II. Служба

II. Служба

Военная потеха, конечно, пустячки. В современном ее виде, как забава с неумеренными замыслами, устрашением и принудительностью, с инструкциями, циркулярами и взысканиями, с штаб-офицерами, осматривающими игрушечное деревянное оружие, с парадами и смотрами, — у нас, как и всюду, она — явление новое. Но в более естественных, свободных и менее досадных своих формах — в виде той же школьной гимнастики в свободные часы, в виде джигитовок и скачек на призы, всяких вольных гимнастических фокусов и — в особенности в образе традиционных кулачных боев, где приходится отстаивать честь «родины», т. е. своей половины станицы, причем решительно исключаются всякие колебания, диктуемые чувствами дружбы, родства, свойства, где зять заезжает в ухо тестю, если они разделены территориально, дядя расквашивает нос племяннику, кум опрокидывает кума, полчанин — полчанина, — в таком виде «потеха», как школа воспитания воинского духа, живет у нас с незапамятных времен.

И с очень давних времен обывательские мысли нашего уголка прочно прикованы к военной службе. Подготовка к ней, т. е. забота о снаряжении, о приобретении коня, оружия, обмундирования также обыденна для нашего обывателя, как пахота, покос, молотьба, забота об одежде, обуви, о крестинах и похоронах. Это досталось ему в удел от далеких прадедов, от дедов и отцов, и от него перейдет к внукам и правнукам…

Тут нет возвышенных слов об отечестве, нет выпирающих через край патриотических чувств. Тут — самые будничные — на посторонний взгляд мелочные, крохотные вычисления, соображения и расчеты, как бы на смотру упросить принять подержанное седло, выгадать полтинник на чумбуре и треноге, подешевле приобресть вседневный чекмень и шинель, а главное — коня, коня… Конь — чистое разорение. Пока его примут различные комиссии, придирчиво осматривающие не только ноги, спину, глаза, грудь, но даже хвост и гриву, — сколько волнений и страхов приходится пережить: а ну-ка забракуют?..

И «справа» висит над казацкой душой, над всеми помыслами и заботами обывателя нашего тихого уголка. Из самого скудного его хозяйства она берет не менее 300–400 рублей, потрясает его с верхушки до корня, иногда непоправимо разоряет. Пока отец «справит» сына в полк, он ознакомится и с станичной каталажкой — за недостаточное радение, — ему и в глаза наплюют все начальники, начиная с низшего станичного атамана и кончая генералом. Стыдя за нестарание, они говорят ему все о военном долге, о предках, о царе и отечестве, но он знает, что слова их — медь звенящая для них самих, а на первом плане своя сухота: станичному атаману надо тянуться перед окружным, чтобы выслужиться и не быть прогнанным с доходного места; окружной дрожит перед наказным, который требует самого лучшего конского состава. Есть кто-то и над наказным, перед кем необходимо блеснуть и лошадьми и снаряжением с иголочки — чего бы это ни стоило, — ибо иначе возникнет сомнение в готовности, верности и преданности, — и тогда прощай карьера!..

Поэтому — тянись, станичник, в нитку, закладывай, продавай, занимай, но «справь» сына, не подводи начальства…

И воинские интересы, заботы, военные разговоры у нас — повседневное явление, даже помимо потешного строя. Потешный возраст отвлекает к себе самое крошечное внимание. Все помыслы, тревоги и беспокойства — около того возраста, который только что вошел в силу, укрепился, дал семье работника и кормильца и тут как раз потребовался царю и отечеству, да не только сам с своей молодой силой и здоровьем, но и с значительной частью трудового семейного достояния, с конем и с дорогой справой…

* * *

Пришел Луканька Потапов. Так привыкли мы его звать — Луканькой — с детских его лет, когда он был шаловливым карапузом, школьником, забегавшим попросить тетрадку или карандаш, ранней весной таскавшим нам с поля ярко-красные тюльпаны, а с луга чибисовые и утиные яйца, которые он несравненный мастер был «снимать» на зеленых островках и кочках, залитых весенним половодьем…

Теперь он уже в «совершенных» летах, чернобровый, стройный казачок, женат, имеет дочь, носит черные усики и скоблит подбородок, а вот завтра выходить ему в полк. Пришел попрощаться…

Как полагается по заведенному от дедов порядку, поочередно поклонился всем нам в ноги, облобызались троекратно. Сунули ему некоторую субсидию на нуждишку, сказали обычное напутственное пожелание:

— Ну, Луканька, служи — не тужи…

Прослезились сестры мои, — нельзя без этого. Заморгал глазами и Луканька, отвернулся в смущении и высморкался двумя пальцами… Странно как-то почувствовалось: все время был Луканька, а тут точно в первый раз увидели мы его — настоящий казак, большой, серьезный, стоит на пороге пугающего неизвестностью будущего, долгой разлуки, похода в чужую, неласковую сторону. Форменный коротенький полушубок затянут желтым ремнем, суконные шаровары с красными лампасами, шашка… И грустные глаза…

— Вы, дяденька, пожалуйте завтра проводить.

Знаю, что в этих случаях не отказываются и придется принять участие в своеобразном торжестве казачьих проводов. Говорю Луканьке: непременно…

— Вы, пораньше, дяденька. Думаем, из утра выехать — дорога чижолая, восемьдесят верст до сборного. Пока с возами дотюлюпаем — и ночь… А 2-го числа непременно быть на месте, — приказ…

Когда, на другой день — день праздничный и ярмарочный у нас — 1-го января — пришел я к Потаповым, провожающих — кроме ближайшего родства — никого еще не было: пора была как раз обеденная, — по-деревенски, — скотину надо убрать, напоить, положить корму, — потом и в гости…

Служивый — Луканька — чистил и вытирал, для лоска, тряпкой, смоченной керосином, своего строевого коня, золотистого Корсака. Вычистил, навесил торбу. Вымыл руки снегом…

Отец — мой ровесник и товарищ детства, — рыжебородый, низенький, тощий казак в коротком сером зипуне, — увязывал воз сена, — на сборном пункте с смотром и поверкою предстояла стоянка в целую неделю; чтобы не покупать фуража для лошадей, запасались им из дома.

