Костры

Костры

Физические усилия, быстрая ходьба запрещены ему. Сердце его и без того нагружено ежедневной работой. Часов в пять дня обыкновенно Алексей Максимович не спеша идет в парк и там бродит между соснами; прямой, сухопарый, с широкими плечами, в сером пиджаке, в пестрой тюбетейке. Висячие усы его нахмурены.

Алексей Максимович бродит с палочкой, покашливает, — собирает сучки, сушняк, сгребает ногой шишки, сухие листья. По всему парку у него собраны такие кучки хворосту.

Кому-нибудь, кто подошел, он говорит:

«Доктора, черти драповые… Все равно сегодня зажжем…»

Доктора не позволяют ему выходить по вечерам, — боятся сырости. Но все-таки он отвоевал у «драповых чертей» удовольствие зажечь иногда хороший костер.

Вечер теплый. На клумбах раскрылись и пахнут белые цветы табака. За Москвой-рекой, на лугах, не видно тумана. Алексей Максимович, опустив усы, не торопясь идет к тому месту, где собраны кучки хворосту. Поджигает костер. Стоит насупившись, глядит, как пляшет огонь, — искры уносятся вверх сквозь дрожащую листву, в ночь. В глазах его серо-синих — большое удовольствие.

Стоя между краснеющими стволами, он, может быть, вспоминает те, иные костры, зажженные им сорок лет назад на берегах Волги. Его костры озарили очертания наползающей революционной грозы. От огней его костров шарахнулось злобно, ночными напившимися призраками, — вековечное российское мещанство. Тревога его костров разбудила дремавшие силы бунта. Искры понеслись по всей необъятной России, перекинулись через рубежи, возмущая умы предвестием великих событий, неминуемых потрясений.

Чрезвычайно важно понять, — почему все это произошло, почему в девяностых годах появился Горький? Почему никому не известный сотрудник «Самарской газеты» — Иегудиил Хламида — с недолгим, но уже богатым прошлым непоседливого пролетария — в короткое время сделался властителем дум миллионных масс. Имя его со славой прокатывается по всему миру.

Девяностые годы были резким подъемом роста капитализма и вместе с тем роста пролетариата. России вдруг стало тесно и душно в черном царском вицмундире.

До революции, до девятьсот пятого года, был путь еще в десять лет. Еще стояли чеховские времена. Герои чеховских повестей, беспомощно и деликатно прикрывая тоску улыбочками, — мечтали о какой-то красивой жизни, которая, наверно, когда-то должна же свалиться с неба.

Жизнь задыхалась в мещанском чаду. Революционные попытки народовольцев были давно раздавлены. Обывателю казалось невозможным, несбыточным своротить навалившуюся тушу императора. Но это только казалось. Кто-то неминуемо должен был придти и крикнуть: «Человек, проснись от дурного сна». Пришел Горький с первыми рассказами. Зажег в ночной степи костер, и старый цыган Макар Чудра стал рассказывать о великой любви и великой гордости. Горький повел читателя из пропахшего постными пирогами городишка на берег моря, под горячее солнце и показал вольных и сильных людей с вольными и сильными страстями.

Напрасно некоторые называют его романтиком. Не романтизм, но широкий размах рук человека, открывшего глаза на великолепное многообразие и полнокровие жизни. Вспомним, начало первой пятилетки было встречено на Западе, — да и у нас некоторыми, — как романтические бредни. Босяк из первых рассказов Горького, философствующий у костра о том, что «Человек — звучит гордо», может быть, и казался неправдоподобным, но поговорите сегодня с комсомольцем, рабочим из совхоза, так же в степи, у костра, — он вам расскажет, что человек действительно стал горд — рискнул на переустройство всего мира, — и вы эту ночную беседу не назовете романтикой.

Сорок лет назад Горький заговорил незнакомым до той поры, сильным и уверенным голосом. Это был голос пролетария, голос той культуры, которая придет через сорок лет.

Он сказал то, что человеческие массы хотели услышать — «Человек — звучит гордо», «человек, подними голову из топи мещанского безвременья, познай в себе никогда неугасаемую волю к творчеству».

Он написал песню о буревестнике, и для человека, высунувшего голову из болота, запахло грозой и волей. Он позвал человека к степному костру, чтобы тот в пляшущем пламени осознал в себе буйство — разбить вдребезги душащее оцепенение девяностых годов.

Его босяк — лишь временный уход из буржуазно-мещанского города, из темной кулацкой деревни. Горький как бы звал в степях, у костров собрать и подсчитать силы. Он никогда не был, как Лев Толстой, противником культуры и города. Истинную культуру он ставил выше всего на свете, но между человеком и культурой стоял мещанин Костылев с глазами мутными и злобными, с волчьими челюстями. Он загораживал гнусной рожей путь к высотам бесклассовой культуры. И Горький отшвырнул его.

Художественное очарование Горького в том, что он заговорил голосом человека изнутри жизни, голосом подлинного пролетария, голосом «низового» человека. Горький не любовался жизнью, но любил жизнь, как пролетарий любит пот трудового усилия.

Произошло то, что и надо было ожидать, началось великое кочевье к зажженным кострам Горького. Ветер двух революций перелистывал страницы его замечательных книг. Теперь к свету его творчества идет пролетариат мира, — те, для кого он зажег костры сорок лет назад.

Когда я глядел, как он бродит между соснами, сгребая палочкой сухие листья, думалось: хорошо, должно быть, высоко, честно на душе у этого большого человека и большого художника.