Пересборка «государственного контроля»: от уничтожения носителей к коррекции содержания

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Первый вопрос, который стоит задать: откуда и зачем в 1960–1980?е годы появляются агитлегенды? Ответ кроется в долгой и непростой истории отношений между государственной властью и фольклором.

Государственная власть (и не только в России) всегда с большим недоверием и опаской относилась к текстам, которые мы бы назвали городским фольклором, в первую очередь к песням, частушкам, слухам, легендам и анекдотам. Она часто воспринимала их как протестное высказывание (несмотря на то что во многих случаях никаких протестных целей эти тексты не имели), которое распространяется независимо и бесконтрольно и тем самым являет собой угрозу. Примеров такого отношения много. При Петре I за исполнение сказок с упоминанием императора били кнутом и ссылали. Причем под «сказкой» понималась именно городская легенда в нашем понимании, причем крайне лояльная к царю (например, переодетый Петр ходит ночью по городу и узнает про коррупцию среди бояр). Несмотря на это, наказание было крайне суровым. Накануне Французской революции парижская полиция сбилась с ног, пытаясь найти «первоначальных авторов» фольклорных песен-памфлетов о королевской семье, но безуспешно[271]. В 1830–1831 годах по Российской империи прокатилась волна холерных бунтов. Вместе с бунтами по стране распространялись истории, что никакой холеры на самом деле нет, а простой народ травят поляки (борцы за независимость Польши)[272], евреи (потому что просто ироды), французы (месть за поражение Наполеона) или врачи вместе с армейскими чинами (потому что правительство не хочет кормить бедных людей, а хочет просто истребить под предлогом эпидемии). В июне 1831 года некий отставной поручик Гагаев в письме рассказал о холерном бунте в столице. Письмо было перехвачено. Оно вызвало такую серьезную обеспокоенность, что Николай I лично написал на полицейском донесении об этом письме «Надо сыскать»[273]:

‹…› был бунт в Питере, какого не бывало никогда, народ чернои? осердился на лекареи?, [которые] морят людеи? и говорят, что [это всего лишь] холера, [народ] разбил три больницы, лекареи?, фельдшеров, частных приставов, 5 карет побросали в каналы ‹…› готовы все пасть с оружием на поле брани, а не погибать от рук докторов, кои живых людеи? в гробы кладут ‹…› это видно Польша подкупила докторов так морить ‹…› народ мрет скоропостижно, ужасно валится, где с воды, где с квасу, где с чаю, а где с водки; 25 числа у Глазова кабака была баталия народная; били лекареи? и частных [приставов], [там] где все вои?ска собирались, немцов, поляков, французов всех вон из Питера, ловят и на гауптвахту сажают, [потому что они] в квасы мышьяк кидают, [чтобы] за это ни одного [простого человека] чтобы не было [то есть не осталось живым][274].

Как видим из этого письма, такие слухи вызывали погромы и сопротивление властям, потому не удивительно, что губернаторы и начальники гарнизонов грозили населению серьезным наказанием и даже смертной казнью за их распространение.

Советская власть унаследовала подозрительное отношение к слухам. Три фольклорных жанра (песня, анекдот, слух) превратились в объект самого пристального внимания со стороны органов политического надзора, и не только потому, что фольклорные тексты могли спровоцировать реальные протестные действия, но и потому, что именно эти тексты стали основным источником сведений о настроениях «безмолвствующего большинства»[275]. «Спецсообщения о настроениях» среди населения собирались в каждом городе и в каждой деревне. Без внимания не оставались даже самые нелепые слухи. Например, в декабре 1920 года составитель информационной сводки № 22 Пензенской ВЧК, описывая «контрреволюционные события», к которым он отнес в первую очередь пересказ слухов, возмущенно сообщал, что население верит любым «россказням», в том числе и истории о том, что советская власть будет собирать налог сушеными тараканами:

…До чего враги Советской власти стараются подорвать власть, характеризует слух, пущенный по крестьянам, т. е. как будто бы на крестьян наложена разверстка по 2 фунта тараканов с души и кто ее не выполнит, с того будут брать хлебом[276].

Политическая полиция не ограничилась сбором информации о «настроениях народа»: за информационными сводками нередко следовали воспитательные и репрессивные меры по отношению к распространителям фольклорных текстов. Власть не только распространяла искусственно созданный «правильный» фольклор (см. примеры выше), но и пыталась бороться с фольклором «неправильным». В 1928 году Главлит начинает возмущаться тем, что граждане очень любят городские баллады, именуемые в официальных текстах «цыганщиной, бульварщиной и музыкальным самогоном»[277]. В 1931 году, дабы искоренить любовь к так называемым мещанским традициям, у работниц на фабриках Донбасса были отобраны и публично сожжены песенники и альбомы[278].

