1895

1895

3 января 1895. Никольское. Олсуфьевы*. Поехали, как предполагалось, 1-го. Я до последнего часа работал над «Хозяином и работником». Стало порядочно по художественности, но по содержанию еще слабо. История с фотографией очень грустная. Все они оскорблены*. Я написал письмо Черткову*. Мне и перед этим нездоровилось, и поехал я нездоровый и слабый. Приехали прекрасно. На другой день и нынче ничего не делал — читал, гулял, спал. Вчера был оживленный спор о православии. Вся неясность понимания происходит оттого, что люди не признают того, что жизнь есть участие в совершенствовании себя и жизни. Быть лучше и улучшить жизнь. Ничего не записал за эти дни. Теперь 9-й час вечера — сонливость.

Нынче 6 января 95. Никольское. Я совсем здоров и начал опять работать над «Катехизисом»*: вчера и нынче. Очень занимает и очень близко, но все не нахожу формы и недоволен. Третьего дня вечером читал свой рассказ*. Нехорошо. Нет характера ни того, ни другого. Теперь знаю, что сделать. Два раза спорил с Дмитрием Адамовичем. Он пристроил себе практическое в славянофильском духе служение народу, то есть пуховик, на котором лежать, не работать. Все дело в том, что они признают жизнь неподвижною, а не текущею. Что-то очень важное думал вчера и забыл. Михаил Адамович явно боится Тани. И очень жаль. А она худа и бледна. Получил много приятных писем: от Kenworthy, от Сергеенко и Stadling’а. Думал.

Служба, торговля, хозяйство, даже филантропия не совпадают с делом жизни: служением царству божию, то есть содействию вечному прогрессу.

Жизнь истинная — в движении вперед, в улучшении себя и улучшении жизни мира через улучшение других людей. Все, что не ведет к этому, не жизнь, тем более то, что препятствует этому. Теперь 6 часов вечера. Пойду походить и на елку. Нынче был в больнице и присутствовал при операции.

29 января 95. Москва. Больше трех недель не писал. Хорошо прожил у Олсуфьевых. Больше всего был занят рассказом. И все еще не кончил, хотя он в корректурах. Событие важное, которое, боюсь, для меня не останется без последствий, это дерзкая речь государя. Были на собрании Шаховского. Напрасно были. Все глупо, и очевидно, что организация только парализует силы частных людей*. Здесь тоже поправил по корректурам. Хорошие письма* и статьи о «Патриотизме и христианстве». Кое-что записано, но теперь некогда, постараюсь записать вечером.

Нынче 7 февраля — утро 11 часов. Москва. 95. Не только не успел записать в тот же день вечером, но вот прошло больше недели. За это время написал маленькое предисловие к биографии Дрожжина* и продолжал поправлять рассказ. Несчастный рассказ. Он был причиной вчера разразившейся страшной бури со стороны Сони. Она была нездорова, ослабла, измучилась после болезни милого Ванечки, и я был нездоров последние дни. Началось с того, что она начала переписывать с корректуры. Когда я спросил зачем…*

Помоги не отходить от тебя, не забывать, кто я, что и зачем я? Помоги.

Думал за это время:

1) Сумасшествие это эгоизм, или наоборот: эгоизм, т. е. жизнь для себя, для одной своей личности, есть сумасшествие. (Хочется сказать, что другого сумасшествия нет, но еще не знаю, правда ли.) Человек так сотворен, что он не может жить один, так же как не могут жить одни пчелы; в него вложена потребность служения другим. Если вложена, т. е. естественна ему потребность служения, то вложена и естественна потребность быть услуживасмым, ?tre servi. Если человек лишится второй, т. е. потребности пользоваться услугами людей, он сумасшедший, паралич мозга, меланхолия; если он лишится первой потребности — служить другим, он сумасшедший всех самых разнообразных сортов сумасшествий, из которых самый характерный мания величия.

