1897

1897

5 января 1897. Москва. Все нечего записать хорошего о себе. Нет потребности работы, и бес не отходит. Был нездоров дней шесть.

Начал перечитывать «Воскресение» и, дойдя до его решения жениться, с отвращением бросил. Все неверно, выдумано, слабо. Трудно поправлять испорченное. Для того, чтобы поправить, нужно: 1) попеременно описывать ее и его чувства и жизнь. И положительно и серьезно ее, и отрицательно и с усмешкой его. Едва ли кончу. Очень все испорчено.

Вчера читал статью Архангельского «Кому служить» и очень радовался*.

Дописал записную книжку. И вот выписываю из нее.

[…] 2) (К «Запискам сумасшедшего» или к драме.) Отчаяние от безумия и бедственности жизни. Спасение от этого отчаяния в признании бога и сыновности своей ему. Признание сыновности есть признание братства. Признание братства людей и жестокий, зверский, оправдываемый людьми небратский склад жизни — неизбежно приводит к признанию сумасшедшим себя или всего мира. […]

Нынче 12 января. Москва. Рано утром. Не сплю от тоски. И не виновата ни желчь, ни эгоизм и чувственность, а мучительная жизнь. Вчера сижу за столом и чувствую, что я и гувернантка — мы оба одинаково лишние, и нам обоим одинаково тяжело. Разговоры об игре Дузе, Гофмана, шутки, наряды, сладкая еда идут мимо нас, через нас. И так каждый день и целый день. Не на ком отдохнуть. Таня бедная и желала бы когда-то, да слабая, с слабыми духовными требованиями натура. Сережа, Илюша… Бывает в жизни у других хоть что-нибудь серьезное, человеческое — ну, наука, служба, учительство, докторство, малые дети, не говорю уж заработок или служение людям, а тут ничего, кроме игры всякого рода и жранья, и старческий flirtation[12] или еще хуже. Отвратительно. Пишу с тем, чтобы знали хоть после моей смерти. Теперь же нельзя говорить. Хуже глухих — кричащие. Она больна*, это правда, но болезнь-то такая, которую принимают за здоровье и поддерживают в ней, а не лечат. Что из этого выйдет, чем кончится? Не переставая молюсь, осуждаю себя и молюсь. Помоги, как ты знаешь.

15 января 97. Москва. Рано утром. Почти всю ночь не спал. Проснулся оттого, что видел во сне все то же оскорбление*. Сердце болит. Думал: все равно от чего-нибудь умирать надо. Не велит бог умирать ради его дела, надо так глупо, слабо умирать от себя, из-за себя. Одно хорошо, это то, что легко вытесняет из жизни. Не только не жалко, но хочется уйти от этой скверной, унизительной жизни. Думал и особенно больно и нехорошо то, что после того, как я всем божеским, служением богу жизнью, раздачей именья, уходом из семьи, пожертвовал для того, чтобы не нарушить любовь, — вместо этой любви должен присутствовать при унизительном сумасшествии.

[…] Нынче ночью думал, как надо написать памятку*. Это теперь главное, и надо захватить, пока не умер.

4 февраля 97. Никольское у Олсуфьевых. Я здесь уже четвертый день. И невыразимая тоска. Пишу об искусстве плохо. Сейчас молился и ужаснулся на то, как низко я упал. Думаю, спрашиваю себя, что мне делать, сомневаюсь, колеблюсь, как будто я не знаю или забыл, кто я, и потому, что мне делать. Помнить, что я не хозяин, а слуга, и делать то, к чему приставлен. С каким трудом я добивался и добился этого знания, как несомненно это знание и как я мог все-таки забыть его — не то что забыть, а жить, не применяя его.

Соня без меня читала этот дневник, и ее очень огорчило то, что из него могут потом заключить о том, что она была нехорошей женой. Я старался успокоить ее — вся жизнь наша и мое последнее отношение к ней покажет, какой она была женой. Если она опять заглянет в этот дневник, пускай сделает с ним, что хочет, а я не могу писать, имея в виду ее или последующих читателей, и писать ей как будто свидетельство. Одно знаю, что нынче ночью ясно представил себе, что она умрет раньше меня, и ужасно стало страшно за себя. Третьего дня я писал ей, что мы особенно вновь и понемногу (что всегда бывает особенно твердо) начали сближаться лет пять или четыре тому назад и хорошо бы, чтобы это сближение все увеличивалось до смерти одного из нас, моей, которая, я чувствую, очень близка. Ну, довольно об этом. Выпишу, что думал за это время.

1) В конце концов, всегда властвуют те, над которыми производится насилие, то есть те, которые исполняют закон непротивления. Так женщины ищут прав, а они властвуют именно потому, что они подчинены и были и еще суть — силе. Учреждения во власти мужчин, а общественное мнение во власти женщин. И общественное мнение в миллион раз сильнее всяких законов и войск. Доказательство того, что общественное мнение в руках женщин, — то, что не только устройство жилищ, пищи определяются женщинами, — расходуют богатство, следовательно, руководят работами людей женщины; успехи произведений искусств, книг, даже назначение правителей определяется общественным мнением, а общественное мнение определяется женщинами. Хорошо кто-то сказал, что мужчинам надо искать эмансипации от женщин, а не наоборот.

2) (К воззванию*.) Обличайте обманщиков, распространяйте истину и не бойтесь. Если бы распространять обман и убийство, то понятно, что было бы страшно, а то вы будете распространять освобождение от обмана и убийства. Кроме того, и нет основания бояться. Кого? Они, обманщики и убийцы, знают, что они обманщики и убийцы, и сами боятся. Помню, раз в деревне служивший у нас слабый и вялый 12-летний мальчик поймал на дороге и привел огромного здорового мужика-вора, унесшего из передней полушубок.

3) Поэты, стихотворцы выламывают себе язык так, чтобы быть в состоянии сказать всякую мысль всевозможными различными словами и чтобы из всяких слов уметь составлять подобие мысли. Таким упражнением могут заниматься только люди несерьезные. Так оно и есть.

