НАШ ТОЛСТОЙ Юбилейное слово к 175-летию со дня рождения

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Каждый большой писатель - и тем более писатель великий - невольно получает у нас, читателей и потомков, отстоящих от него на десятки и сотни лет, свой законченный монументальный образ. Пушкин - легкокрылый серафим, изящный бог русской поэзии, с воодушевленным горячим лицом, на котором не перестают трепетать строки... Гоголь в черных одеждах, как мудрый ворон, распустивший подбитые крылья и угрюмо глядящий из-под них... Достоевский в привычной своей красивой сосредоточенности, внимая одновременно двум доносящимся из человека голосам, один из которых обращен вверх, другой вниз... Глубокомысленный Тютчев с барственной осанкой, глядящий с высоты своего величавого таланта... Наконец, Толстой, пригорбленный от собственной тяжести величия, глубоко запустивший могучие корни в землю и народ, Толстой, коему доверено было замкнуть торжественный и подвижнический ход русской литературы XIX столетия и стать ее вершиной.

Вершиной настолько могучей, венчающей все строение великой русской словесности, что после этого ей ничего

не оставалось, как начать спуск. Не однажды она еще приостанавливалась, еще оглядывалась, мечтая о новом восхождении, она и до сих пор задирает туда голову, не оставляя надежд, но разреженный высокогорный воздух гулко бьет в сердце, подавая сигнал к отступлению, и подталкивает в спину. Мы можем еще по-свойски награждать титулом «великий» художников и XX века, и даже двадцать первого, но надо признать, что сам масштаб величия в нашей литературе (и не только в литературе), остающейся, возможно, по-прежнему первой в мире, уже далеко не тот.

Нечто огромное, богатырское, переполненное силой, подобно Илье Муромцу и Микуле Селяниновичу, Пере-свету и Петру, Державину и Ломоносову, исходит от имени Толстого, нечто титаническое является даже при беглом взгляде на его художественную, умственную и просветительскую деятельность. Подобного размера люди рождаются редко. Нужно какое-то слишком счастливое стечение обстоятельств и для рождения, и для воспитания вместе с самовоспитанием, нужны слишком драгоценные заклады, безошибочное наполнение «жилых помещений» для столь богатого бытия. Нужно, чтобы звезды сошлись, но нужно еще, чтобы и земля порадела.

Известно, что паломничество к Толстому в Ясную Поляну в течение многих лет не прекращалось ни на один день. Самые знаменитые литераторы не считали возможным жить и работать, не поговорив со Львом Николаевичем и не приобщившись его тайн - если уж выпала им удача жить в одно время. Среди них были и Тургенев, и Чехов, и Бунин, и Горький, и Куприн, и многие другие. Почти все они оставили воспоминания о встречах с яснополянским мудрецом. Самые короткие воспоминания, всего в три-четыре странички, у В. Розанова. Но они объясняют в Толстом, кажется, самое главное.

«Да! - восклицает Розанов после недолгого, но чрезвычайно памятного разговора со Львом Николаевичем. -

Да! Вот секрет Толстого. Мы все умничаем над народом, ибо прошли гимназию и университет, ну и владеем пером. Толстой один из нас, может быть, один из всей русской литературы, чувствует народ как великого своего Отца, с этой безграничной к нему покорностью, послушанием, с каким-то потихоньку на него любованием, потому особенно и нежным, что оно потихоньку, и будто кто-то ему запрещает. Запрещает, пожалуй, вся русская литература “интеллигентностью” своею, да и вся цивилизация, к которой русский народ “не приобщен”...

Все мы, должно быть, вышли когда-то из мужика. Высокородный Толстой, рожденный графом и прекрасно знавший и описавший высший свет, точно еще в молодости, подготовляясь к писательской работе, прошел весь свой родовой путь в обратном направлении к его истоку, прошел пешком по крестьянской Руси от графа Толстого и князя Болконского до какого-нибудь мужика Акима и Платона Каратаева, внимая тысячам голосов и тысячам лиц, укладывая в душу зернышки и даже пылинки развеянных истин, все вбирая, что преждевременно отошло, всем, чему нет цены в предстоящей работе, запасаясь, участвуя в военных кампаниях и народных собраниях. Уходил в этот долгий путь в барском платье, а возвращался в Ясную Поляну с батожком и в крестьянской рубахе с пояском. Толстой не рядился под мужика, ему свободнее было в мужицкой одежде и с мужицким лицом.