Самое большое количество сумасшедших это сумасшедшие второго рода — те, которые лишились потребности служить другим — сумасшествие эгоизма, как я это и сказал сначала. […] Такие сумасшедшие: все составители богатств, честолюбцы гражданские и военные.

[…] 4) Положение просвещенного истинным братолюбивым просвещением большинства людей, подавленных теперь обманом и хитростью насильников, заставляющих это большинство самим губить свою жизнь, положение это ужасно и кажется безвыходным. Представляются только два выхода, и оба закрыты: один в том, чтобы насилие разорвать насилием, террором, динамитными бомбами, кинжалами, как делали это наши нигилисты и анархисты, вне нас разбить этот заговор правительств против народов; или вступить в согласие с правительством, делая уступки ему, и, участвуя в нем, понемногу распутывать ту сеть, которая связывает народ и освобождает его. Оба выхода закрыты.

Динамит и кинжал, как нам показывает опыт, вызывают только реакцию, нарушают самую драгоценную силу, единственную, находящуюся в нашей власти — общественное мнение; другой выход закрыт тем, что правительства уже изведали, насколько можно допускать участие людей, желающих преобразовывать его. Они допускают только то, что не нарушает существенного, и очень чутки насчет того, что для них вредно, чутки потому, что дело касается их существования. Допускают же они людей, несогласных с ними и желающих преобразовывать правительства, не только для того, чтобы удовлетворить требованию этих людей, но для себя, для правительства. Правительствам опасны эти люди, если бы они оставались вне правительств и восставали бы против них, усиливали бы единственное сильнейшее правительств орудие — общественное мнение, — и потому им нужно обезопасить этих людей, привлечь их к себе посредством уступок, сделанных правительством, обезвредить их вроде культуры микробов — и потом их же употреблять на служение целям правительств, то есть угнетение и эксплуатирование народа.

Оба выхода плотно и непробивно закрыты. Что же остается? Насилием разорвать нельзя — увеличиваешь реакцию; вступать в ряды правительств тоже нельзя, становишься орудием правительства. Остается одно: бороться с правительством орудием мысли, слова, поступков жизни, не делая ему уступок, не вступая в его ряды, не увеличивая собой его силу. Это одно нужно и, наверно, будет успешно. […]

15 февраля 1895. Бог помог мне; помог тем, что хотя слабо, но проявился во мне любовью, любовью к тем, которые делают нам зло. То есть единственной истинной любовью. И стоило только проявиться этому чувству, как сначала оно покорило, зажгло меня, а потом и близких мне, и все прошло, то есть прошло страдание.

Следующие дни было хуже. Она положительно близка была и к сумасшествию, и к самоубийству. Дети ходили, ездили за ней и возвращали ее домой. Она страдала ужасно. Это был бес ревности, безумной, ни на чем не основанной ревности. Стоило мне полюбить ее опять, и я понял ее мотивы, а поняв ее мотивы, не то что простил ее, а сделалось то, что нечего было прощать. Послал вчера в «Северный вестник», и здесь печатают у ней и в «Посреднике»*. Я написал и отдал три притчи*.

15 февраля 1895. Москва. Утро, встал усталый и не мог ничего работать. Приходил Иван Иванович и Гольцев. Я отказал подписать петицию о законности в печати*.

Нынче, кажется, 21 февраля 1895. Москва. Эти пять дней поправлял притчи, поправлял «Хозяина и работника» и обдумывал, не могу сказать, что писал «Катехизис». Здоровье Сони совсем установилось.

[…] Событие, за это время сильно поразившее меня, это пьянство и буйство петербургских студентов*. Это ужасно. […] Еще событие: отказ Шкарвана*, требование присяги без клятвы от Алехина и других в Нальчике, штраф Поши, как мне кажется, начинающееся прямое столкновение с правительством. Очень хочется написать об этом, и несколько раз ясно представлялось. Ясно представлялось, как описать ложь, среди которой мы живем, чем она поддерживается, и тут же включить то простое миросозерцание, которое я выражаю в «Катехизисе».