Луканька стал помогать отцу. Видно было, что хотелось ему в последний день подольше побыть среди знакомых запахов сена, соломы и навозцу, среди этих хлевушков, сарайчиков и небольших, на клетки похожих двориков — «базков»… Тут протекло детство и первая юность с своим гомоном, песнями, бранью и дракой, со всеми радостями и огорчениями. Тут была самая подлинная школа его жизни. К этому так приросло сердце, так прилепилась душа его… И вот через час-другой он оставит эту родную стихию надолго, на целые годы, для постылой чужой стороны…

Чужая сторона… От младых ногтей он слышал о ней рассказы, и песни, и предания, — еще от прадеда своего, глухого Матвея Кузьмича, который воевал на Кавказе. А дед Афанасий ходил за Дунай. Отец рассказывал про Польшу и прусскую границу. Чужую сторону все знали в станице и бывалые люди много диковинного про нее рассказывали. Но во всех рассказах и песнях вставала она в одинаково суровых очертаниях нужды, неволи и тоски по стороне родимой…

Диковинные земли, чудесные города, дворцы и богатства, высокие — до неба — снеговые горы, леса с невиданными зверями, моря неоглядные… Дух захватывало, бывало, у мальца от трепетного любопытства, когда дед или прадед или кто из соседей начнут живописать в разговорах о них, и мечта уносила к чудным этим сторонам, к горам сахарным, к берегам кисельным… А вот подошло время и — сразу ближе всего стал убогий, серенький родной угол и ничего как будто нет на свете краше сизой степи с низкими холмами и буерачками, низкорослого дубнячка по балкам и по мелкой речке Медведице, тощих родных табунов, знакомых низеньких куреней, пахнущих кизячным дымком, и облупленной станичной церковки…

Но делать нечего, не миновать сушить сухари на чужбине — такая доля казачья. Весь длинный ряд предков его — отец, деды, прадеды — искони садились на коней, оставляли станицу, родные курени, жен, детей, стариков и шли «на службу»… Кто вернулся, а кто и кости сложил на чужбине…

Так, видно, надо. Почему надо, он не знает и вопроса такого ни у кого из живущих с ним и вокруг него — нет: надо и все… Хоть и больно отрывать от сердца привычное, милое, родное, понятное… менять знакомый уклад жизни, радостный труд, всегда нужный и свой, потому — разнообразный, не надоедающий, — на иную полосу, подневольную, подначальственную, на занятия как будто и легкие, пустые, но утомительные своим однообразием, обрыдлые видимой бесцельностью и в то же время мелочно ответственные.

Увязали воз. Вывезли его на себе с сенника. Отец взял грабли, чтобы подобрать оставшиеся клочки сена, и сказал ласковым — должно быть, непривычным, — жалеющим голосом:

— Ну, Лукаша, иди!.. Иди, мой сердечный, уберись. Пора. Придут сейчас люди… припарадиться надо. Иди, мой соколик…

Мы пошли с база вместе. Но Луканька сейчас же как-то приотстал. Я оглянулся: он подошел к игренему жеребенку с отвислым лохматым животом, шлепнул его по крупу и сказал ласково:

— Ну, Игрешка, расти, друг…

Игрешка прижал было уши, но, обернувшись, повеселел, потянулся к Луканьке и мордой потерся об его рукав.

— Прощай, друг… — проговорил Луканька со вздохом и догнал меня.

В чулане курчавый брат Луканьки — Кирюшка — с зятем Потаповых Тимофеем прочищали шомполом старое охотничье ружье-дробовик и дедовский турецкий пистолет, — готовились стрелять. Искони так ведется: провожая служивых и встречая их со службы, салютуют им пальбой из ружей.

В избе-стряпке, первой из чулана, пахло щами и угаром. Мать служивого, Прасковья Ефимовна, сурово-печальная, с опухшими от слез красными глазами, деловито хлопотала около печи. В следующей — более просторной избе, с кроватью и полатями, за столом обедал целый косяк мелкоты — братья сестры Луки, его жена Алена, замужняя сестра Лёкся с ребенком. На столе стояла большая деревянная чашка со щами. Ребятишки дружно работали ложками, громко хлебали, пырскали от смеха — почему-то весело им было, — может быть, потому, что некому было огреть ложкой по лбу, стариков за столом не было.

— Не дурить! — грозно крикнула от печи Ефимовна.

Неловко ей было, что я — посторонний человек — вижу ослабление чинности за столом. Но как раз в это время Никашка толкнул под локоть Аверьке, а Аверька расплескал щи на новую рубаху, в первый раз надетую, шумевшую новым, нестиранным ситцем. Огорченное лицо Аверьки было так забавно, что Танюшка фыркнула в свою ложку и заразила всех неудержимым весельем. Алена, жена Луки, щелкнула кого-то ложкой по лбу, но от этого смех не только не унялся, по пуще пошел в ширь и высь.

Лука ласково поглядел на тесную, веселую груду обедающих, пощекотал под мышкой Никашку и сказал Танюшке:

— Невеста, а дуришь как маленькая…

И пошел через большую горницу в маленькую комнатку, отведенную «для молодых», — переодеваться. Ефимовна засуетилась было около меня, стараясь занять разговором, приглашая в горницу. Но я не хотел мешать обеду молодежи и вышел в чулан, где готовились к салюту Кирюшка и Тимофей.

— Вот, дяденька, орудия-то! — показывая дедовский турецкий пистолет, с ироническим хвастовством сказал Кирюшка. Видимо, ему очень хотелось поскорей выстрелить, но было еще рано.

— Тимофей, ай стрельнуть? — робко вопрошающим голосом прибавил он.

— Ну, да уж пальни, — снисходительно разрешил белокурый, с пушком на подбородке Тимофей, забивая пыж в ружье.

Бухнул весело выстрел, перепугал коричневого Дружка и озябших кур, которые собрались кучкой возле амбара. В воротах показались первые гости-провожатые, — я их знал: франтоватый, недавно вернувшийся из полка урядник Осотов, в сером пальто офицерского покроя, в папахе, обшитой серебряным позументом, — и два брата Рогачевы — Максим и Ларион. Уже были все трое в подпитии, как видно, — двигались тяжело и неуверенно… Вышел Луканька — в форменной куртке «защитного» цвета, в форменных сапогах и шароварах с лампасами, затянутый поясом с блестящим набором, такой ловкий, тонкий, стройный, словно с старой ватной поддевкой и валенками он скинул с себя рабочую мешковатость фигуры и угловатость движений.