Вот отчего и оказалось под силу молодому Толстому взять под распашку все огромное поле, называвшееся Россией, во всей населяющей ее толще и во всех проявлениях. Во всей населяющей толще - от крепостного до императора. Теперь мужицкий граф Толстой все это хорошо знал и теперь, спустя полвека после событий, уже по остывшим следам вновь провел Россию через Отечественную войну с Наполеоном. Это был подвиг, подобный подвигу Кутузова. Только главнокомандующий способен держать в памяти множество подробностей и приводить одновременно в движение множество пружин, составляющих развитие событий, только по его провидческой воле все указания, главные и не главные, все перемещения и маневры превращаются в конечный победный результат. Принимаясь за эту грандиозную работу, Толстой сознавал, что о таких судьбоносных, тяжкопобедных событиях, как война 1812 года, которые потребовали всеотеческого изнуряющего напряжения, надо напоминать. Напоминать не скупым языком летописей, а живым и объемным художественным языком. Сознавал он, надо полагать, и то, что никто в современной ему литературе лучше его этот неимоверной тяжести труд не подымет. И по опыту воина, прошедшего через севастопольскую кампанию, и по нутряному гулу таланта, уже показывающего свои богатырские силы, и по охватному взгляду на историю это мог сделать только он. «Война и мир» появилась в 60-е годы, сразу после освобождения крестьян. И трудно было подыскать более подходящее время для сказания этого великого национального эпоса, чтобы могучая, распрямившаяся наконец энергия снизу имела своим происхождением тот же источник, что и при ходе народа на Бородинское поле.

В каких бы ипостасях ни являлся потом Толстой, каким бы учениям ни отдавался, как художник и автор «Войны и мира» он останется для нас непревзойденным мастером и наиболее близким и родным человеком. В обрамлении «Севастопольских рассказов», «Детства», «Отрочества» и «Юности», «Казаков», «Анны Карениной», «Смерти Ивана Ильича» и других художественных работ строгой и прекрасной ювелирной отделки и любовного взгляда на жизнь, которыми мы не можем не восхищаться, это величественное полотно есть главное, основное дело; для него-то Толстой в первую очередь и приходил в жизнь и литературу, и оно-то не способно никогда потускнеть. С трудом верится, что такая величественная вширь и вглубь махина, какой была александровская Россия времен наполеоновских войн, такой громоздкий, едва вмещающийся в горизонты русский обоз, который дважды ходил в Европу и выходил на Бородино, мог сотворить и двигать один человек, будь он даже ста пядей во лбу. Так и кажется, что рукой Толстого не могло не водить время от времени Провидение. Именно здесь водило, а не в учительных работах. «Войной и миром» Толстой дал масштаб русскому писателю в трагические и горькие периоды российской истории - масштаб, под который затем подходили Достоевский и Шолохов. И если бы нам дозволено было представить, будто многострадальной душе Льва Николаевича дано было выбирать обитель себе в одной из его книг, она бы предпочла, осмеливаемся думать, не какой-нибудь из его коротких нравоучительных шедевров вроде «Чем люди живы» или «Много ли человеку земли нужно», а ее, многострунную величавую «Войну и мир». И слушала бы, слушала неустанно торжественный, в широком разливе рокот волн, из которых строка за строкой мерно и ритмично складывается эта прекрасная сага.

Толстого принято считать противоречивой личностью, состоящей из двух не всегда совпадающих одна с другой частей, не всегда одна другую признающих - из художественной и учительной... Словно он взял сначала огромное земное поле и на удивление прекрасно с ним управился, но и здесь ему показалось тесно, и тогда он взял под распашку поле небесное, соединил в себе все религии мира и вывел из них свое учение, свою веру. Не следует преувеличивать эти противоречия в Толстом. Даже перезрелый плод, лопаясь от распирающего его изобилия, расходится по скорлупе, а ядро, как правило, остается в целости. Толстой не противоречил себе, а в резко меняющемся мире, перемены в котором не могли ему нравиться, переходил на другой язык и другой тон. Огромный его авторитет в России и мире (ни у одного из русских не было в мире подобного авторитета) позволял Толстому рассчитывать на то, что его проповеди станут действовать на людей быстрей и верней, чем романы. Не один Толстой пошел по такому пути - и до него, и после него в поздние периоды творчества и горячие времена истории это было судьбой многих художников, да по слабости голоса слышно их было недалеко. Толстого, конечно, слышали, но серьезного влияния на общество и народ в ту предреволюционную пору его поучения оказать не могли, и все толки по этому поводу, как всегда у нас, у русских, носят преувеличенный характер. Толстовство в России не нашло широкого распространения, да и не могло никому принести вреда. «Непротивление злу насилием», вызвавшее столь яростное «противление» с разных сторон, существовало в России и в мире и до Толстого, а у него вывелось из его религиозных убеждений. В устах Толстого это учение нашло, конечно, авторитетную поддержку, и последователи у него находились, однако их не могло быть много, и всех их, сколько их было, смело тут же грянувшей революцией. Зло победило не потому, что Толстой запрещал препятствовать ему, а потому, что оно, набухшее и одновременно прорвавшееся из всех социальных и нравственных нарывов, оказалось вдесятеро сильнее добра. В последние годы жизни Толстой не жаловал патриотизм, но кто мог всерьез относиться к брюзжанию автора «Войны и мира» в адрес патриотизма - после картин Бородина, куда добровольно пришли тысячи и тысячи ополченцев в белых смертных рубахах, приготовившихся лечь за матушку-Россию и вполовину полегших, а батарея Раевского сражалась с такой сверхъестественной стойкостью, будто убитые снова и снова поднимались и снова и снова падали, чтобы подняться. Гораздо серьезнее обвинения Толстому, прозвучавшие в постановлении Священного синода в 1901 году, но и тут к месту вспоминается известное, спокойное, без обличений и очень убедительное письмо к Толстому православного священника, в котором тот, выражая надежду, что Лев Николаевич вернется в лоно православного храма, говорит: вы один, а нас - вся Россия, вам легче прийти к нам. Действительно, мог ли один, будучи даже Львом Толстым, сокрушить тысячелетнюю народную веру? Ее сокрушило вскорости вселенское зло, с которым роднить Толстого несправедливо. Да и то, как мы видим сегодня, не сокрушило. Даже оно не могло сокрушить.