Думал:

[…] 4) Еще в это время в разговоре с юношей Горюшиным, приятелем Павла Петровича, уяснилось о том, о чем не переставая думаю, — о государстве: мы дожили до того, что человек просто добрый и разумный не может быть участником государства, то есть быть солидарным, не говорю про нашу Россию, но быть солидарным в Англии с землевладением, эксплуатацией фабрикантов, капиталистов, с порядками в Индии — сечением, с торговлей опиумом, с истреблением народностей в Африке, с приготовлениями войн и войнами. И точка опоры, при которой человек говорит: я не знаю, что и как государство, и не хочу знать, но знаю, что я не могу жить противно совести, — эта точка зрения непоколебима, и на этой должны стоять люди нашего времени, чтобы двигать вперед жизнь. Я знаю, что мне велит совесть, а вы, люди, занятые государством, устраивайте, как вы хотите, государство так, чтобы оно было соответственно требованиям совести людей нашего времени. А между тем люди бросают эту непоколебимую точку опоры и становятся на точку зрения исправления, улучшения государственных форм и этим теряют свою точку опоры, признавая необходимость государства, и потому сходят с своей непоколебимой точки зрения. Неясно, но я думаю, что напишу на эту тему. Очень мне кажется важно. […]

Нынче 26 — ночь. 1895. Москва. Похоронили Ванечку*. Ужасное — нет, не ужасное, а великое душевное событие. Благодарю тебя, отец. Благодарю тебя.

Нынче 12 марта 95. Москва. Так много перечувствовано, передумано, пережито за это время, что не знаю, что писать. Смерть Ванечки была для меня, как смерть Николеньки, нет, в гораздо большей степени, проявление бога, привлечение к нему. И потому не только не могу сказать, чтобы это было грустное, тяжелое событие, но прямо говорю, что это (радостное) — не радостное, это дурное слово, но милосердное от бога, распутывающее ложь жизни, приближающее к нему событие.

Соня не может так смотреть на это. Для нее боль, почти физическая — разрыва, скрывает духовную важность события. Но она поразила меня. Боль разрыва сразу освободила ее от всего того, что затемняло ее душу. Как будто раздвинулись двери и обнажилась та божественная сущность любви, которая составляет нашу душу. Она поражала меня первые дни своей удивительной любовностью: все, что только чем-нибудь нарушало любовь, что было осуждением кого-нибудь, чего-нибудь, даже недоброжелательством, все это оскорбляло, заставляло страдать ее, заставляло болезненно сжиматься обнажившийся росток любви. Но время проходит, и росток этот закрывается опять, и страдание ее перестает находить удовлетворение, vent в всеобщей любви, и становится неразрешимо мучительно. Она страдает в особенности потому, что предмет любви ее ушел от нее, и ей кажется, что благо ее было в этом предмете, а не в самой любви. Она не может отделить одно от другого; не может религиозно посмотреть на жизнь вообще и на свою. Не может ясно понять, почувствовать, что одно из двух: или смерть, висящая над всеми нами, властна над нами и может разлучать нас и лишать нас блага любви, или смерти нет, а есть ряд изменений, совершающихся со всеми нами, в числе которых одно из самых значительных есть смерть, и что изменения эти совершаются над всеми нами, — различно сочетаясь — одни прежде, другие после, — как волны.

Я стараюсь помочь ей, но вижу, что до сих пор не помог ей. Но я люблю ее, и мне тяжело и хорошо быть с ней. Она еще физически слаба. […] Таня, бедная и милая, тоже очень слаба. Все мы очень близки друг к другу, как Д. хорошо сказал: как, когда выбыл один листок, скорее и теснее сбиваются остальные. Я чувствую себя очень физически слабым, ничего не могу писать. Немного работал над «Катехизисом». Но только обдумывал. Написал письмо Шмиту с программой международного «Посредника»*. За это время вышел «Хозяин и работник», и слышу со всех сторон похвалы, а мне не нравится, и несмотря на то, чувство мелкого тщеславного удовлетворения.