Ларион Рогачев нелепо взмахнул длинными руками, как дрофа намокшими, отяжелевшими крыльями, и расслабленным, умиленным голосом воскликнул:

— Лукаша! не робей, милый мой… земля — наша, облака — божьи… не робей!..

Распущенные полы его дубленого тулупа тянулись по снегу; с трудом двигались, заплетаясь, ноги в огромных седых валенках, обшитых кожей. На измятом, пьяном лице с жесткой, как щетина, эспаньолкой и усталыми, бессильно опущенными веками, лежало скорбное, соболезнующее выражение.

Максим Рогачев, такой же длинный и нелепый, как брат, в таких же огромных валенках, но в подпоясанном тулупе, помахивая правой рукой с растопыренными пальцами, запел усталым осипшим голосом.

Ой да печален был, кручинен я,

Кручинен добрый молодец…

Осотов, свежеподбритый, с напомаженными волосами, нарядный — в лакированных сапогах и калошах, — взял Луку за руку и с чувством долго пожимал и потряхивал ее, глядя на него пьяными, неподвижными глазами. Потом присоединился к песне, которую тяжело вели оба брата Рогачевы, — голос у него был резкий и уверенный:

А и горе мое, все кручинушка —

Никому она невестимая…

Трогательно и красиво лился печальный напев. Грустно слушало его низенькое зимнее небо, и белая, запорошенная снегом земля с тихими казацкими куренями, с голыми, черными садочками, журавцами, четким углем вырезанными в белом небе, завороженная кроткой тишиной и вековым раздумьем… И проходила по сердцу щекочущая боль грусти, точно смычок тихо вел по струне. Слова были простые, но какая-то особая выразительность, близкий и скорбный смысл звучали теперь в них и будили в сердце тихую тоску одиночества…

Да вестимо мое горе-кручинушка

Одному ретивому моему сердцу.

Никто меня, добра молодца,

Никто меня провожать нейдет…

В самом деле, чувствовалось сиротство и оброшенность, когда, помахивая руками, певцы говорили усталой, протяжной песней о горьком часе расставания…

…Ни брат нейдет, ни родная сестра…

— продолжая петь и обнимая служивого, Ларион в промежутках говорил горьким, кающимся голосом:

— А мы ноне еще не ночевали… Всю ночь пробродили, — дело праздничное, ярманка… Ой да провожали меня-а-о… добра мо-э-о-лод-ца… ах-х…

Провожали меня люди добрые…

Люди добрые, соседушки ближние…

И, горестно качая головой, он восклицал, точно ему было бесконечно жаль несчастного Луку:

— Эх-х, ми-лый ты мой! купырь зеленый!.. куга[1]!

В горнице Максим вынул из пазухи бутылку с красной печатью и торжественно стукнул, ставя ее на стол.

— Ларивон, распорядись! — кивнул он головой на посудину.

Ларион, сохраняя на лице скорбное, жалостливое выражение, взял бутылку, обмял сургуч толстым, зеленоватым ногтем, слегка шлепнул широкой ладонью по дну и вынул пробку.

— Смерочек! — сказал он Луке, делая бутылкой выразительный знак, что надо разлить.

Лука достал из поставца стаканчики и рюмки. Вошли в горницу новые гости: Луканькин крестный Иван Маркович, у которого борода начиналась из-под самых глаз, дядя Лукьян, длинный и тощий человек с громким голосом, дед со стороны матери — Ефим Афанасьич. Потом сосед Герасимович с зятем, несколько баб. И стало сразу тесно и шумно, вся горница наполнилась говором, восклицаниями, смехом. И отошла от сердца щемящая боль, которая всколыхнулась вместе с грустным напевом старой песни…

На дворе Кирюшка и Тимофей, словно обрадовавшись случаю показать себя, раз за разом палили из ружья и дедовского пистолета.

— Вот бы кому служить-то! — покрывая голоса, говорил бородатый, высокий дядя Лукьян, похлопывая по сутулой спине деда Ефима Афанасьича: — этот бы не подался!

— А что ж! — с шутливым хвастовством сказал дед Ефим, стараясь выпрямиться: — ежели в денщики — хочь сейчас пойду за Лукашку!..

— К какому-нибудь старенькому офицеру…

— Он и молодому угодит! — пьяным, льстивым голосом закричал Ларион Рогачев и ввернул без нужды крепкое словцо.

Добродушно смеялись все над дедом, погнувшимся вперед от трудов и забот, а он бойко дергал плечами и старался показать себя бодрым и стройным.

Вошел отец со двора. Он был еще в своем сером зипунишке и валенках, в той рабочей, расхожей одежде, в которой убирал скотину, хлопотал на сеннике… Дед Ефим, по родительскому праву, сделал ему замечание:

— Ты, Семен, сними уж этот епитрахиль-то… Оденься поприличней…

— Я зараз, батюшка… Все неуправка, — вокруг скотины ходатайствовал все. Я зараз… Я вот лишь того… распорядиться…

Он нырнул в избу и, вернувшись, принес несколько запечатанных бутылок водки и вина. Прасковья Ефимовна принесла закуску: тарелку свинины, нарезанной мелкими кусочками, потом две миски — с лапшой и вишневым взваром, нарезанный ломтями соленый арбуз, чашку капусты, пирог.