[…] 5) Двадцать раз повторял, и двадцать раз, как новая, приходит мысль о том, что спасение от всех волнений, страхов, страданий, как физических, так в особенности духовных, в том, чтобы разбить в себе иллюзию единства своего духовного я с физическим. И это всегда можно. Когда разбита эта иллюзия, то я духовный может страдать только оттого, что он связан с физическим, но уж не от голода, боли, печали, ревности, стыда и т. п. В первом случае, пока он связан, он делает то, чего хочет физический я, сердится, осуждает, бранит, бьет; во втором случае, когда он отделен от физического, он делает только то, что может освободить его от мучительной связи; а освобождает только проявление любви.

6) (К статье об искусстве.) Когда целью искусства признается красота, то искусством будет все то, что для известных людей представляется красотой, то есть все то, что нравится известным людям.

7) Записано: вред искусства, в особенности музыки, и хотел написать, что забыл, но покуда писал, вспомнил. Вред искусства тот главный, что оно занимает время, скрывает от людей их праздность. Знаю, что оно вредно и для производящих, и для воспринимающих, когда оно поощряет праздность, но не вижу ясного определения того, когда оно позволительно, полезно, хорошо. Хотелось бы сказать, что только тогда, когда это есть отдых от труда, как сон; но не знаю еще, так ли.

8) (К воззванию.) Вы ошибаетесь, бедняки, если думаете устыдить, или растрогать, или убедить богача, чтобы он поделился с вами. Он не может этого сделать потому, что видит, что вы хотите того же, чего и он, что вы боретесь против него тем же средством, которым он борется против вас. Вы не только убедите его, но заставите его уступить вам только тем, что не станете искать того же, что он, не станете бороться с ним, а перестанете бороться, перестанете и служить ему.

9) Если искусства цель не добро, а наслаждение, то и распределение искусства будет иное. Если цель его — добро, то оно неизбежно распространится на наибольшее число людей; если цель его наслаждение, то оно сосредоточится в малом числе. (Неточно и еще неясно.)

10) Искусство есть (я написал пища) — но лучше сказать сон, необходимый для поддержания духовной жизни. Сон полезен, необходим после труда, но сон искусственный вреден — не освежает, не ободряет, но ослабляет.

11) Слушал контрапунктное пение a capella. Это уничтожение музыки, средство извращения ее. Нет мыслей, нет мелодий, и берется какая попало бессмысленная последовательность звуков, и из сочетаний этих последовательностей, ничтожных, составляется какое-то скучное подобие музыки. Самое лучшее, когда кончается последний аккорд.

6 февраля. Никольское. 97. Утром приехал Горбунов; вечером телеграмма, что Чертковы едут в четверг. Я собрался ехать с Соней. Поехали*. Здоровье лучше.

7 февраля. Петербург. 97. Поехал к Чертковым. У них радостно. Потом у Ярошенко. Вечер дома с Соней. Нам хорошо. Молюсь, чтобы и здесь и везде не отступать от сознания посланничества, исполняемого добротой.

Нынче 11 февраля 1897. Петербург. Ничего, ничего, молчание. Был у Стасова, у Толстой. Дурного не делал, но и хорошего тоже. Скорее хорошее. Помоги бог не сглазить, а лучше. Ничего не думаю.

Опять у Олсуфьевых в Никольском. 16 февраля 1897. Вернувшись третьего дня утром, заболел. Вчера было лучше. Писал об искусстве хорошо. Нынче уехала Соня после огорчившего ее разговора. Женщины не считают для себя обязательными и не могут двинуться вследствие требований разума. У них не натянут этот парус. Они идут на веслах без руля. Мне опять нездоровится и очень умиленно грустно. Написал письма Чертковым и Поше. Ничего не работал.

17 февраля 97. Никольское. Нехорошо себя чувствую. Пытался писать об искусстве. Приехала Таня. Хорошая, ясная. Все высказал ей. Письма получил: переделка «О жизни» от американца*. Написал два письма Соне: вчера и нынче, послал. Думал еще до Петербурга:

1) К воззванию: описать положение фабричных, прислуг, солдат, земледельцев в сравнении с богачами и показать, что все от обманов. 1-й обман, обман земли, 2-й обман, обман податей, таможен, 3-й обман, обман патриотизма, защита и, наконец, 4-й обман: голова всем, обман смысла жизни (религиозный) двух сортов: a) церковный и b) атеизм.

2) В средние века, в XI веке, поэзия была общая — народа и господ, les courtois et les vilains[13], потом разделилась и les vilains стали подделывать под господскую, а господа под народную. Надо, чтобы пришло опять соединение.

[…] 4) Почти каждый муж и жена упрекают друг друга в делах, в которых они не считают себя виноватыми. Но ни одна сторона не перестанет обвинять, ни другая никогда не оправдается.

5) Ни за поэтом, ни за живописцем не бегают, как за актером и, главное, музыкантом. Музыка производит прямо физическое действие, иногда острое, иногда хроническое.

6) Мы совершенно ложно приписываем ум и доброту таланту, так же, как и красоте. В этом большой самообман.

7) Пришло в голову с удивительной ясностью, что для того, чтобы всегда было хорошо: всегда думать о других, в особенности, когда говоришь с кем. […]

Нынче 20 февраля 97. Никольское, 7 часов вечера. Все так же дурно себя чувствую… Утром заснул, потом, и не пытаясь работать, пошел ходить. Чрезвычайная слабость. Душой спокоен, только скучно, что не могу работать. Полон дом народа. Нынче получил письмо от Сони. Все это сблизило нас. И кажется, я освободился вполне. Вчера написал много писем. Ходил и думал:

1) Нет большей причины заблуждений и путаницы понятий, самых неожиданных и иначе необъяснимых, как признавание авторитетов — то есть непогрешимой истинности или красоты лиц, книг, произведений искусства. Тысячу раз прав Мэтью Арнольд, что дело критики в том, чтобы выделять из всего того, что написано и сделано, хорошее от дурного и преимущественно дурного из среды того, что признано прекрасным, и хорошего из того, что признано плохим или вовсе не признано*.