Нынче захотелось писать художественное. Вспоминал, что да что у меня не кончено. Хорошо бы все докончить, именно:

1) Коневская*. 2) «Кто прав». 3) «Отец Сергий». 4) «Дьявол в аду»*. 5) «Купон»*. 6) «Записки матери»*. 7) «Александр I»*. 8) Драма*. 9) «Переселенцы и башкиры»*. Рядом с этим кончать «Катехизис». И тут же, затеяв все это — работы лет на восемь по крайней мере, завтра умереть. И это хорошо.

За это время думал:

[…] 3) Смерть детей с объективной точки зрения: природа пробует давать лучших и, видя, что мир еще не готов для них, берет их назад. Но пробовать она должна, чтобы идти вперед. Это запрос. Как ласточки, прилетающие слишком рано, замерзают. Но им все-таки надо прилетать. Так Ванечка. Но это объективное дурацкое рассуждение. Разумное же рассуждение то, что он сделал дело божие: установление царства божия через увеличение любви — больше, чем многие, прожившие полвека и больше.

[…] 6) Да, жить надо всегда так, как будто рядом в комнате умирает любимый ребенок. Он и умирает всегда. Всегда умираю и я.

[…] 8) Несколько дней после смерти Ванечки, когда во мне стала ослабевать любовь (то, что дал мне через Ванечкину жизнь и смерть бог, никогда не уничтожится), я думал, что хорошо поддерживать в себе любовь тем, чтобы во всех людях видеть детей — представлять их себе такими, какими они были [в] 7 лет. Я могу делать это. И это хорошо.

9) Радость жизни без соблазна есть предмет искусства.

10) С особенной новой силой понял, что жизнь моя и всех только служение, а не имеет цели в самой себе.

11) Читал дурную статью Соловьева против непротивления*. Во всяком нравственном практическом предписании есть возможность противоречия этого предписания с другим предписанием, вытекающим из той же основы. Воздержание: что же, не есть и сделаться неспособным служить людям? Не убивать животных, что же, дать им съесть себя? Не пить вина. Что ж, не причащаться, не лечиться вином? Не противиться злу насилием. Что же, дать убить человеку самого себя и других?

Отыскивание этих противоречий показывает только то, что человек, занятый этим, хочет не следовать нравственному правилу. Все та же история: из-за одного человека, которому нужно лечиться вином, не противиться пьянству. Из-за одного воображаемого насильника — убивать, казнить, заточать.

Теперь 12 дня. […]

Нынче 18. Утро. Прошло пять дней. Ничего не делал. По утрам думал над «Катехизисом». Один раз немного пописал к «Отцу Сергию», но не хорошо. Маша уехала к Илье. Соня переходит с тяжелым страданием на новую ступень жизни. Помоги ей, господи. Все это время болит голова и большая слабость. По вечерам было много посетителей. И мне очень тяжело с ними.

Писательство, особенно художественное, прямо нравственно вредно мне. И я, когда я писал «Хозяина и работника», поддавался желанию славы. И те похвалы и успех служат верным показателем того, что это было дурное дело. Нынче я как будто немного нравственно проснулся. Началось это пробуждение уже дня два тому назад. […]

Сегодня 27 марта 1895. Москва. Написал или, скорее, исправил письма Шмиту и Кенворти за это время и кое-кому еще. И, кроме этого, к стыду моему, ничего не делал. Письма к Кенворти и Шмиту с затеей европейского издания мне не нравятся. Как будто в глубине души голос говорит, что это нехорошо. И я думаю, что нехорошо. Ничего не писал; не недоволен собою. Любовь божия не покидает меня.

