё хотелось что-то из собственной жизни вытянуть… Он как бы желал нечто важное заявить, но золотая фикса вспыхнула лишь на кратчайшую долю случайного и неуверенного видения.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК