VI. Интеллигенция
VI. Интеллигенция
Мы плыли на лодках — целой флотилией — вверх по реке — «против течения»…
В наших глухих местах, где полиции много и она изнывает от скуки, собраться кучке интеллигентов — поболтать, выпить чаю, попеть — не то чтобы совсем нельзя, а как-то не принято. Нет уверенности в отсутствии внезапностей: а вдруг ретивый пристав — человек, правда, любезный и просвещенный, из народных учителей — вдруг он вдохновится и решит блеснуть бдительностью? Примеры бывали… Конечно, из именинной пирушки не создашь политического заговора, но гостеприимных хозяев таскали в полицейское управление для конфиденциальной беседы. Удовольствия мало…
И так как у нас все друг друга коротко знают, все тесно переплетены между собой если не кровным родством и свойством, то кумовством и товарищескими отношениями детства и юности, то всегда какой-нибудь бравый урядник предупредительно выдаст служебную тайну:
— Вы, Антомоныч, того… как его… Песни играть играйте, а от разговору лишнего поддержитесь: следим… Приказано дознать, нет ли мол чего такого… из политики… Мы с Авдюшкиным вчера на пузе до самых кочетов лежали под вашим забором… Конечно, поснули… Ну, доложили, что все в порядке: сперва, мол, сыграли «Пыль клубится по дорожке», после «Орелика» и… все…
Поэтому, чтобы не доставлять излишнего беспокойства и искушения блюстителям тишины и благонадежного поведения, установилось как бы молчаливое соглашение: для товарищеских собраний и собеседований — пусть самых безвредных и невинных — выбирать места пустынные, девственные, подальше от жилых поселений, защищенные естественными препятствиями — например, водой — от внезапных набегов… Словом — лоно матери-природы…
И вот мы плывем за реку, в монастырский лес, на зеленые берега мечтательно тихого озера Долгого, где можно и петь во весь голос, и подрывать основы с спокойной уверенностью, что нас никто не прервет в самый оживленный момент нашего собеседования…
Над нами поднимаются меловые горы правого берега с своими живописными обрывами, размывами, черными буераками, тощим кустарничком, цепко ползущим вверх, и нависшими камнями. Седые, голые, задумчиво-безмолвные стражи старой, славной реки, хранящие не одну тайну былых времен в своих сырых пещерах… И бирюзовым зеркалом поблескивает тихая, обмелевшая река. Вдали, ниже, в ласковых лучах вечернего солнца сверкает белая баржа с нефтью, недвижная, тяжело легшая на песчаный откос. И словно уснул водовоз с бочкой, заехавший на самую средину реки. Живыми пестрыми цветами шевелятся бабы, полощущие белье, и на косе голые тела ребятишек…
Все — близкое сердцу, милое, давно знакомое, — тут, в этой патриархальной станице, я переступил давненько когда-то порог гимназии, отведал впервые горечи и сладости познания… Мой родной угол — в двадцати верстах отсюда, но он тесно и прочно пришит к сей пуповине многими сторонами своего бытия… Я же еще тесней связан с нею воспоминаниями отрочества, и юности и люблю ее, как очаг, дававший нашим глухим местам культурных работников, — вся наша местная интеллигенция крещена в этой купели…
— Вот с этой горы мы проводили в мае девятьсот шестого нашего Ивана Рябоконева на агитацию к краснянцам, — говорит мировой судья, усердно работая веслами. — Помнишь, Ваня?
Молодой инженер с комически мрачным видом отвечает:
— О таких вещах принято забывать поскорей…
— Вопрос об оружии — помню — у нас тогда много взял времени… Искали все револьвера — надо же было вооружиться на случай нападения черносотенцев. Ну, револьверов не оказалось. Нашелся пистолет старинный… заржавленный… фунтов этак четырех весом… Большой, страшный… Стрелять не годился, а попугать можно было… Ну, смотрел-смотрел на него наш Иван… — «Дайте мне — говорит — дубинку поувесистее, лучше будет»… Выбрал толстую палку, сучковатую, и пошел… на проповедь…
Грустью и юмором обвеяны были эти воспоминания о не очень давнем, но далеко уже отодвинувшемся времени, когда кучка местной молодежи деятельно приобщала местное население к освободительному движению. Много было тогда и смешного, и интересного, и яркого, и трогательного. Завоеваны были позиции немаловажного значения. Их пришлось, конечно, потом сдать. Но время это не прошло без следа для нашего угла. Оно тесно сблизило массы с местной интеллигенцией, по рождению почти сплошь идущей из низов, и эта близость, взаимное тяготение чувствуются и поныне.
— Оказался каким превосходным агитатором! — с добродушной усмешкой продолжал судья: — хутор считался скалой патриотизма, а после таких радикалов дал, что лишь руками разводили…
— А вы меня все куском природы звали, — с упреком сказал инженер.