Мне с Сережей хорошо и легко. И не помню недоброго чувства к кому бы то ни было за все это время. Так как я не слышу всех осуждений, а слышу одни похвалы за «Хозяина и работника», то мне представляется большой шум и вспоминается анекдот о проповеднике, который на взрыв рукоплесканий, покрывших одну его фразу, остановился и спросил: или я сказал какую-нибудь глупость? Я чувствую то же и знаю, что я сделал глупость: занявшись художественной обработкой пустого рассказа. Самая же мысль не ясна и вымученна — не проста. Рассказ плохой. И мне хотелось бы написать на него анонимную критику, если бы был досуг и это не было бы заботой о том, что не стоит того.

За это время был в тюрьме у Изюмченки* и в больнице у Хохлова. Изюмченко очень прост и бодр. Хохлов жалок очень. Тоже надо бы написать о жестокости этого насилия. Соня все так же страдает и не может подняться на религиозную высоту. Должно быть, страданье это нужно ей и делает в ней свою работу. Жаль ее. Но верю, что так надо.

[…] Вчера думал о завещании Лескова* и подумал, что мне нужно написать такое же. Я все откладываю, как будто еще далеко, а оно во всяком случае близко. Это хорошо и нужно не только потому, что избавляет близких от сомнений и колебаний, как поступить с трупом, но и потому, что голос из-за гроба бывает особенно слышен. И хорошо сказать, если есть что, близким и всем в эти первые минуты.

Мое завещание приблизительно было бы такое. Пока я не написал другого, оно вполне такое.

1) Похоронить меня там, где я умру, на самом дешевом кладбище, если это в городе, и в самом дешевом гробу — как хоронят нищих. Цветов, венков не класть, речей не говорить. Если можно, то без священника и отпеванья. Но если это неприятно тем, кто будет хоронить, то пускай похоронят и как обыкновенно с отпеванием, но как можно подешевле и попроще.

2) В газетах о смерти не печатать и некрологов не писать.

3) Бумаги мои все дать пересмотреть и разобрать моей жене, Черткову В. Г., Страхову, <и дочерям Тане и Маше> (что замарано, то замарал сам. Дочерям не надо этим заниматься), тем из этих лиц, которые будут живы. Сыновей своих я исключаю из этого поручения не потому, что я не любил их (я, слава богу, в последнее время все больше и больше любил их), и знаю, что они любят меня, но они не вполне знают мои мысли, не следили за их ходом и могут иметь свои особенные взгляды на вещи, вследствие которых они могут сохранить то, что не нужно сохранять, и отбросить то, что нужно сохранить. Дневники мои прежней холостой жизни, выбрав из них то, что стоит того, я прошу уничтожить, точно так же и в дневниках моей женатой жизни прошу уничтожить все то, обнародование чего могло бы быть неприятно кому-нибудь. Чертков обещал мне еще при жизни моей сделать это. И при его незаслуженной мною большой любви ко мне и большой нравственной чуткости, я уверен, что он сделает это прекрасно. Дневники моей холостой жизни я прошу уничтожить не потому, что я хотел бы скрыть от людей свою дурную жизнь: жизнь моя была обычная дрянная, с мирской точки зрения, жизнь беспринципных молодых людей, — но потому, что эти дневники, в которых я записывал только то, что мучало меня сознанием греха, производят ложно одностороннее впечатление и представляют…

А впрочем, пускай остаются мои дневники, как они есть. Из них видно, по крайней мере, то, что несмотря на всю пошлость и дрянность моей молодости, я все-таки не был оставлен богом и хоть под старость стал хоть немного понимать и любить его.

Из остальных бумаг моих прошу тех, которые займутся разбором их, печатать не все, а то только, что может быть полезно людям.

Все это пишу я не потому, чтобы приписывал большую или какую-либо важность моим бумагам, но потому, что вперед знаю, что в первое время после моей смерти будут печатать мои сочинения и рассуждать о них и приписывать им важность. Если уже это так сделалось, то пускай мои писанья не будут служить во вред людям.

4) Право на издание моих сочинений прежних: десяти томов и азбуки прошу моих наследников передать обществу, то есть отказаться от авторского права. Но только прошу об этом и никак не завещаю. Сделаете это — хорошо. Хорошо будет это и для вас, не сделаете — это ваше дело. Значит, вы не могли этого сделать. То, что сочинения мои продавались эти последние десять лет, было самым тяжелым для меня делом в жизни.