Самый резкий пример такого заблуждения и страшных последствий этого, задержавших на века движение вперед христианского человечества, это авторитет священного писания и Евангелий. Сколько самых неожиданных, иногда нужных для своего оправдания, иногда ни на что не нужных и удивительных, наговорено и написано на тексты священного писания, иногда самые глупые или даже дурные. Вместо того чтобы сказать: а вот это очень глупо и, вероятно, или приписано Моисею, Исайе, Христу, или переврано, начинаются рассуждения, объяснения, нелепые, которые никогда бы не появлялись на свет, если бы не было этих нелепых стихов, а они не признавались бы вперед священными и потому разумными. Стоит только вспомнить нелепый Апокалипсис. То же самое с греческими трагиками, Вергилием, Шекспиром, Гете, Бахом, Бетховеном, Рафаэлем и новыми авторитетами.

22 февраля. Должно быть, пропустил 21. Нынче, должно быть, 22, суббота. Никольское. Вчера не работал. Перечел первую редакцию об искусстве — не дурно. Поехал за платьем Юшковой. Хорошо проехался. Вечер говорил об искусстве, потом слушал приехавших Конюсов, братьев. Все то же и скучно. Нынче немного лучше здоровьем, пошел на лыжах и почувствовал слабость сердца и жутость, когда зашел далеко. Теперь вечер. Хочется написать письма.

Думал к воззванию, глядя на бесчисленных сыновей Дормидона в пальтецах. Он их воспитывает, «производит» в люди. Зачем?

Вы скажете: вы живете так, как живете, для детей. Зачем? Зачем воспитать еще поколение таких же обманутых рабов, не знающих, зачем они живут, и живущих такою нерадостною жизнью?

[23 февраля. ] Сегодня целое утро бодро писал и, кажется, подвинулся в статье об искусстве. Потом ходил перед обедом. Все пропасть народа. Нет серьезного разговора. Вчера была музыка — скучно. Нынче спектакль. Таня с Михаилом Адамовичем очень хорошо сыграли. Теперь вечер. Обошлось почти без изжоги.

24 февраля. Никольское. 1897. Нынче встал вялый и после завтрака сейчас заснул. Во 2-м часу пошел навстречу катающимся. Доехал домой, обедал. Борюсь с изжогой успешно. Ходил вечером гулять. Читал и читаю Аристотеля (B?nard) об эстетике*. Очень важно. Думал за эти дни:

1) Думал: отчего некоторым людям (моим хозяевам и их гостям) нельзя даже и говорить про истину и добро — так они далеки от нее? Это оттого, что они окружены таким толстым слоем соблазнов, что уж стали непроницаемы. Они [не] могут бороться с грехом, потому что из-за соблазнов не видят грех. В этом главная опасность и весь ужас соблазнов.

[…] 3) Здешний гость, генерал, представительный, чистый, корректный, с густыми бровями и важным видом (и необыкновенно добродушный, но лишенный всякого нравственного двигающего чувства) навел меня на поразительную мысль о том, как и какими путями самые равнодушные к общественной жизни, к благу общему, именно они-то вступают невольно в положение управителей людей. Я так и вижу, как он будет заведовать учреждением, от которого зависят миллионы жизней, и только потому, что он любит чистоплотность, элегантность, утонченную пищу, танцы, охоту, бильярд, всевозможные увеселения и, не имея средств, держится в тех полках, учреждениях, обществах, где все это есть, и понемногу, как добрый, безобидный, повышается и делается правителем людей — все, как Ф., и имя им легион. […]

1 марта 97. Никольское. Приехавший Сережа сильно заболел жабой. Он мне очень жалок, и я только что хотел поговорить с ним, попытаться утешить и ободрить его.

Нынче совсем ничего не мог писать утром — заснул. А ходил гулять и утром и вечером. Было очень приятно. Думал две вещи.

1) То, что смерть теперь уже прямо представляется мне сменой: отставлением от прежней должности и приставлением к новой. Для прежней должности кажется, что я уже весь вышел и больше не гожусь.

2) Думал об Адаме Васильевиче, как типе для драмы — добродушном, чистом, балованном, любящем наслаждения, но хорошем и не могущем вместить радикальные нравственные требования.* Еще думал:

3) Для твердости и спокойствия есть одно средство: любовь, любовь к врагам. Да вот мне задалась эта задача с особенной неожиданной стороны, и как плохо я сумел разрешить ее. Надо постараться. Помоги, отец.

[2 марта. ] Жив. Совершенно здоров. Нынче писал довольно хорошо. Вечером после обеда ходил в Щелково. Очень была приятна прогулка при лунном свете. Написал письмо Поше, открытое. Получил письмо от Трегубова. Раздражается за то, что перехватывают письма. А я не досадую. Понял, что надо жалеть их, и истинно жалею. Завтра едем. Мы здесь целый месяц.

[4 марта. ] Вчера было 3 марта 1897. Москва. Утром почти не занимался. Запнулся над историческим ходом искусства. Гулял. После обеда поехал. Приехал в 10. Дома хорошо бы, да не дружно.

4 марта 97. Москва. Встал поздно. Разбирался в бумагах. Написал письма Поше и Накашидзе. Ходил в публичную библиотеку. Взял книги. Вечером были Дунаев и Буланже. Теперь поздно, иду спать. Соня в концерте.

Батюшки, сколько дней пропустил. Нынче 9 марта 97. Москва. Из этих четырех дней дня два писал об искусстве и нынче довольно много. Очень захотелось писать «Хаджи-Мурата» и как-то хорошо обдумалось — умилительно. От Поши письмо; написал Черткову и Кони о страшном событии с Ветровой*. […]

Нынче 15 марта. Москва. 1897. Не дурно прожил. Вижу конец в статье об искусстве. Все то же спокойствие. Благодарю бога. Сейчас написал письма. Вечер. Иду в скучную гостиную.

Нынче 4 апреля 97. Москва. Почта месяц не писал (20 дней) и дурно прожил это время — тем, что мало работал. Все писал об искусстве — запутался последние дни. И теперь два дня не писал.