— Господа председящие, пожалуйте! — торжественно сказал Семен, указывая на стол: — садитесь… Батенька, — обратился он к деду Ефиму: — вы пожалуйте рядом с служивым — в передний угол… И вы, дяденька…

Сели. Служивого втиснули в самый угол, под иконы. Рядом с ним, разглаживая бороду, сел дед, а за дедом я и весь заросший бородой крестный Иван Маркович. Слева — богоданный родитель, тесть Луки, чернобородый, красивый Павел Прокофьевич и дядя Лукьян. По лавкам и на кровати, покрытой пестрым одеялом, разместились другие гости, — они все прибывали — и родственники, и соседи, и приятели. Не снимая шуб, садились они тесно и на лавках вдоль стены, и на кровати, и на скамьях, внесенных в горницу. А кому не хватило места, — стояли. Стояли и женщины. Лишь мать служивого сидела на сундуке у поставца, возле двери, а все остальные тесной грудой стояли в дверях и в черной избе. Проводы на службу — дело военное, и бабам полагается быть тут на заднем плане…

Видно было, что неловко и стеснительно Луканьке сидеть в углу рядом с дедом, чувствовать себя центром этого собрания, чувствовать на себе взгляды всех и особенно — скорбный, наполненный слезами взор матери…

Она сидела на сундуке, жалкая и некрасивая, с опухшими глазами, с красным от слез носом, вся охваченная горьким горем своим. И когда вертелись около ее юбки малые ребятишки — Никашка или Федяшка, которым любопытно было поглядеть на больших, она, не глядя, шлепала их по затылкам, выпроваживала из горницы в избу, чтобы не мешали ей сосредоточить все свое горестное внимание на первом ее чаде, уходящем ныне от нее, первом ее птенце из семерых, первом помощнике…

Семен поставил на поднос рюмки и стаканчики. Он переоделся, т. е. сменил кургузую сермяжную поддевку на черный сюртук, но валенок не снял. Сюртук с чужого плеча, купленный из старья на ярмарке, сидел мешком. Фалды сзади расходились, а рукава были длинны. И небольшая фигурка Семена, сухая и суетливая, в этом нелепом костюме, в огромных, запачканных навозом валенках, казалась чудной, но трогательной. Весь он ушел в заботу, чтобы все было по хорошему, как надо, в этот торжественный момент, когда он, казак Семен Потапов, отдает в жертву отечеству первую рабочую силу семьи вместе с значительной долей трудового, потом облитого имущества… чтобы никто не укорил, не подколол глаз каким-нибудь попреком в нерадении или скаредности…

Он налил рюмки и, с некоторым страхом держа жестяной, ярко раскрашенный поднос плохо разгибающимися, набухшими от работы пальцами, поднес его сперва деду Ефиму, потом служивому, а затем остальным гостям, строго сообразуясь с возрастом и значением каждого.

Дед Ефим встал с своей рюмкой и, обернувшись к служивому, торжественно и громко, хотя не без запинок, сказал:

— Ну… Лукаша! дай Бог послужить… того… в добром здоровье и концы в концов… вернуться благополучно!.. Голову, чадушка моя, не вешай! Ничего… Службы… того… не боись… ну, и за ней особо не гонись, концы в концов… Как говорится, в даль дюже далеко не пущайся, от берега не отбивайся… Да… Послужи и — назад! Дай Бог тебе благополучно вернуться, а нам, старикам, чтобы дождаться тебя… вот и хорошо бы!..

Служивый, стоя в полусогнутом положении, потому что в углу за столом нельзя было выпрямиться, смущенно, с потупленными глазами, выслушал деда и выпил с ним. Потом говорил дядя Лукьян — наставительно и строго:

— Ну, Лука… пошли Бог легкой службы… Гляди… Это ведь самый перелом жизни… Может, будешь человеком, а может… как Бог даст!.. и поганцем выйдешь… Гляди аккуратно.

И дядю Лукьяна служивый выслушал стоя. Потом говорили другие, — все не очень складно, но доброжелательно. А отец старательно наливал и обносил. Когда очередь дошла до матери, — и она попыталась в точности последовать установленному порядку: взяв толстыми рабочими пальцами с подноса стаканчик с вином, поклонилась и попробовала сказать что-то, но тотчас же глаза ее наполнились слезами и утонул в общем говоре ее тихий, прерывающийся голос…

— Ну, будет слезокатить-то!.. пей… — сказал Семен, стоявший перед ней с пустым подносом, сурово сожалеющий и снисходительный к ее материнской слабости.

Так уж полагается бабам — плакать, а материнское дело — и толковать нечего… И никто не задерживался вниманием на этом. Жужжал громкий говор в горнице и неслышно лились в нем слезы матери, слезы Алены, жены служивого, женщин, стоявших тесной грудой в дверях и сочувственно хлюпавших носами. Максим Рогачев кричал пьяным голосом о том, как он сам служил. Рассудительно говорил басом дядя Лукьян с тестем служивого. Дед Ефим Афанасьич закричал на молодежь, сидевшую на скамьях сзади, у печки:

— Ну, ребята! нечего молчать! песни!.. играйте песни! Урядник Осотов! зачинай военную!..

Осотов церемонно повел плечами, втянул подбородок.

— Песни, конечно, в наших руках, дедушка… Но вопрос в том: нотную или простую?

Он как-то особенно растопырил пальцы правой руки и подержал ее на отлете против уха. И невольно все присутствовавшие в горнице почувствовали, какой это необыкновенно полированный человек.

— Не дюже из модных, а то ну-ка мы, старики, не подладим, — сказал тоном извинения Ефим Афанасьевич и, обернувшись к молодежи, закричал: — Кирюшка! сядь возле меня и шуми! Одно знай: шуми! Тебе тоже недолго осталось…

Осотов откашлялся и, поводя в воздухе растопыренной ладонью, резким и уверенным голосом начал одну из песен, созданных поэзией казармы. Лихой мотив и вычурные исковерканные слова… Но и в этой лихости, и в смешном подборе рифм порой, как мгновенные искорки, вспыхивали и потухали и вновь загорались, чтобы тут же угаснуть, отзвуки печального быта, подневольного, замкнутого, живущего мечтою о свободе и воспоминаниями о радостях юных лет в краю родном…

А навстречу молодой —

Я не знала, кто такой…

— пел, вдохновенно размахивая и суча? руками Осотов, и вместе с ним дружно заливалась и звенела вся горница. Солидный дядя Лукьян басил, выделывая в такт песни причудливые фигуры пальцами:

Под ним коник вороной —

Весь уборик золотой…

— Кирюшка! шуми! шуми вовсю! — кричал дед Ефим, поддаваясь общему песенному воодушевлению, и Кирюшка вилял подголоском, выделывая фантастические фиоритуры и порой забираясь на такие верхи, что у меня в ушах звенело. Ефим Афанасьевич довольно крутил головой и говорил:

— Дастся же голос такому паршивцу…

Дядя Лукьян, скаля белые зубы, поощрительно оглядывался вокруг и, напрягая голос, четким басом выговаривал:

Черна шляпочка смеется,

Аполеты говорят…

Золотая при-ту-пея

Улыба-а-ется…

И покрывая голоса своим высоким «дишка?нтом» (тенором), Кирюшка подхватывал:

Молоденький офицерик

Ус-ме-ха-а-ет-ся-а-о-о…

Семен суетился, наливал и обходил гостей с подносом. Служивый, стоя за столом в полусогнутом положении, выслушивал речи, тосты, пожелания. Ораторы повторялись. Но по мере того, как пустели бутылки, тон речей становился — с одной стороны — все сердечнее и чувствительнее, с другой — хвастливее: вспоминали о собственных доблестях говорившие… Пространно и авторитетно, как человек, примерно отбывший службу, украшенный урядничьими галунами, говорил Осотов, держа стаканчик у груди:

— Лука Семеныч! послухай моего слова: служи порядком!.. порядком служи! — значительно повторил он, погрозив пальцем в потолок: — надо служить — как?