— Да это Петр Петрович… «Иван — это вот какой человек: кусок природы, а не человек!..» А кусок-то природы взял да и приятно разочаровал нас…
Мы добродушно смеемся над куском природы вместе с ним самим… И так приятно было развертывать свиток воспоминаний, что кто-нибудь непременно отметит деталь, забытую другими, другой прибавит, третий вставит остроту, и над тихой рекой перекатывается, дружный, ясный смех.
— А какие торжественные проводы были!..
— Еще бы… Как сейчас в глазах стоит: спустился он с горы к монастырю, а мы запели: «Вы жертвою пали…» И он остановился, поднял свою дубинку и погрозил нам: «черти»!.. Как хорошо было… Господи!..
Компания наша — людная и пестрая как по возрастам, так по профессиям и общественному положению. Есть военные люди, врачи, судьи, адвокаты, учителя, студенты, курсистки, купцы, просто чиновники… Все мы — особенные патриоты своего родного угла, неблагонадежные, крамольные, состоящие в подозрении, но — патриоты… Мы связаны с краем узами рождения, но большинству приходится жить и работать на стороне, отчасти — по независящим обстоятельствам, отчасти — потому, что в родном краю места нет, не к чему рук приложить…
Наш край — особенный. Как это ни странно, а здесь изъяты из употребления те общественные учреждения, которыми уже полвека пользуется Европейская Россия, и не у чего сгруппироваться местным общественным силам. Интеллигент или просто дипломированный человек здесь должен стать или чиновником, или праздношатающимся, — иного выбора нет. Поэтому почти все, что выбивается наверх из обывательской массы, скоро отрывается и тонет где-то в стороне, среди общерусской массы интеллигенции. Здесь же, в своем углу, собирается лишь в гости, на короткое время… И когда собирается, то тихие воды родной реки, зеленые берега озера Долгого, седые задумчивые горы оглашаются шумом, песнями, речами и спорами, решающими судьбу родного угла…
— Приехал я на прошлой неделе и сразу это меня родным воздухом охватило… благорасположением, радушием таким… — с светлой улыбкой говорит мне молодой врач: — березовский атаман Иван Прокофьич с базара завернул: — «ну как?» — любопытствует — «берет или нет хоть чуть наша сторона?» — Плохо, говорю. Огорчился. Соседка Игнатьевна зашла, старуха: «ну ты, мой болезный, никак в каменном мешке сидел?» — Было немного, — говорю. Залилась слезами: — «Это за что? Это за правду-то да сажать? Да я им сукиным детям всем бы глаза выцарапала!» — Кому им — не знаю, а приятно было мне это сочувствие — даже в таких энергичных выражениях… Умилила меня старуха.
Мы уже сделали высадку и привал. Тихий берег кипит жизнью, пестрым шумом, суетой. В вечерних тенях, обнявших реку, где-то бойко свистят, перекрикивают друг друга встревоженные кулички и стоит тихий, долгий, нежный звон комаров… тихо кипит, замирает и вновь подымается, словно тихое пение в монастыре, на противоположной стороне…
Огонек развели, — он затанцевал, зазмеился вокруг двух гигантских чайников, задрожал золотым светом на траве, бросил трепетный отблеск на кусты молодого дубнячка, — и отовсюду придвинулось что-то таинственное, волшебно-сказочное, особенное, но с детства радостно-знакомое, близкое и милое… Из-за реки, от монастыря, донесся тихий, медлительный звон часов. И в группе молодежи — где-то за дрожащей чертой света — не сговариваясь, запели «Вечерний звон…»
Тонким серебром звенит — я слышу — прелестный голосок маленькой, кокетливой курсистки Манички, — в Москве она поет в церковном хоре и этим зарабатывает себе возможность учиться. Нежно плачет, тоскует-жалуется красивый тенор Порфирьева, — и мысль моя тянется за этим сыном народа, неимущим и неунывающим, который чуть ли не пешком добрался до столицы и был принят в консерваторию… Льется старинный мотив светлой печали и точно смычком ведет по сердцу, извлекая из него отзвуки знакомых грез и привычной тоски вечерней… Подымаются юные голоса над тихими, низкими волнами вторящего хора, сплетаются в светлую гирлянду, падают, тонут в торжественном прибое басов, изображающих вечерний звон колокольный… И тихо плачет сердце…
— Тянет… неодолимо тянет сюда, — говорит врач, задумчиво глядя на изогнутое зеркало застывшего озера: — где бы я ни был, сердце сюда летит — к своему, к этой серой пихре[4] нашей… И смешная она, и несчастная, и такая хорошая — сказать нельзя… Не знаю чем… не скажу… а чувствую, что нет лучше нашего народа…
Край наш, может быть, и не таит в себе никаких особых очарований, но земляки мои — большие романтики. Почти неизбежная необходимость жить вдали от родины, на чужой стороне, развивает в них неодолимое тяготение и пристрастие к своему быту, к его особенностям. Люди самых различных положений — военные и штатские, отставной дряхлый генерал, не склонный к политическим бредням, и юный, радикально настроенный студент — одинаково оживляются и умиляются при звуках родной песни, лезут в драку за честь родного имени, неудержимо хвастают, вспоминая о родных степях и реках, о дедовских куренях и дедовских преданиях. На этом пункте — на родине — смолкают разногласия, нет партий. И, может быть, потому даже служилая наша интеллигенция, чрезвычайно благонамеренная, все-таки состоит у высшего начальства в некотором подозрении касательно сепаратизма…
— Вы возьмите эту самую фигуру — она мне на чужбине даже во сне снится… — усаживаясь с кружкой чая поудобней на траве, говорит врач: — залатанные штаны, а непременно с лампасами, фуражка блином — непременно набекрень, чирики в заплатах и бородатая, философски-беспечная морда… Тут все — чего хочешь, того просишь… И первобытность, и темнота, и рыцарство, и сердечность… Современная казарма и старинная удалая ухватка… Едем по лугу, мимо копен. Смотрю: мой Данилка соскакивает с козел, хвать охапку сенца и — в тарантас. — Зачем же это ты, Данило? ведь чужое… — «Донцы пользуются ваканцией…» И ни на миг сомнения в незаконности этой самой ваканции!..