[…] Вчера думал очень хорошо о «Хаджи-Мурате» — о том, что в нем, главное, надо выразить обман веры. Как он был бы хорош, если бы не этот обман. Тоже чаще и чаще думаю о воззвании. Боюсь, что тема об искусстве заняла меня в последнее время по личным эгоистическим скверным причинам. Je m’entends[14]. […]

3) Церковные христиане не сами хотят служить богу, а хотят, чтобы бог им служил. […]

5) (К воззванию.) Мы так запутаны, что каждый шаг в жизни есть участие в зле: в насилии, в угнетении. Не надо отчаиваться; а медленно распутываться из тех сетей, в которые мы пойманы, не рваться (этим хуже запутаешься), а осторожно распутывать. […]

Я в очень физически дурном состоянии, почти лихорадка и предшествующая мрачность, но до сих пор духовное сильнее. Проводил Модовскую колонию. Иван Михайлович все еще на свободе. Все хорошо.

9 апреля 97. Москва. Был болен. Спокойно думал, что умру. Нынче хорошо писал об искусстве. Ивана Михайловича взяли, у Дунаева был обыск. У изгнанников* хорошо. Я внешне совсем, но внутренне не совсем спокоен. Стоит помнить, что все на благо, и когда помню, как теперь, — хорошо.

Нынче 3 мая. 97. Ясная Поляна. Почти месяц не писал. Не хороший и не плодотворный месяц.

Работал довольно пристально над статьей об искусстве. Она теперь в таком положении, что можно понять, что я хотел сказать, но сказано все еще дурно и много lacune[15] и неточностей. Вчера приехал сюда с Таней. Чувствую себя и физически, и умственно, и нравственно слабым. Нравственный человек начинает пробуждаться и недоволен. […] Удивительная весна. Сейчас пришел с Козловки, принес кашки и ландыши.

Многое думал и не записывал. Ничего доброго не сделал. Капуа*. Волоски лилипутов так связали меня, что скоро не двинусь ни одним членом, если не стану разрывать. Грустно, грустно и не от неудовлетворенности внешней. Ничего от жизни не хочу я, и не жаль мне прошлого ничуть, а на себя гадко, совестно, жаль своей души. […]

9 мая 97. Ясная Поляна. Ночь, 12 часов. Пошел было спать, но сошел, чтобы записать удивительное душевное состояние: мучительная тоска и не добрая. Болезнь ли это, или душевная слабость, но я очень страдаю. Молюсь. Нынче приехали патровские молоканы, я написал начерно письмо царю*. Хорошо бы.

16 мая. Письмо написал и послал, кажется, 11-го. Теперь, должно быть, подано. 13 приезжала Софья Андреевна. Вчера получил от нее письмо. Все то же. Всю ночь не спал. Никогда страдания не доходили до такой силы. Отец, помоги мне. Научи. Войди. Усилься во мне. Не могу прийти ни к какому решению. Не думать? Нельзя. Решить же ничего не могу. Жалеть не могу, и противодействовать не могу по жалости. Боже, помоги.

17 мая. Е. б. ж., что очень сомнительно. Сердце ужасно болит. Слезы в горле. Только пуститься, и я разрыдаюсь.

Ошибся днем. Сегодня 18 мая. Все так же, не переставая, болит сердце. Три ночи не спал и чувствую, что не буду спать и нынче. Не могу ничего работать. Кажется, пришел к решению. Трудно будет исполнить, но не могу и не должен иначе*. Вчера вернулись молокане, бросив мое письмо в навоз. Было досадно*. Сегодня же приехал Буланже. Переписал письма и послал с ним. От Черткова письма хорошие, но я ничего не вижу, не чувствую. Не живу. Сейчас уехал Лева с женой. […]

Нынче 16 июля. Не месяц уже не писано, а два с половиной. Много пережито и очень тяжелого и хорошего. Был болен. Очень сильные боли, кажется, в начале июля. Работал все время над статьей об искусстве, и что дальше, то лучше. Кончил и поправляю сначала. Маша вышла замуж*, а жалко ее, как жалко высоких кровей лошадь, на которой стали возить воду. Воду она не везет, а ее изорвали и сделали негодной. Что будет, не могу себе представить. Что-то уродливо неестественное, как из детей пирожки делать. Таня тоже нажила себе страдания*. Миша мучается. В Пирогове тоже та же беда*. Ужасно! Страсть, источник величайших бедствий, мы не то что утишаем, умеряем, а разжигаем всеми средствами, а потом жалуемся, что страдаем. Соню мне все последнее время жалко. От Черткова хорошие письма. Был киевский крестьянин Шидловский. Чувствую себя одиноким. То, что моя жизнь никому не только не интересна, но скучно, совестно им, что я продолжаю заниматься такими глупостями.

Думал за это время:

1) Тип женщины — бывают такие и мужчины, но больше женщины, — которые не могут видеть себя, у которых как будто шея не поворачивается, чтоб оглядеть себя. Они не то что не хотят каяться, они не могут себя видеть. Они живут так, а не иначе потому, что так им кажется хорошо. И потому, если они что сделали, то потому, что это было хорошо. Такие люди страшны. А такие люди бывают умные, глупые, добрые, злые. Когда они глупые и злые, это ужасно.

[…] 3) Второе условие искусства — новизна. Для ребенка все ново и потому много художественных впечатлений. Для нас же нова известная глубина чувства, та глубина, в которой человек достает свою отдельную от всех индивидуальность. Это для безразличного искусства. […]

4) К драме. Приводят к столу оборвыша и смеются над несоответствием и его неловкостью. Возмущение*.

5) Когда бывает, что думал и забыл, о чем думал, но помнишь и знаешь, какого характера были мысли: грустные, унылые, тяжелые, веселые, бодрые, помнишь даже ход: сначала шло грустно, а потом успокоилось и т. п., когда так вспоминаешь, то это совершенно то, что выражает музыка.