Он посмотрел на Луку долгим, строгим взглядом.

— В-во пер-рвых… по-ви-новаться начальству!.. по уставу чи-но-почитания!.. Строго наблюдай, чтобы… На часы поставят, — смо-три!..

— Не раздави? — не утерпел, ввернул слово плутоватый, смешливый Кирюшка. Дед шикнул на него.

— Чего? — строго оглянулся Осотов.

— Часы-то… — сказал Кирюшка, фыркнув в плечо.

Осотов молча поглядел на него с минуту. Этот пристально строгий взгляд сконфузил Кирюшку.

— Молчи ты, паршивец! — крикнул на Кирюшку и дед Ефим, почтительно слушавший Осотова: — не служил и не знаешь. Вот пойдешь сам, тогда будешь знать…

— Да я ничаво… — смущенно сказал Кирюшка.

— Ничаво-о… Молод еще клинки подбивать под людьми… Слухать должен и понимать… Он, по крайней мере, урядник — галуны заслужил…

— Это — не сова в дровах… — почтительно воскликнул Максим Рогачев.

— И знай, Лука: за Богом молитва, за царем служба не пропадет! — продолжал назидательно Осотов, но потонул его голос в общем говоре. Среди пожеланий, добрых и героических, огорченных и скорбных, звучал смех, мешались и толклись пьяные речи, с бессильными жестами, вздохами, горестным кряканьем… Кричал голос деда Ефима:

— Ребята, не молчите! ребята, песни играйте!.. Митрий Васильевич, ты далеко сел, ты пересядь к столу! Старше нас с тобой тут нет, — давай, им зачнем старинную…

Красивый смуглолицый старик с белыми кудрями и белой бородой перешел к столу. Я отодвинулся и очистил ему место рядом с дедом Ефимом.

— Луканюшка! не вешай головку, мой сердешный, — сказал он ласково служивому: — не горюй, соколик мой… Какую же? — нагнулся он к деду Ефиму.

— Да уж тебе не подсказывать…

Митрий Васильевич задумался на минуту, словно пересматривая в взволнованной памяти старинный репертуар. Потом откашлялся и, опустив глаза, мягким стариковским голосом начал:

Ой да не думало ведь красное оно солнышко

На закате оно рано быть…

Низким, медлительным звуком старого гармониума присоединился густой голос деда Ефима. Сплелись в одну извилистую, кудряво-певучую струю, потекли рядом два голоса:

Да не чаяла родимая матушка

Свою чадушку избыть…

Они были старые, надтреснутые, с стариковской осиплостью, перерывами и передышками, но тем выразительнее звучала печаль старой песни, протяжной и торжественной, говорящей о горькой тоске разлуки…

И стал стихать жужжащий говор в горнице. Вплелись новые голоса, густые и тонкие, сдержанные и строгие, ибо труден был старинный напев протяжный. И широкие переливы наполнили низкие комнатки, растеклись по всему куреню, — печальные, как догорающий закат, думы всколыхнули в сердце. Медленно слагались слова и глубоко ранили его своею красивой грустью, горьким рассказом неутешной жалобы…

Должно быть, волшебный был голос когда-то у Митрия Васильича — и сейчас он разливался рекой, дрожа, с проникновенной жалостью выговаривая речь горькой кручины материнской:

Избыла-то она, изжила его

Во единый скорый час,

Во единый скорый часочек.

Во минуточку одну…

И тряслись от беззвучных рыданий плечи Прасковьи Ефимовны. Но были строги лица у поющих, никто не шел с утешением: доля матери-казачки — плакать, плачь и ты, Прасковья Ефимовна… И теперь долго одного за другим будешь ты снаряжать и провожать в чужую сторону, и в заботах, в сухоте этой дойдешь незаметно до старости, до сырой могилы…

Как будто недавно пришел со службы, с постылой чужой стороны, муж ее, вот этот самый Семен в нелепом сюртуке и разношенных валенках. И как-то быстро и незаметно промелькнули годы их молодости, веселого труда, праздничных песен, беззаботные и расточительные годы здоровья и силы. И вот уж вырос и идет туда же, в чужую сторону, первый их помощник и кормилец…

Она так привыкла думать о нем, как о маленьком, шаловливом парнишке в розовой рубашке и розовых порточках, точно на этих еще днях подсаживала его на лошадь и смеялась над его растопыренными маленькими ножонками на отвислом животе старой кобылы, которую она сама водила в поводу к водопою, чтобы доставить удовольствие Лукашке проехаться верхом. Вела, оглядывалась и с улыбкой думала:

— Помощник растет… кормилец…

И как будто вчера еще она шлепала его, бедокура, за то, упрямо бросал букварь ради шашек, не берег одежды, по чужим садам лазил, заводил драки на улице, шибался черепками и камнями… Не вчера ли это было?..