Довольно быстро воспитание «носителей фольклора» сменилось репрессиями. С началом эпохи Большого террора уже не только с «крамольными» текстами (высказанное вслух недовольство снабжением, упоминание Троцкого или анекдот о Сталине), но и с их носителями начали обходиться очень сурово[279]. Слух о том, что «ГПУ будто бы циркулярно распорядилось преследовать анекдоты, задевающие Советскую власть», был записан в дневнике 13 мая 1929 года[280]. А спустя шесть лет, в 1935 году, распространение антисоветского фольклора уже не только карается во внесудебном порядке, но и выделено Прокуратурой СССР в особую группу преступлений: «…исполнение и распространение контрреволюционных рассказов, песен, стихов, частушек, анекдотов и т. п.»[281]. За такие «преступления» массово арестовывали и судили по статье 58–10 «Антисоветская агитация и пропаганда» на срок, как правило, от 10 до 25 лет (гораздо реже давали 5 лет лагерей). Осужденные по этой статье получали в лагерях прозвище «анекдотчики». И, естественно, никакие записи неподцензурного фольклора не могли просачиваться на страницы печати.

Ситуация резко изменилась после смерти Сталина, благодаря которой система контроля над «настроениями населения», и соответственно советским фольклором, стала меняться. С 1956 года дела по статье 58–10, которые включали в себя обвинения в рассказывании слухов, стали рассматриваться в общегражданских судах, а не «особым трибуналом», а количество обвинительных приговоров резко уменьшилось. Органы надзора все меньше и меньше обращали внимание на то, что советские люди рассказывают на кухнях, а вот неподцензурная письменная продукция (в том числе самиздат) внушала гораздо большую тревогу — возможно потому, что она могла попасть за рубеж. Другими словами, внимание органов надзора окончательно перешло с самого факта выражения крамолы (например, частушки о Сталине, исполненные в пьяном виде) на факт намеренного распространения «клеветы» о жизни в СССР.

В 1966 году появляется статья 190-1, предусматривающая наказание «за распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй». Применялась она следующим образом. Например, в 1971 году группа «еврейских граждан» пришла в здание Центрального телеграфа в Москве и объявила голодовку, требуя свободного выезда в Израиль. Началось очередное дело о происках «сионистской организации». Перед судебным процессом оставшимся на свободе друзьям и родственникам инкриминировали «обращение с заявлениями в зарубежные инстанции» и «распространение провокационных слухов о якобы незаконных арестах»[282]. Здесь под слухами понимается любая политическая крамола, а преступление заключается в информировании западных журналистов.

Итак, распространение слухов считалось опасным, если они привлекали к какой-то проблеме внимание западной общественности. В то же время жесткие репрессивные меры за любую альтернативную точку зрения, высказанную в кругу друзей или коллег, в это время стали заменяться профилактическим воздействием. Жестокость наказания сменилась страхом перед возможным наказанием в будущем, которого человек мог избежать, если высказывал лояльность и готовность прекратить распространение «крамолы».

Само слово «профилактирование» в этом контексте в первый раз прозвучало в речи Хрущева в 1959 году[283]. Профилактированием начали заниматься не только органы КГБ и парткомы, но и профсоюзные организации, милиция, комсомольские ячейки и учителя в школе[284]. Они стали объяснять гражданам, как им надлежит себя вести, что можно, а что нельзя говорить. В эпоху оттепели было изменено общение милиции с населением: блюстители порядка должны были стать гораздо «ближе к народу» (милиция часто встречала это нововведение в штыки), для чего были организованы регулярные личные встречи милиционеров с населением, которые как раз и назывались «профилактированием». В отчете об одном таком мероприятии с большим удовлетворением говорится, что такие встречи «ведут к прекращению слухов» — каких слухов, в документе не уточняется, но совершенно понятно, что автор отчета рисует картину, в которой слухи (например, о продовольственном кризисе) могут возникать в голове у непросвещенного населения, а правильная беседа прекратит их распространение (обратим внимание, что наказывать за слухи больше никто не предлагает)[285].