Говорится это не для обеления Толстого - разве он нуждается в обелении? Но нечего и засматриваться в него только как в «зеркало русской революции», отводя на второй или даже на третий план величайшего художника и величайшего нравственника, умеющего пронзительным своим оком видеть дальше всех и замечать вокруг себя то новое и опасное, что другие не замечали или с чем мирились. Толстой пришел в мир и начинал свою литературную жизнь, когда мир стоял еще на прочных основаниях и, казалось, совершенствовался. Прогресс, как злой рок человечества, тогда еще был милым юношей, с взрослением которого связывали благодетельные надежды. Не будь этих упований, не писалась бы с таким спокойствием, с таким солнышком почти на всех страницах вся ранняя проза. Да и «Война и мир» тоже. Миновало несколько десятилетий, не столь и больших (статьи «Неделание» и «Что такое искусство» относятся к 90-м годам), - и стало очевидно, что из милого юноши вырастает развратник и душегуб, если пользоваться старыми, времен Толстого, словами, которые сейчас ничего, кроме слабого колыхания воздухов, не значат. Прогресс постепенно превращался в фабрику, которая внешне облегчала жизнь, но все крепче и крепче закабаляла человека и уродовала его, все больше и больше наращивала вредную деятельность. Только во второй половине XX века спохватятся: мы уничтожаем себя деятельностью. Вредной деятельностью. Прогресс к тому времени, как преступник, меняющий личину, стал называться цивилизацией, цивилизация, в свою очередь, несколько лет назад стала называться «устойчивым развитием». От перемены названий суть не изменилась, только усугубилась в многократном умножении - суть вертопраха, мота и растлителя. Этот хозяин жизни еще при Толстом принялся вырабатывать искусство, о котором Лев Николаевич отозвался:

«Как ни страшно это сказать, с искусством нашего круга и времени случилось то, что случается с женщиной, которая свои женские привлекательные свойства, предназначенные для материнства, продает для удовольствия тех, которые льстятся на такие удовольствия. Искусство нашего времени и нашего круга стало блудницей. И это сравнение верно до малейших подробностей. Оно так же не ограничено временем, так же всегда разукрашено, так же заманчиво и губительно».

Толстой застал это искусство в тысячной, миллионной доле тех пагубы, блуда и фальшивого блеска, которые захлестнули затем «цивилизованные» страны, а в конце концов и Россию, но он уже и тогда, один из немногих, рассмотрел «направление» и ужаснулся. В состоянии ужаса, когда для надежды не хватало воздуха, была, вероятно, написана «Крейцерова соната». «Не могу молчать» сказано по другому поводу, но слова эти стали уже и пафосом, и смыслом жизни - предупредить, предостеречь, собрать единой ратью, как на Бородино, все имеющееся в мире нравственное богатство, все заповеди, все накопления прекрасного и здорового и во что бы то ни стало выстоять.

Толстой оставил нам, как детям, простые и мудрые поучения, что «живы все люди не тем, что они сами себя обдумывают, а тем, что есть любовь к людям», что надо человеку в конце концов всего три аршина земли, что Царство Божие внутри нас... Тяжело раненный под Аустерлицем князь Андрей Болконский лежит под высоким небом и думает... эти опять же очень простые и бесконечно мудрые слова знакомы нам с отрочества, когда впервые была прочитана толстовская эпопея и мы, жадные к земле и небу, чутьем понимали их великий смысл... Князь Андрей Болконский думает: «Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец. Да, все пустое, все обман, кроме этого высокого неба. Ничего, ничего нет, кроме него». И он же, князь Андрей Болконский, смертельно раненный на Бородинском поле, среди криков и рыданий изувеченных вспоминает детство, потом Наташу Ростову на первом ее бале и плачет «нежными любовными слезами над людьми, над собой и над их и своими заблуждениями».

Но ведь между Аустерлицем и Бородино была еще жизнь, в которой больше не исчезало высокое небо, и это оно вызвало предсмертные сладкие слезы над собой и людьми.

Пусть не покажется это притянутым за уши и нарочитым, но похожее же нежное, любовное и благодарное чувство, смешанное со сладкими слезами, должны испытывать в эти дни и мы, думая о Льве Николаевиче Толстом, о России, о великих ее и безвестных, о подвигах и заблуждениях, о высоком не пустующем небе и грядущей судьбе.

2003