А вот уж выстрелы гремят на дворе, поход возвещают и, волнуясь, ржет рыжий Корсак, строевой конь… И он, Лука, — молодой казачок с темным пушком на верхней губе и с печальными глазами — сидит в переднем углу… И звучит-льется старая песня проводов и расставания, скорбью ранящие слова выговаривает:

Уж ты справь же мне, сударь-батюшка,

Червлен-новенький корабль…

Отпусти меня, добра молодца,

По синю-морю гулять…

От старых, верно, времен идет она, эта песня, от времен широкой вольницы и удали, когда вольной волею рвались горячие молодые головы к разгулу широкому во чистом поле, на синем море… Смутно слышала о тех временах Прасковья. А ныне не то уже гуляньице, не вольной волею идут на него. Иной и червлен-новенький корабль: строевой конь и воинское снаряжение по форме, по установленному образцу… И скольких забот, слез, каких усилий и напряжения стоила эта «справа», хорошо знает она, казачка-мать…

Она знает каждую вещь казачьего снаряжения, каждый ремешок, какой требуется представить на смотр, и цену им слишком хорошо знает, потому что все оплатила своей трудовой, облитой потом и слезами копейкой. Знает не просто, например, седло с каким-то «прибором», но и те тринадцать предметов, которые нераздельны с конем и вьюком всадника: уздечка с чумбуром, недоуздок, чемодан и шесть пряжек, саквы сухарные, саквы фуражные, попона с троком, торба, скребница, щетка, фуражирка, сетка, тренога и плеть…

А амуниция? Для кого-нибудь это — простой, несложный звук, ну — что-то такое к ружью, шашке и пике… Для нее это — не один десяток вещей, стоящих не один десяток рублей: портупея, темляк, патронташ, поясной ремень, кушак, чушка, кобура, шнуры, чехол на винтовку…

Знает она, что и для обмундирования нужны чекмени и парадный, и вседневный, двое шаровар, две пары сапог — парадная и вседневная; кроме шинели, нужен еще полушубок, башлык, гимнастическая рубаха, не говоря уже о комплекте белья… Да всего и не перечислить… Подковы, сумка с мелочью, бритва, юфть, иголки, нитки для починки… И все по установленному обряду, первосортное и неимоверно дорогое. А каждый грош облит потом, каждая копейка на счету…

Чуть держится хозяйство. Всякий экстренный расход — свадьба, похороны — вызывает резкие колебания в его равновесии. Но что потрясает до корней — это «справа». На службу царю и отечеству семья отдает не только работника — она отдает с ним все запасы и сбережения, с таким трудом собранные. Купить коня, выдержать, выкормить его, ночей не спать — уберечь от конокрада, дрожать, как бы в комиссиях не забраковали… на десятки лет старит эта сухота казачью семью…

Коня Луканьке хотели поставить своего, «природного», — Буренького. Всем бы хорош конек: и густ, и ноги крепкие, и на ходу легок, — все статьи в порядке, но в меру не вышел, двух осьмых не хватило до требуемого роста. Пришлось продать Буренького и пару молодых быков. На вырученные деньги купили за 180 — Корсака. Рассчитывали: седло отцовское пригодится, — доброе еще седельце. Но как раз ввели седло нового образца, — какой-то генерал придумал «продушину» в ленчике и на семь рублей за это удорожили седло. Продали корову и отдали за новое седло 43 рубля…

— Ничего не уважили, ни копейки, — говорит Семен — на все такция. Иной старик вертит-вертит в руках какой-нибудь ремень, и так, и сяк… шапку снимет, зачнет просить офицера: — «уважьте, вашбродь, сделайте милость… не имею состояния»… — Нет! хочешь бери, а не хочешь, иди, куда знаешь… А без нашего клейма, все равно, не примут… Придешь.

За это клеймо, за однообразие формы, лоск и щеголеватость и идет трудовой грош. В недавние еще годы около клейма грели руки особые поставщики. Теперь их сменили люди в военных мундирах из так называемых военно-ремесленных школ. И мастера и начальники этих школ как-то особенно волшебно — при скромных окладах — приобретают великолепные дома, выезды, достойную осанку, обрастают жиром, — надо полагать, клеймо недурно оплачивается трудовыми казацкими грошами…

Конечно, немножко смешно глядеть, как корявые, плохо умытые, потом пахнущие люди в овчинных тулупах и лохматых шапках с красными верхами подолгу безнадежно бьются, раздражая офицера, заведующего военным магазином, стараясь выторговать какой-нибудь гривенник, как ломают головы, прицениваются, чмокают языками, руками об полы хлопают… А когда молодой казачок, на красивом, подобранном коне едет улицей и блестит новая сбруя, ловко сидит на всаднике новенький мундирчик, на бочок сбита красноверхая папаха, — любуясь, можно чувствовать патриотическую гордость и забыть о том, во что обошелся этот блеск военный, сколько бессонных ночей, тяжких вздохов и дум неотвязных связано с ним у Прасковьи Потаповой… И не думать об одинокой тоске материнской, о которой поет песня:

Вдоль по морюшку, вдоль по синему

Сера утица плывет…

Вдоль по бережку, вдоль по крутому

Родимая матушка идет…

Все кричит-зовет, все зовет она

Громким голосом своим:

Ты вернись, мое чадо милое,

Воротись — простись со мной…

Трясутся плечи от рыданий у Прасковьи Ефимовны. Вижу, и у Луканьки слезами наполняются глаза, как ни старается он глядеть бодрей. Может быть, видит он и море синее, и крутой бережок, и одинокую горестную фигуру родимой… Бежит она, в отчаянии протягивает морщинистые руки вслед уходящему кораблику, зовет свое чадо милое назад… О, святая скорбь материнская, неоцененные слезы!.. Забыть вас не забудешь, но ни утишить, ни осушить вас нечем:

Я бы рад к тебе вернуться —

Корабль волны понесли…

Корабельщички — парни молодые —

Разохотились — шибко гребут…

Поет-разливается голос Митрия Васильича, такой старчески-выразительный и яркий на пестро-слитном фоне тусклых, неуверенно вторящих, тяжелых голосов. И звучит в нем упоение скорбью и горечью жалобы тайной на подневольную службу царскую, на постылую чужую сторону… Полонит душу, растравляет он старую, невысказанную кручину…

Кончил. И, наклоняясь в сторону служивого, лаская его своими прекрасными, молодыми глазами, сказал:

— Лукаша! не горюй, милый мой! ничего… не вешай головку!.. и-и, соколик ты мой ясный!..

— Лука Семеныч! не робей, мой болезный! — пьяным, умиленным голосом закричал Максим Рогачев.

Крестный Иван Маркович, привыкший смотреть на вещи практическими глазами, сказал в утешение:

— Может — Бог даст — в нестроевые перечислят… Все без коня-то полегче…

— Какому-нибудь пану будешь урыльник выносить, — с усмешкой прибавил дядя Лукьян.