Профилактирование стали использовать для борьбы с желанием эмигрировать: в 1966 году КГБ предписывал проводить с «советскими евреями», подпавшими под влияние «сионистской пропаганды» (то есть планирующими уехать в Израиль), «профилактические мероприятия с целью разоблачения, переубеждения в несостоятельности их взглядов»[286]. Указом Президиума Верховного Совета СССР от 25 декабря 1972 года эта практика была закреплена законодательно: сотрудникам КГБ предоставлялось право проводить профилактические беседы с подозреваемыми, вынося им предупреждения, в частности по поводу восхваления Запада или особенно активного рассказывания антисоветских анекдотов.

Чтобы понять, как менялась система политического надзора, рассмотрим один пример. 4 февраля 1963 года сотрудники КГБ в Днепропетровске сообщили, что студент Николай Максимович Либ пересказывал в институте «антисоветские передачи Би-Би-Си» и «распространял среди студентов анекдоты, порочащие советскую действительность»[287]. Десять лет назад такого сообщения было бы достаточно для обвинения по статье «Антисоветская агитация и пропаганда», итогом которого стало бы заключение на 5–10 лет, если не было отягчающих обстоятельств. Но в феврале 1963 года сотрудники КГБ решили поступить по-другому. Они проверили своего клиента на предмет наличия «организационных связей», и, когда таковых не обнаружилось, решили, что Либ допускал идеологически «вредные суждения в результате своей политической незрелости». Для пресечения его влияния на других студентов, а также для оказания на Либа «положительного влияния», было решено провести то самое «профилактическое мероприятие». Санкцию на профилактирование, как следует из документа, давал сам прокурор области. Сначала сотрудники КГБ в рамках подготовки профилактирования провели беседы с теми студентами, с которыми Либ хоть как-то пересекался. Потом беседа состоялась и с самим профилактируемым. Но этого было мало. В КГБ Либу сказали, что его «неправильное поведение» будет обсуждено на собрании всего курса. Но тут, видимо, несчастный студент начал сильно возражать: «реагировал болезненно, заявив, что оставит учебу в институте». Это профилактирующим тоже не очень понравилось, и после некоторой торговли они согласились на контрпредложение Либа — он сам, как комсорг группы, выступит на комсомольском собрании и расскажет о беседе в КГБ по поводу его неправильного поведения. На том и порешили.

Таким образом, идеологические работники и сотрудники карательных органов с 1960?х годов стали относиться к городским легендам, слухам и анекдотам иначе. Вместо того чтобы, как в сталинские времена, запрещать их рассказывать под угрозой уголовного наказания, власть начинает «работать» с этими текстами и с их «носителями» по-другому.

Во-первых, можно было убедить «носителей» не распространять идеологически сомнительные тексты. Историк Наталья Лебина вспоминает, что в 1964 году в ее ленинградскую школу пришел лектор из райкома провести политинформацию. В частности, он просил школьников не рассказывать анекдоты о Хрущеве, который только что был снят. Правда, в ответ на предложение привести пример крамолы он с удовольствием продекламировал следующий текст:

Товарищ, верь, придет она,

На водку старая цена,

На закуску будет скидка,

Ушел на пенсию Никитка![288]

Во-вторых, в сами тексты можно было вложить нужные власти смыслы. Труженики «идеологического фронта» в 1970–1980?х годах использовали в целях воспитания агитлегенды. Сначала легенды служили чем-то вроде наглядных пособий, с помощью которых на лекциях, классных часах, уроках мира и во время профилактических бесед объяснялось, почему не следует себя вести определенным образом. Причем запрет мог быть выражен явно, а мог только подразумеваться. Но очень быстро агитлегенды начинают рассказываться в школьных коридорах, спальнях пионерлагерей, во дворах, в такси, булочных и парикмахерских.

«Работой» с фольклором стали заниматься те, кто по долгу службы был причастен к процессу так называемого «идеологического воспитания», то есть лекторы из райкомов, комсорги, сотрудники КГБ и даже учителя в школе. Но кроме них, существовала и еще одна группа, которую называли «помощниками партии» — это пропагандисты из общества «Знание». Историк, академик Исаак Минц, который выступал перед этой «армией пропагандистов» в 1973 году, назвал ее численность: «Я не оговорился, сказав армия: в составе общества 1 миллион 400 тысяч членов и прочитали они за год более 12 миллионов лекций!»[289]

В этой главе вы не раз встретитесь с солдатами этой «армии»: именно они занимались образованием уже взрослого советского человека. Они приходили с лекциями на рабочие места, то есть на фабрики, заводы и в институты, и рассказывали не только о научных открытиях, но и о зараженных джинсах, взрывающихся авторучках, а также о том, кто на самом деле придумывает анекдоты.