Друг изящного
Друг изящного
Иногда кажется, что их было несколько. Один человек не мог просматривать все тексты, представленные на премию его имени, следить за выступлениями и публикациями ведущих советских писателей, читать протоколы их допросов и обзванивать по ночам тех, кого пока не допрашивали.
И все это в нелегкое время — тут тебе и индустриализация, и коллективизация, и большой террор, и кадровая чехарда; и промышленностью поруководи, и курсантам речь скажи, и с хлопкоробами сфотографируйся! Казалось бы — где тут заниматься литературой? Хоть ее бы, голубушку, пустить на самотек! Но советским писателям повезло. Их судьбы зависели от эстета.
Он был человек непростой. Дураками были те, кто изображал его дураком, страдающим запорами. Мало ли кто чем страдает. У каждого второго писателя геморрой, и ничего, общаются с богами. Он отлично понимал, что от любой эпохи остается в конце концов не индустриализация и не коллективизация, а настоящая литература; забота о бессмертии должна состоять в заботе о прекрасном.
Что такое индустриализация и коллективизация? Все это для народа, а народ помрет, и из него лопух будет расти. Собственно, он будет расти из всех. Мало ли было великих империй до его империи, мало ли их будет после? Что от них оставалось? Литература, переживающая и здания, и статуи. И потому он мог манкировать другими обязанностями — руководством промышленностью или сельским хозяйством; хватало верных начальничков, запуганных до сверхчеловеческого усердия, готовых стучать кулаками, устраивать ночные авралы и выжимать из народа трудовые рекорды. Хватало и добровольцев-энтузиастов, с их стахановскими десятками дневных норм, социалистическими соревнованиями и рационализаторскими предложениями.
Даже в органах все уже двигалось более-менее само, потому что на каждого что-нибудь да было; при таком добровольном осведомительстве не составляет большого труда проворачивать любые процессы. Не поддавалась руководству только литература.
То есть постановления принимались, организации создавались и распускались, велась борьба с формализмом, прекрасно был поставлен подхалимаж, но писали хуже и хуже, и памятником эпохи грозила остаться пирамида макулатуры, сложенная из романных кирпичей в духе самого что ни на есть образцового социалистического реализма.
Все-таки вкус у него был, хотя и узкий. У него получилось с Магниткой и колхозами, но с литературой не выходило ничего. Пастернак был прав, когда на вопрос о степени полезности очередного постановления публично ответил: «После постановления снег не начнет ведь идти снизу вверх?» Не декретируется, никак не декретируется… Все, кто что-нибудь путное умел, стрелялись, вешались, уезжали или просились уехать. Авербах не просился, Киршону и здесь было хорошо, Вс. Вишневский, Павленко и Гладков никуда не стремились, а Замятин уехал, и теперь хотел выехать Булгаков. Журналы были наводнены поэтической халтурой, а пристойные поэты писали не пойми о чем, мимо современности. Вдобавок один из них — по слухам, чрезвычайно мастеровитый — написал про него пасквиль в стихах; ладно, написал бы и написал, но он стал читать его всем, кому ни попадя. С автором надо было теперь как-то поступить — но осторожнее, потому что писать и так уже осталось мало кому… Руководству литературой Сталин уделял первостепенное внимание.
Вот почему практически у каждого большого художника, жившего в СССР в тридцатые годы, был свой роман со Сталиным. Конечно, инженеры человеческих душ несколько преувеличивали свою значимость, по-булгаковски веря, что власть именно с ними чувствует кровную связь, именно их просьбы выполняет, именно к их рекомендациям наиболее чутка. Такое преувеличение объяснимо и простительно: до серого большинства он не снисходил, но по-настоящему талантливых «вел» лично. Опекал, как умел. Не давал уничтожать. Он и Мандельштама бы не уничтожил, если бы понимал его истинные масштабы. Сталин не сажал тех, кого считал большими писателями, — Пастернака, Ахматову, Булгакова, даже «эту сволочь» Платонова. У Цветаевой мужа и дочь посадил, а саму не тронул. Что, кто-нибудь мешает? Товарищам «попутчикам», куда записали всех сколько-нибудь одаренных писателей, мешает РАПП? Не надо РАПП, разгоним РАПП — кто это тут порывается вместо нас руководить литературой? Мы сами будем ею руководить, тут нельзя действовать топором! И он руководил; и это было единственным направлением, на котором все шло не по его плану.
Пастернак был точен, когда называл Сталина «титаном» (или «чудовищем») дохристианской эры. (Записавший это Гладков не понял, переспросил: может быть, послехристианской? Пастернак упрямо повторил: ДО. «Послехристианской» для христианина не существует, чего не понимали пастернаковские друзья-атеисты). Как положено крупному дохристианскому вождю, Сталин действовал безошибочно, когда приходилось иметь дело с вещами грубыми и простыми: пугать, мобилизовывать, интриговать. Все, что касалось мертвой материи, удавалось ему блестяще; но литература была живой материей.