— Пану-то еще ни то, ни се, — сказал дед Ефим: — а вот ежели пани, вот уж обидно!.. Нет, уж держись строя… как деды, отцы…

— Лукаша! — кричал Осотов: — я тебе скажу, а ты слухай! Во вторую сотню попадешь, — вахмистр там служит Овечкин… Из сверхсрочных… Ты ему гостинец повези, а то… знаешь… До полусмерти убивает казаков…

— Из сверхсрочных это уж самые кровопивцы, — вздохнул Митрий Васильич: — который человечества не понимает, тот на сверхсрочную остается… Шкура, как говорится…

— Говорю: повези гостинец… Послухай меня…

И в отрывочных, случайных, казавшихся бессвязными, речах развертывались серые, тяжелые будни, которые ждали служивого там, впереди, обозначалась та скрытая, незаметная драма казарменной жизни, где сурово дрессируется оторванная от плуга молодежь, с трудом воспринимающая тонкие и непонятные подробности новой и тяжкой науки…

Длиннобородый Лукьян, наклоняясь через стол ко мне и жестикулируя рукой, сжатой в кулак, говорил громким, басистым голосом:

— Такая уж наша планида казацкая — служи! в одну душу — служи!.. А служить можно, да за что служить? У иного господина земли — глазом не окинешь, а у нас? По четыре десятинки на пай, а вокруг этого пая сам-семой вертишься, как кобель на обрывке… Тут не то справу справить, — правдаться нечем!

— Такие права, — сказал, вздыхая, дед Ефим.

— Зачем же они такие? — взыскательным тоном подвыпившего человека закричал Лукьян.

— А уж так повелось… Есть у помещиков десятин по скольку тыщ… Да вот мы в первую службу в Польшу ходили, — там, куда ни глянь, вся земля господская.

— А у солдата мать нищая! — обличительно воскликнул Лукьян.

Митрий Васильич, осторожно наклонившись ко мне, словно по секрету, сказал:

— У нас тоже надысь про войну… Люди толкуют: солдаты вряд на войну пойдут, придется казакам одним иттить. А казаки чего там? сколько их? Как муха пролетит…

— Это по правам? — кричал Лукьян, строго оглядываясь вокруг: — нет, господа, это не по правам! У Сафона Никитина двести десятин. Да уж не досадно бы, кабы заслужил, а то тетка отказала дедовский участок…

— Видал я, как они заслуживают!.. — закричал дед Ефим, как-то внезапно заражаясь негодованием: — был я в польский мятеж… Пошлют сотню куда, вахмистер ведет сотню, а сотинный командер едет в дрожках… Вот схватка, — вахмистер командовает, а он где-нибудь в корчме… Прогнали банду, — командиру повышение чина, а вахмистру — спасибо да и все… Так и землю роздали…

Перешло время за полдень, — надо было выступать: до сборного пункта — 80 верст, а явиться предписано на завтрашнее число. Семен пошептал на ухо деду Ефиму, и дед громко сказал:

— Пора… Путь не близкий… Время Богу молиться. Иди, Лука, одевайся…

Служивый вышел из-за стола, надел коротенький форменный полушубок, зацепил шашку.

— Шашка — верная подруга, — сказал дядя Лукьян, — теперь уж не скоро ее сымешь…

— Это уж — жена твоя теперь, — горьким голосом сказал Максим Рогачев.

Дед Ефим продолжал распоряжаться. Он громким шепотом давал указания Семену и Прасковье, как, что и в каком порядке надо делать, где сесть, как держать икону, как благословлять. И оттого, что был такой знающий, авторитетный человек, который уверенно командовал, передавалась и всем уверенность, что все будет сделано правильно, как требуют дедовский обычай и польза дела.

— Ну, теперь садитесь! — торжественно сказал дед Ефим.

Все сели. И стало тихо, точно опустела горница, точно не стоял здесь сейчас гомон голосов и песенный шум. Лишь за окнами на дворе глухо звенел и дробился ребячий крик.

— Ну… Господи бослови… — проговорил дед Ефим, крестясь, и встал.

И все встали. Широко и спешно начали креститься на иконы. Струился шелест движущихся рук, слышались вздохи, шепот, всхлипыванье, стук шашки о пол, когда служивый кланялся в землю. Долго молились, шептали, устремив глаза в темный угол, где были иконы — и дедовские, облупленные и потемневшие, и новые — в дешевеньких киотах за стеклом, и лубочные изображения Серафима, а рядом генералы: Стессель, Фок и Куропаткин. Там, в темном углу, в темных, чуть видных ликах, неизменных свидетелях труда, горя и слез нескольких поколений, было единственное упование их, этих плачущих и всхлипывающих людей…

— Ну, теперь садитесь, — сказал дед Ефим. — Семен! Прасковья! садитесь в передний угол!

Послушные уверенному указанию, родители заняли места за столом, неумелые, жалко смущенные и растерянные.

— Иде иконка-то? Давай сюда! Берите так… вот: ты, Прасковья, правой рукой, ты, Семен, — левой… Держите… Ну, Лукаша! — вздохнул дед, обернувшись к служивому: — Кланяйся в ноги родителям, проси благословения… Благословение родительское — знаешь? — большое дело, концы в концов… Без него нитнюдь никуда… Говори: простите и благословите, батенька и маменька!..

Служивый перекрестился на родителей, сидевших рядом в напряженной позе и державшихся руками за небольшую медную иконку-складень, старую, от дедовских времен уцелевшую. И, может быть, в первый раз он рассмотрел это сухое, в мелких морщинках, рыжебородое лицо отца и припухшее от слез лицо матери, — жалкие и невыразимо дорогие ему эти родные лица… Он стукнул лбом в пол и, трясясь от слез, с трудом выговорил:

— Батенька! Маменька! простите и благословите…

Задрожала рука матери, ручьем полились непослушные слезы. Семен проговорил слабым, сиплым голосом:

— Бог благословит, чадушка…

Но дед остановил его и сказал служивому:

— До трех раз поклонись!

И, гремя шашкой, Лука вставал, встряхивая волосами, и снова валился в ноги родителям, глухо повторяя: — простите и благословите, батенька и маменька!

— Мать, благословляй! — сказал дед.