6) Сюжет: страстного молодого человека, любящего душевно больную женщину*. […]

Пропустил 3 дня. Нынче 21 июля 97. Ясная Поляна. Работаю довольно хорошо. Даже доволен своей работой, хотя и много изменяю. Нынче все сосредоточилось и много выиграло. Пересматривал опять все сначала. Окружающая жизнь очень мизерна. Дети не радуют. Не знаю отчего: от желудка ли, от жары или от излишних физических движений — чувствую себя по вечерам очень слабым. Хорошая речь Крукса о том, как бы понимал мир микроскопический человечек*. Был вчера Новиков, принес прекрасные записки Михаила Новикова*. Написал письма Carus, Ивану Михайловичу. Письмо от Евгения Ивановича.

Нынче 7 августа 97. Ясная Поляна. За это время пропасть гостей: Гинцбург (приятный), Касаткин (менее), Гольденвейзер (не неприятный). Два немца декаденты. Наивный и глуповатый французик. Был Новиков — писарь (очень сильный) и Булахов, тоже, силач нравственный и умственный. Очень плохо, слабо живу. Нынче еще приехали Стаховичи и Маклаковы. Очень мало доброты. Продолжаю работать над своей статьей об искусстве. И, странно сказать, — мне нравится. Вчера и нынче читал Гинцбургу, Соболеву, Касаткину и Гольденвейзеру. Впечатление производимое то самое, какое производит и на меня. От Crosby письмо с радостным письмом японца. От Черткова хорошие письма. Очень запущена переписка. Я совсем один и слабею. […]

[8 августа. ] Был мужик с отбитой деревом рукой и отрезанной. Пашет, приделав петлю.

9 августа. Приехал Стахович. Читал статью. 10 глава нехорошо*. Занимался порядочно, написал плохие письма. Надо писать Поше, Ивану Михайловичу.

Записано в книге: 1) Прислуга делает жизнь ложной и развратной: как только прислуга, так увеличиваешь потребности; усложняешь жизнь и делаешь ее тяжестью; из радости, когда делаешь сам, делаешь досады; а главное, отрекаешься от главного дела жизни, исполнения братства людей. 2) Эстетическое и этическое — два плеча одного рычага: насколько удлиняется и облегчается одна сторона, настолько укорачивается и тяжелеет другая сторона. Как только человек теряет нравственный смысл, так он делается особенно чувствителен к эстетическому. […]

15 августа 97. Ясная Поляна. Продолжаю работать. Подвигаюсь. Был Ломброзо, ограниченный, наивный старичок. Маклаков. Приехал Лева с женой. Буланже — милый. Написал все письма. И Поше, и Ивану Михайловичу, и Вандерверу. Был тяжелый Леонтьев.

Кое-что многое хотелось записать, но забыл. Сейчас Таня приехала со свиданья с Сухотиным. Позвала меня к себе. Мне очень жаль ее. А что я могу ей сказать? Да будет то, что будет. Только бы не было греха. Возмутительный отчет о миссионерском съезде в Казани*.

1) Записано: женский характер, и помню, что было что-то очень хорошее; теперь забыл. Кажется, то, что особенность женского характера та, что руководит жизнью только чувство, а разум только служит чувству. Даже не может понять того, чтобы чувство могло быть подчинено разуму.

2) Но не только женщины, сколько мужчин есть таких, которые не слышат, не видят того, что неприятно, не видят так, как будто этого не существует.

3) Когда люди не в силах отделаться от суеверий, продолжают отдавать дань ему и вместе с тем видят, что другие освободились, то они сердятся на этих освободившихся. За что же я страдаю, делаю глупости, а он свободен?

4) Искусство, то есть художники, вместо того чтобы служить людям, эксплуатирует их.

5) С тех пор, как я стал стар, я стал смешивать людей: например, детей: Сережу с Андреем, Мишу с Ильей, также я смешиваю чужих, принадлежащих или отмеченных в моем мозгу к одному типу. Так что я знаю не Андрея, Сережу, а знаю собирательное лицо, к которому принадлежат Андрей, Сережа.

6) Мы так привыкли к мысли, что все для нас, что земля моя, что, когда приходится умирать, нас удивляет то, что моя земля, некоторая моя принадлежнось, останется, а меня не будет. Тут главная ошибка в том, что земля кажется чем-то приобретенным, приложенным ко мне, тогда как это я приобретен землею, приложен к ней.

7) Как хорошо бы было, если бы мы могли с тем же вниманием жить, делать дело жизни, главное, общение между людьми, с тем же вниманием, с которым мы играем в шахматы, читаем ноты и т. п.

Нынче 19 сентября. Больше месяца не писал. Все то же. И дело все подвигалось. И могло бы еще много подвинуться в смысле формы, но решительно некогда. Столько дела. Переписчица на ремингтоне переписывает набело. Дошел до 19 главы включительно. За это время важное, это высылка Буланже. Работу перебивало мне только письмо в шведские газеты по случаю премий Нобеля о духоборах. Соня боится. Очень жаль, но я не могу не сделать*. Еще перебило нездоровье: страшный чирей на щеке. Я думал, что рак, и рад, что не очень неприятно было думать это. Получаю новое назначение, то, которое, во всяком случае, не минует меня.

Был St. John, джентльмен и серьезный, но боюсь, что больше для славы человеческой, чем для себя, для бога. Еще перебило работу приезд молокан из Самары — об отнятых детях. Хотел писать за границу и написал даже очень резкое и, мне казалось, сильное письмо, но раздумал. Перед богом не следовало. Надо еще попробовать. Нынче написал письма государю, Олсуфьеву, Heath’у и Л. И. Чертковой и отправил молокан*. Хотел записать из книжечки, да поздно. Иду спать.

Нынче 22 сентября 97. Ясная Поляна. Вчера написал письмо Соне о том, что я не могу руководиться в своем писании ее суждениями*. Писал от души и с добрым чувством. И с таким же чувством приняла и она. Вчера докончил перевод с Langlet*. Нынче занят был искусством, но очень не пошло и потом прежнее не понравилось. Соня приехала нынче. […]

Нынче 14 октября 1897. Ясная Поляна. Третий день, как приехала Соня. Мы одни с ней. Она переписывает. Очень помогает. Я пишу все еще об искусстве. Нынче поправлял 10-ю главу. И уяснил то, что было смутно. Надо выписать из записной книжки, боюсь, что много забыл.