Смеемся. Да, это он, наш кровный младший брат… И осудить его — у нас нет сил…
Темнеют сумерки. Небо высокое, почти черное — от огня. Звезды высыпали. На западе еще светлеет зеленоватая бирюза.
— И в то же время совершенно бескорыстно услужлив, полезет в воду и на спине вынесет вас на сухое место, не даст ног промочить… Усмирениями обесславил себя… да… Но когда удалось нам подойти и разъяснить ему, в чем дело, — разве не пошел он на командующих?..
Опять воспоминания и затем горячий спор о многообразных свойствах нашего серого младшего брата. Единственный раз — в освободительные годы — местная интеллигенция могла заговорить с ним об общественных делах, и он пошел за нею. Связь, установившаяся тогда, тайком, со всякими предосторожностями, тянется и доныне, но разговора уже нет. Однако там, где можно, наш серый обыватель усердно идет против начальства и, хотя потерял надежду на улучшение своего положения, но на выборах неизменно подает голос за оппозицию — просто так, по сочувствию…
Я слушаю эти горячие споры, эти лирические излияния, вспоминаю свою далекую молодость, смотрю на эту милую молодежь. Она — в большинстве — тоже из низов: все дети землеробов, писарей, портных, мелких чиновничков, почтарей, лавочников. Беднота. На гроши учатся… Но выбьются, конечно, наверх… А служить родному краю придется очень немногим: ни больниц тут, ни школ, ни дорог, ни фабрик… Кое-что есть, конечно, но — не для них: в агрономы у нас назначают заштатных попов, на весь округ в 200 тыс. населения — всего две больницы и два врача…
Память развертывает передо мной прошлое — далекое и недавнее, — проходят лица товарищей, старших и младших современников. Все-таки немалую шеренгу их выровняла патриархальная гимназия нашего патриархального уголка. Часть надела военный мундир, другие — более даровитые — прошли мимо сей исконной традиции и… рассеялись по всему лицу великой русской земли…
Одних уж нет, а те — далече.
Но у всех — я знаю — у всех трепетно бьется сердце при мысли об этом убогом, но кровно близком сердцу родном гнезде, у всех не умирает мечта хоть на закате дней вернуться в него и сложить свои кости в недрах родной землицы…
И когда флотилия наша тихо и стройно, не шевеля веслами, плыла вниз по реке, возвращаясь назад, и мягко шелестела вода между лодками, ласково шепча о старом времени, как плавали тут легкие, нарядные стружки с удалыми молодцами, а старые горы, что молча чернеют и слушают сейчас наши песни и говор, шумели дремучими лесами, — образ родины, скудеющей и темной, кроткой и тяжким трудом изнуренной, но все еще обаятельно прекрасной, вставал передо мной и звал…
Смутные грезы уносили в неведомое будущее… Хотелось уповать, верить в грядущий приход светлых времен… Из далекой мглы прошлого вставали яркие страницы славной борьбы за волю, праздника смелой жизни, гордая песня простора и широкого братства… Старый, бесследно угасший идеал… Но сердце горело мечтой воскресить его, видеть хоть частичку отражения его в мечтаемом будущем…
В черном небе золотым гравием рассыпались звезды. Вширь и вдаль уходит матовое зеркало старой реки, сливается с серебристыми песками, теряет грани… Дрожат и качаются зыбкие золотые столбики в глубине — вблизи, вдали… Умирает эхо в таинственных черных ущельицах безмолвных гор. И когда смолкает его последний звук, — тихий, далекий, нежный звон кипит над рекой: в торжественном храме природы комары поют свой гимн родной земле…
И, словно захваченные им, поют молодые, свежие голоса:
Як умру, то поховайте
Мене на Вкраини…
Красивая грусть мелодии охватывает сердце сладкой тоской и страстным порывом любви к родному углу… О, милая родина! поклон земной твоей скудости и тяжкому труду твоему, твоей убогой красоте, лишь нам понятной, материнской твоей заботе и ласке, которою осветила и согрела ты нашу юность!..
Текст для сайта подготовил
С. Л. Рожков