Всхлипывая, Прасковья перекрестила сына иконкой и попыталась что-то сказать, но застряли слова в рыданиях, ничего не разобрал никто.

— Перекрестись и поцелуй! — деловым голосом командовал дед: — так! Ну, теперь прибери… Гляди, не теряй…

— Не теряй, Лукаша! — горестным, плачущим голосом сказал сзади Максим Рогачев: — это такое дело… большое!.. Материно благословение… береги…

— Иде чехольчик-то? — озабоченным голосом говорил дед Ефим. Сам уложил иконку в чехол, замотал шнурком, связал и, передавая внуку, коротко и строго сказал:

— Прибери хорошенько! На гайтан повесь!

Внимательно проследил, как Луканька навесил сумочку на шнурок креста, как засунул в пазуху за рубаху, как застегнулся. И чувствовалось всеми, что то, что делается под зорким наблюдением деда Ефима, есть нечто глубоко важное, нужное, спасительное… И даже горечь момента как будто растворялась в этих строгих подробностях старого обряда.

Потом дед сказал:

— Ну, теперь с дедом прощайся…

Служивый поклонился в ноги деду и троекратно, крест на крест, облобызался с ним. Ефим Афанасьич вынул из пазухи кожаный, глянцевый от долгого употребления, словно отполированный, кисет, развязал его и, звякая медяками, разыскал серебряный полтинник.

— Вот… это тебе на нуждишку… когда взгрустнется поесть… или выпьешь за мое здоровье… А теперь — богоданным родителям кланяйся в ноги, крестному… дяденьке… А потом прощайся со всеми председящими, — друзьями и приятелями… Теперь уж не скоро… того…

Служивый послушно следовал указаниям деда — поочередно валился в ноги старшим, троекратно целовался, смущенно говорил заученные слова прощания. Крестный Иван Маркович достал кошелек, долго и сосредоточенно перебирал в нем пальцами. Вынул рубль и, подумав над ним, сказал:

— Дай-ка мне полтинник сдачи…

— Да ты бы уж все давал! — доброжелательным голосом сказал Максим Рогачев.

— Все — много… Ну, так и быть, давай тридцать сдачи… Пущай моих семь гривен идет…

Служивый из бывших у него в кармане денег очень обстоятельно отсчитал тридцать копеек и передал их крестному.

Митрий Васильич, прощаясь, горько заплакал:

— А мне уж вот некого ни провожать, ни встречать… Один остался, как перст… Пятеро сыночков было, — всех прибрал Господь…

Людей было много, и долго обходил их Луканька. Всех обошел, не миновал и малышей, со всеми попрощался. Все были близки, все стали дороги, как родные, в эту последнюю минуту пребывания в родном углу. С иными браниться случалось… Вот Алешка Коваль, — с ним не раз дрался… А рядом с ним чернобровая Маришка, — за ней бегал когда-то женихом, вечерами ловил ее на улице, шептал бессвязные признания, а она с размаху давала ему раза по спине… И одинаково сейчас сердцу близки и Коваль, и Маришка… Были обиды, ругань, мелкие, но бурные счеты… Но как мякину отвеял ветер и осталось одно зерно, полновесное и ценное, — забылось все мелкое, раздорное, осталось трогательное сердечное сознание крепкой связи с этими родными стенами, родной землей и людьми, на ней живущими. И было невыразимо больно сердцу отрывать корни, которыми связано оно было с этим миром…

Слышно ржание Корсака. Гремят выстрелы. Пора… Мягкий голос Митрия Васильича уже со двора доносится. Знакомая песня прощания:

Закаталося красное солнышко

За темные за леса…

Обнимает, рыдает мать, плачут сестры, жена. Аверька в рваной шубенке, подпоясанной белым вязаным кушачишком, громко навзрыд рыдает: жалко брата, который хоть и за ухо трепал, но брал с собой в поле, сажал на лошадь, давал вожжи — править… И так горючи эти слезы, так властны над сердцем…

Стояли воза у ворот: буланый Киргиз, на котором мать и жена поедут до Скурихи — проводить, и старая рыжая кобыла, которой досталось везти сено. За ее возом был привязан Корсак, гладкий, вычищенный, подобранный, нервно озирающийся вокруг…

Как требовал обычай, блюстителем которого был дед Ефим, служивый сел на Корсака, выехал за ворота, обернулся к родному двору и — в знак последнего прощания — выстрелил из ружья, которое подал ему Кирюшка. Запрыгал, заплясал Корсак, осыпая кругом брызгами обледенелого снега. Тронулись воза. Народ двинулся вслед, и снова песня занялась впереди:

За горою за крутою огонь горит дымно…

Пошли наши казаченьки — чуть шапочки видно…

Тихая улица с хатками, запушенными снегом, с плетнями и кучками жердей, с узорчатой полосой верб в конце, обычно безлюдная, оживилась пестрым движением, говором, звуками песен и выстрелов. Выходили из всех ворот старые и малые — взглянуть на служивого, попрощаться, сказать слово привета и ласки перед долгой разлукой. И ко всем подходил он, целовался и бормотал одни и те же слова прощания…

Звенит песня. Ветер подхватывает ее, треплет, уносит за кровли куреней. Пестро движется толпа, шатаются и прыгают воза на ухабах, озирается и пляшет Корсак. Идет рядом с Луканькой Максим Рогачев, волоча по снегу развернутые полы тулупа. Глядит в лицо умильными пьяно-влажными глазами, бормочет:

— Лошадь — что!.. Об лошади плакать — черт с ней!.. Она на могилу не придет плакать… А вот матерю родную жалко… да… и сторону родную, иде, — говорится, — пупок резан…

Бежит Аверька с старой попонкой в руке, — отца догоняет: забыли попонку для кобылы. Бежит и в голос плачет, — все еще не может забыть горя разлуки, — и утирается рваными рукавами шубенки, — милый Аверька…

— Ну, чаво ты рявешь? — тоном ласкового увещания, усмехаясь, говорит ему вслед Максим Рогачев: — сам рявёть, а сам бягёть!..

Уходит вдаль родной курень, кончается улица. Сейчас спустимся в низину, в левады, в вербовые рощи с голыми, красноватыми ветвями, и уже не будет Луканьке больше видно голубых ставен на белой стене, знакомого журавца в белом небе и черных веток садика под ним…