Он чувствовал, что она ускользает. И потому думал о ней больше, чем о мазуте и хлопке.
Собственно, его вкусы легко реконструируются: он любил исторические романы о великих диктаторах, поскольку они оправдывали его не только в глазах массы, но и отчасти в его собственных. В тридцатые ему нравилось то, что писали о Петре: реформатор, жестокий, конечно, но еще не абсолютный, не самоцельный, способный прислушиваться к чудому мнению, не только пытающий, но и созидающий. В сороковые стал актуален уже Грозный: еще больше мучительства и подозрительности, и соотношение между созиданием и разрушением теперь уже в пользу последнего. Наконец, в пятидесятые он стал любить Тамерлана, всяческих «потомков Чингисхана» — то есть мечтал не просто о судьбе сильного русского государя, а об участи владельца полумира. Парадоксально, но факт: в своих эстетических и исторических симпатиях он, старея, отступал все глубже в древность: к Петру — Грозному — Тамерлану — Чингисхану…
Следующий шаг был бы куда-нибудь к шумерам, потому что только в абсолютной древности было столько зверства и так мало народного сопротивления ему; при Сталине Советский Союз двигался ровно против основного вектора мировой истории, туда, где власть все решала единолично, туда, где она была божественна. Отсюда и крайний архаизм его вкусов, несопоставимый, конечно, с банальностью ленинских пристрастий. Ленин в искусстве ничего не понимал, но он хоть понимал, что не понимает. Его вкусы ограничивались честным девятнадцатым веком, он и был человеком девятнадцатого века: Чернышевский, Пушкин, максимум — Надсон…
При Сталине же небывало активизировались переводы древних эпосов, и у сотен переводчиков, писавших в стол чудесные, современные оригинальные стихи, — появился хлеб: переводились «Витязь в тигровой шкуре», «Манас», «Давид Сасунский»… Сталин не просто любил древность — он вел в нее. Отсюда и этот потрясающий эффект: берешь американский журнал пятидесятых годов — и все более-менее понятно, но открываешь любое советское издание конца сороковых или начала пятидесятых — и только что с ума не сходишь: ты попал в какую-то необъяснимо глубокую, непоправимо древнюю древность, это совершенно другая среда… Скачок, совершенный при Хрущеве, был не просто поворотом к относительной и умеренной демократии, а прыжком из доисторического времени — в историческое. Сталин же вел к доисторизму.
Это касалось всего — и музыки, которая выродилась, по сути, в обслуживание чисто ритуальных мероприятий власти (кантаты, хоры, оратории), и изобразительного искусства, которое превратилось в древнеегипетское. Почему? Да потому, что древнеегипетская графика так же статична, симметрична, торжественна, так же кружится вокруг десятка-другого основных (разрешенных и рекомендованных) сюжетов. Каждому социальному слою соответствует определенное положение и строго регламентированная роль, свой жест, свой размер (крестьяне всегда маленькие, фараон — гигантский…).
Сталина изображали рослым, выше Ворошилова; прочие персонажи имели непременные атрибуты — добрая мать всегда вытирала руки о платок, коротко стриженный светловолосый мальчик страдал из-за двойки или читал «Родную речь», стройная красавица с косой играла со стройной собакой… На полотнах сталинских времен все так же статично — даже когда героев застали за чем-нибудь очень динамичным, вроде уборки хлеба, — как на фресках позднего Рима. Интересно, что на доисторических картинках все еще весьма динамично — бегают охотники, грозят кому-то копьями, исполняют танец охоты…
Но вот началось государство, и с ним пришла статика. Она бывает разной: молодой, напряженной и грозной, как в картинках раннего Египта, или усталой, разложившейся, пресыщенной, как в позднем Риме. Однако изобразительное искусство при Сталине ориентировалось именно на египетские, римские и византийские каноны. Почему, собственно, оно и не развивалось толком — и бесконечно далеко отошло от русской национальной традиции, которая как раз предполагала игру, юмор, эрос. Но все это относилось скорей к рудиментам язычества и было накрепко задавлено: осталось разве что в частушке и лубке. Ориентация Сталина на «русское, национальное» была на самом деле принципиальным отходом от него — в сторону Византии и Золотой Орды.
В день его смерти Шостакович носился по комнате, насвистывая сквозь зубы, и принимался петь на мотив «Лезгинки»: «Асса! Дол-жна быть музыка изящной, дол-жна быть музыка прекрасной!» Шостаковича никто и никогда не видел хохочущим и пляшущим. Только в этот день. И это свидетельство дорогого стоит.
23 декабря 2004 года,
№ 242(24040)