1) Нет большего подспорья для эгоистичной спокойной жизни, как занятие искусством для искусства. Деспот, злодей непременно должен любить искусство. Записано что-то в этом роде, теперь не помню.

[…] 4) К «Хаджи-Мурату» подробности: 1) тень орла бежит по скату горы, 2) У реки следы по песку зверей, лошадей, людей, 3) Въезжая в лес, лошади бодро фыркают, 4) Из куста держидерева выскочил козел.

5) Когда люди восхищаются Шекспиром, Бетховеном, они восхищаются своими мыслями, мечтами, вызываемыми Шекспиром, Бетховеном. Как влюбленные любят не предмет, а то, что он вызывает в них. В таком восхищении нет настоящей реальности искусства, но зато есть полная беспредельность.

[…] 7) […] Вообще — не знаю отчего — нет у меня того религиозного чувства, которое было, когда прежде писал дневник ни для кого. То, что его читали и могут читать, губит это чувство. А чувство было драгоценное и помогавшее мне в жизни. Начну сначала с нынешнего 14 числа писать опять по-прежнему так, чтобы никто не читал при моей жизни. Если будут мысли, стоящие того — могу и выписывать и посылать Черткову.

[…] 9) Все попытки жизни на земле и кормления себя своим трудом были неудачны и не могут не быть неудачны в России, потому что для того, чтобы человеку нашего воспитания кормиться своим трудом, надо конкурировать с мужиком, он устанавливает цены, сбивает их своим предложением. А он поколениями воспитан к суровой жизни и упорной работе, а мы поколениями воспитаны к роскошной жизни и праздной лени. Из этого не следует, что не надо стараться кормиться своим трудом, но только то, что нельзя ожидать осуществления этого в первом поколении.

[…] 13) Как только неприятное чувство к человеку, так значит, ты чего-то не знаешь, а тебе нужно узнать; нужно узнать мотивы того поступка, который неприятен тебе. А как только ясно понял мотивы, то сердиться можно так же мало, как на падающий камень.

[…] 15) Служить надо другим, а не себе уже только и потому, что в служении другим есть предел и потому тут можно поступать разумно — построить дом неимущему, купить корову, одежду — а в служении себе нет предела — чем больше служишь, тем хуже.

[…] 18) Ехал мимо закут. Вспомнил ночи, которые я проводил там, и молодость и красоту Дуняши (я никогда не был в связи с нею), сильное женское тело ее. Где оно? Уж давно одни кости. Что такое эти кости? Какое их отношение к Дуняше. Было время, когда эти кости составляли часть того отдельного существа, которое была Дуняша. Но потом это существо переменило центр, и то, что было Дуняшей, стало частью другого, огромного по величине своей, недоступного мне существа, которое я называю землею. Мы не знаем жизни земли и потому считаем ее мертвой, так же, как живущее один час насекомое считает мертвым мое тело, потому что не видит его движения.

[…] 20) Ужаснее всего: пьянства, вина, игры, корысти, политики, искусства, влюбленья. С такими людьми нельзя говорить, пока они не выспались. Страшно.

Письмо в Штокгольм напечатано*.

Нынче 16 октября 97. Ясная Поляна. Вчера не писал. Здоровье совсем справилось. Соня все со мной много работает, помогая мне. От Ольги Дитерихс письмо, от Черткова. Очевидно, он, а оттого и они пережили тяжелое время. Вчера вечером и нынче хотел писать «Хаджи-Мурата». Начал. Похоже что-то, но не продолжал, потому что не в полном обладании. Не надо портить и насильно. «Петербургские ведомости» до сих пор не напечатали*.

Записал: 1) Много у меня записано соображений, правил, которые если помнить, то будет хорошо жить. Да, правил слишком много, и все помнить всегда нельзя. То же, что с подделкой под искусство. Правил слишком много, и все помнить нельзя. Надо, чтобы шло изнутри, руководилось бы чувством. […]

Нынче 21 октября. Ясная Поляна. Получил корректуры из «Северного вестника» Карпентера и начал писать предисловие*. Поправлял «Искусство», получил письмо от Черткова и Буланже. Вчера не работалось. Ездил в Ясенки. […]

Нынче 26 октября 97. Ясная Поляна. Престранное дело. Третий день не могу писать. Недоволен всем, что написал. Есть новое и очень нужное для «Искусства», и никак не могу ясно выразить. Письмо от Вандервера.

Теперь утро. Поеду на почту.

Нынче 10 ноября. Ясная Поляна. 97. Много пережито в эти две недели. Работа все та же. Кажется, что кончил. Нынче написал письма и, между прочим, Гроту, чтобы набирать*. Была Соня, уезжала в Москву из Пирогова, куда мы вместе ездили. Там было хорошо. С тех пор как приехал, болит спина и по вечерам лихорадка. Александр Петрович у меня пишет. Нынче ездил с Левой в Ясенки, и он затеял комичный разговор о культуре. Он бы был не дурен, если бы не этот огромный знаменатель при очень маленьком числителе*.

Нынче написал девять писем. Осталось одно письмо Хилкову. Ужасное его дело и положение*. Был Михайла Новиков и еще крестьянин, поэт из Казани.

Думал: 1) Положение людей, одурманенных ложной религией, — все равно как в жмурках: завяжут глаза, да еще возьмут под мышки, да закрутят. А потом пустят. И всех. Без этого не пускают. (К воззванию.)

[…] 3) Шел по деревне, заглядывал в окна. Везде бедность и невежество, и думал о рабстве прежнем. Прежде видна была причина, видна была цепь, которая привязывала, а теперь не цепь, а в Европе волоски, но их так же много, как и тех, которыми связали Гулливера. У нас еще видны веревки, ну бечевки, а там волоски, но держат так, что великану-народу двинуться нельзя. Одно спасенье: не ложиться, не засыпать. Обман так силен и так ловок, что часто видишь, как те самые, которых высасывают и губят, — с страстью защищают этих высасывателей и набрасываются на тех, кто против них. У нас царь.

[11 ноября. ] С утра писал «Хаджи-Мурата». Ничего не вышло. Но в голове уясняется. И очень хочется. […]

[12 ноября. ] Нынче пришел Петр Осипов: «У нас стали продавать индульгенции». Владимирская, и велено через старосту выгнать народ в церковь. Лева нашел руду и находит очень естественным, что люди будут жить под землей с опасностью жизни, а он будет получать доход*. Третьего дня от Тани была телеграмма, что задержалась. Очень жду ее. Самое важное то, что решил писать воззвание: некогда откладывать. Нынче поправил о науке. Сейчас вечер. Взял две версии воззвания и хочу заняться.

14 ноября 97. Ясная Поляна. Недовольное письмо от Сони. И Таня пишет, что она недовольна, что я не еду. Хочу одного: сделать как лучше перед богом. Не знаю еще как. Ночью дурно спал — мысли нехорошие, недобрые. И апатия. Нет охоты заниматься. Поправлял предисловие о науке. Записано следующее:

1) Читал о действиях англичан в Африке*. Все это ужасно. Но — пришло в голову — может быть, это неизбежно нужно для того, чтобы к этим народам проникло просвещенье. Сначала задумался и подумал, что это так надо. Какой вздор. Почему же людям, живущим христианской жизнью, не пойти просто, как Миклухо-Маклай, жить к ним, а нужно торговать, спаивать, убивать.

[…] 3) Думал в pendant[16] к «Хаджи-Мурату» написать другого русского разбойника — Григория Николаева, чтоб он видел всю незаконность жизни богатых, жил бы яблочным сторожем в богатой усадьбе с lawn tennis’ом[17]*. […]

Нынче 17. 97. Ясная Поляна. Второй день думаю с особенной ясностью вот о чем:

1) Моя жизнь — мое сознание моей личности все слабеет и слабеет, будет еще слабее и кончится маразмом и совершенным прекращением сознания личности. В это же время, совершенно одновременно и равномерно с уничтожением личности, начинает жить и все сильнее и сильнее живет то, что сделала моя жизнь, последствия моей мысли, чувства; живет в других людях, даже в животных, в мертвой материи. Так и хочется сказать, что это и будет жить после меня. […]

2) Еще думал нынче же совсем неожиданно о прелести — именно прелести — зарождающейся любви, когда на фоне веселых, приятных, милых отношений начинает вдруг блестеть эта звездочка. Это вроде того, как пахнувший вдруг запах липы или начинающая падать тень от месяца. Еще нет полного цвета, нет ясной тени и света, но есть радость и страх нового, обаятельного. Хорошо это, но только тогда, когда в первый и последний раз.

3) Еще думал о той иллюзии, которой все подвержены, а особенно люди, деятельность которых отражается на других, иллюзия, состоящая в том, что, привыкнув видеть действие своих поступков на других, этим воздействием на других поверяешь верность своих поступков.

4) Еще думал: для гипнотизации нужна вера в важность того, что внушается (гипнотизация всех художественных обманов). Для веры же нужно невежество и воспитание доверия.

Сегодня поправил предисловие к Карпентеру. Получил телеграмму от Грота. Хочу отправить 10 главу. От Буланже грустное письмо.

Нынче 20 — вечер. 97. Ясная Поляна. Писал предисловие к Карпентеру. Много обдумал «Хаджи-Мурата» и приготовил матерьялы. Все тон не найду. Письма были от Сони, одно неприятное. А нынче хорошее. С ужасом думаю о поездке в Москву.

Нынче ночью думал о том моем старинном тройном рецепте против горя и обиды: 1) подумать о том, как это будет неважно через 10, 20 лет, как теперь стало неважно то, что мучало 10, 20 лет тому назад; 2) вспомнить, что сам делал, вспомнить такие дела, которые не лучше тех, которые тебя огорчают. 3) Подумать о том, в сто раз худшем, что могло бы быть. Можно прибавить к этому еще то, чтобы вдуматься в положение, в душу огорчающего тебя человека, понять, что он не может поступать иначе.

[…] Вчера был раздраженный разговор с Левой. Я много сказал ему неприятного, он больше молчал, под конец и мне стало совестно и жалко его, и я полюбил его. В нем много хорошего. Я забываю, как он молод.

Поправлял нынче корректуру перевода Карпентера. Желудок нехорош, и дурное расположение духа и слабость.

[21 ноября. ] Жив. Все обдумываю и собираю матерьялы «Хаджи-Мурата». Нынче много думал, читал, начал писать, но тотчас же остановился. […]

[22 ноября. ] Видел во сне очень живо, что Таня упала с лошади, разбила себе голову, умирает, и я плачу о ней.

24 ноября. Ясная Поляна. 97. Таня нынче приехала благополучно. Маша все плоха. Но не огорчилась моим письмом. Очень люблю их обеих. Все их слабости мне понятны и трогательны. Таня завтра едет в Москву. Я обещал ехать с Левой, но берет страх, как подумаю. Вчера и нынче готовил к отправке главы и Мооду и Гроту. Давно нет писем ни от Моода, ни от Черткова. Нынче милое письмо от Гали.

Прелестная погода; я ходил пешком далеко по Тульской дороге. Утром усердно работал над поправлением искусства. Вчера готовил «Хаджи-Мурата». Как будто ясно…

За это время думал:

1) Странная судьба: с отрочества начинаются тревоги, страсти, и думается: женишься, и пройдет. У меня и прошло, и был длинный период — лет восемнадцать — спокойствия. Потом стремление изменить жизнь, и отпор обратный. Борьба, страдания и, наконец, как будто гавань и отдых. Не тут-то было. Самое тяжелое начинается и продолжается и, должно быть, проводит в смерть. Это — смерть того или другого — при теперешних условиях страшнее всего. […]

[25 ноября. ] Жив. Таня уехала. Очень мила — хороша. Я дурно сделал, что говорил с ней про свое положение. Поправлял «Искусство». Довольно хорошо написал письмо Мооду. От Гали хорошее письмо. Думал:

1) Нам всегда кажется, что нас любят за то, что мы хороши. А не догадываемся, что любят нас оттого, что хороши те, кто нас любит. Заметить это можно, если послушать то, что говорит тот жалкий и отвратительный и тщеславный человек, которого вы с великим усилием над собой пожалели: он говорит, что он так хорош, что вы и не могли поступить иначе. То же и когда тебя любят.

2) Раки любят, чтобы их варили живыми. Это не шутка. Как часто слышишь, да и сам говорил или говоришь то же. Человек имеет свойство не видать страданий, которые он не хочет видеть. А он не хочет видеть страданий, причиняемых им самим. Как часто я слышал про кучеров, которые дожидают, про поваров, лакеев, мужиков в их работе — «им очень весело». Раки любят, чтоб их варили живыми.

Нынче 28 ноября 97. Ясная Поляна. Два дня не писал. Все занят работой над искусством и предисловием к Карпентеру. От Сони огорченное письмо. Я дурно сделал, что сказал, а Таня дурно сделала, что передала. Нынче утром приехал Маковицкий, милый, кроткий, чистый. Много радостного рассказал про друзей. Я ездил в Ясенки: письмо от Моода хорошее и от Грота нехорошее. Нехорошо все эти дни на душе. В таком состоянии быть в Москве! Думал:

1) Часто, бывало, говоришь с человеком, и вдруг у него делается ласковое, радостное лицо, и он начинает говорить с вами так, что кажется, он сообщит вам нечто самое радостное для вас: оказывается, он говорит о себе. Захарьин о своей операции, Машенька о свидании с отцом Амвросием и его словах. Когда человек говорит об очень близком ему, он забывает, что другой не он. Если люди не говорят об отвлеченном или духовном, они непременно каждый говорит о себе. И это ужасно скучно.

Нынче 2 декабря. Ясная Поляна. 97. Тоскливое, грустное, подавленное состояние тела и душевных сил, но я знаю, что я жив и независимо от этого состояния, только мало я чувствую это я. Нынче было письмо от Тани о том, что Соня огорчена отсылкой предисловия в «Северный вестник». Я ужасно боюсь этого. За эти дни было нелепое раздраженное письмо от Грота. До сих пор ничего не решено. Я занимался все время поправками, добавками в «Искусство». Главное, за это время был Душан, которого я еще больше полюбил. Он составляет с славянским «Посредником»* центр маленькой, но думаю, что божеской работы. От Черткова все нет известий. Тоска, мягкая, умиленная тоска, но тоска. Если бы не было сознания жизни, то, вероятно, была бы озлобленная тоска. Думал:

[…] 2) Разговаривал с Душаном. Он сказал, что так как он невольно стал моим представителем в Венгрии, то как ему поступать? Я рад был случаю сказать ему и уяснить себе, что говорить о толстовстве, искать моего руководительства, спрашивать моего решения вопросов — большая и грубая ошибка. Никакого толстовства и моего учения не было и нет, есть одно вечное, всеобщее, всемирное учение истины, для меня, для нас особенно ясно выраженное в евангелиях.

[…] Кажется, кончил «Искусство».

3 декабря. Моя работа над «Искусством» многое уяснила мне. Если бог велит мне писать художественные вещи — они будут совсем другие. И писать их будет и легче и труднее. Посмотрим.

Нынче 6 декабря 1897. Москва.

4-го ездил в Долгое. Очень умиленное впечатление от развалившегося дома. Рой воспоминаний*. Два дня почти ничего не писал — только готовил главы «Искусства» и укладывался. От Сони самые тяжелые письма. 5 приехал. Ее нет. Она в страшном возбуждении уехала к Тройце. Все наделала моя статья в «Северном вестнике». Я нечаянно ошибся. От Грота глупые письма. Он душевно больной. Был у Трубецкого. Уступил им. Вечером приехала Соня, успокоенная. Поговорили, и стало хорошо. Ничего не записано. Проснулся дурно.

[7 декабря. ] Вчера еще и еще говорили, и я слышал от Сони то, чего никогда не слыхал: сознание своей вины. Это была большая радость. Благодарю тебя, отец. Что бы ни было дальше. Уж это было, и это большое добро. Был у Стороженко. Вечером был Касаткин. Спрашивал об образцах*. Утром поправлял «Искусство». Ничего не записал — суетно. Здоровье хорошо.

Нынче 13. Утро. Написал письмо Чертковым. Кажется, очень хорошо исправил 10 главу. Вчера читал переписку St. John о половом вопросе и очень возмутился и неприятно поговорил с ним у Русанова. У Русанова голова Хаджи-Мурата. Нынче утром хотел писать «Хаджи-Мурата». Потерял конспект. Кое-что записано. Хочу записать теперь сюжеты, которые стоит и можно обработать, как должно.

1) Сергий*. 2) Александр*I. 3) Персиянинов*.

4) Рассказ Петровича, мужа, умершего странником*.

5) — следующие хуже — Легенда о сошествии Христа во ад и восстановлении ада*. 6) «Фальшивый купон»*. 7) «Хаджи-Мурат». 8) Подмененный ребенок*. 9) Драма христианского воскресения*, пожалуй, и 10) «Воскресение», суд над проституткой, 11) Прекрасно. 11) Разбойник — убивающий беззащитных*. 12) Мать*. 13) Казнь в Одессе*.

Дома тяжело. Но я хочу и буду радостен. […]

Нынче 17 декабря 97. Москва. Все в очень дурном состоянии душевном; борюсь с недоброжелательством. Отдал статью. Телеграфировал в Англию. Еще нет ответа. Сейчас куча народа целый вечер. Нынче написал 12 писем. Но ничего не работал. Нынче думал самое старое: то, что надо совершенствоваться в любви, в чем никто помешать не может и что очень интересно. Любовь же не в исключительных привязанностях, а в добром, не злом отношении ко всякому живому существу. Письма написал: 1) Поше, 2) Маше, 3) Ивану Михайловичу, 4) кн. Вяземскому, 5) Бондареву, 6) Страхову, 7) учителю Робинзону, 8) священнику Долю, 9) Crosby, 10) Чижову, 11) Николаеву в Казань, 12) —

Заканчиваю тетрадь в нехорошем настроении. Завтра начну новое. Недоволен нынче и статьею об «Искусстве».