5) Еще и главное прошу всех и близких и дальних не хвалить меня (я знаю, что это будут делать, потому что делали и при жизни самым нехорошим образом), а если уж хотят заниматься моими писаниями, то вникнуть в те места из них, в которых, я знаю, говорила через меня божья сила, и воспользоваться ими для своей жизни. У меня были времена, когда я чувствовал, что становился проводником воли божьей. Часто я был так нечист, так исполнен страстями личными, что свет этой истины затемнялся моей темнотой, но все-таки иногда эта истина проходила через меня, и это были счастливейшие минуты моей жизни. Дай бог, чтобы прохождение их через меня не осквернило этих истин, чтобы люди, несмотря на тот мелкий нечистый характер, который они получили от меня, могли бы питаться ими.

В этом только значение моих писаний. И потому меня можно только бранить за них, а никак не хвалить. Вот и все. Думал за это время:

[…] 8) Я часто сознаю в себе ослабление стремления к совершенству. Происходит это от двух причин: оттого, что точно ослабеваешь, и оттого, что достиг того, к чему стремился, и стремление останавливается на время, как когда ступишь на ступень и заносишь ногу на другую.

9) Наследственность царей доказывает то, что нам не нужны их достоинства.

[…] 12) Один из главных соблазнов, едва ли не основной, это представление о том, что мир стоит, тогда как и мы и он, не переставая, движемся, течем.

[…] 16) Безумие наследственности властителей подобно тому, чтобы вручить управление кораблем сыну или внучатному племяннику хорошего капитана. […]

Нынче 6 апреля 1895. Москва. Ни посещений, ни писем особенно интересных не было. Нешто два молодые крестьянина: один звенигородский, другой нижегородский. Они встретились у меня с Колосниковым (он очень хороший) и увезли его к себе беседовать. Начал леченье у Синицына и не знаю, хорошо ли или дурно делаю. Нет, знаю — дурно. Но, живя в городе и в семье, трудно воздержаться. Очень тягочусь дурной, праздной, городской роскошной жизнью. Я думаю быть полезным Соне в ее слабости. Но непростительно, что я не пишу, если уже больше этого ничего не могу делать.

Одно оправдание, что я физически все это время очень слаб. Постарел на десять лет. Любовное настроение ослабевает. Но, слава богу, я еще не выступил из состояния общей любви. И мне в этом отношении хорошо. Насколько может быть хорошо паразиту, сознающему свой паразитизм. За это время написал несколько писем, одно Венгерову с предисловием к Бондареву*, и прочел прекрасную Birthdaybook Рёскина и отметил*.

Думал за это время:

[…] 12) Очень легко знать, что добро и что зло само по себе, но очень трудно решить это для людей, запутавшихся в добре и зле.

13) Наибольшее число страданий, вытекающих из общения мужчин и женщин, происходит от совершенного непонимания одного пола другим. Редкий мужчина понимает, что значат для женщины дети, какое место они занимают в их жизни, и еще более редкая женщина понимает, что значит для мужчины долг чести, долг общественный, долг религиозный.

14) Один из самых трудных переходов — это переход от жизни хорошенькой к жизни хорошей. […]

10 апреля 1895. Москва. Все это время — всю святую — продолжаю быть в необыкновенной слабости: ничего не делаю, мало думаю: так только среди мрака и тумана вдруг изредка выплывают островки мысли и оттого, вероятно, кажутся особенно важными. Соня все больна. Было поправилась и, к сожалению, стала входить в прежний раздражительный и властный тон — мне так жалко было видеть утрату того любящего настроения, которое проявилось после смерти Ванечки, но третьего дня началась головная боль и опять жар, хотя и небольшой, но сильная апатия, слабость. Помоги мне, отец, делать и чувствовать то, что должно.

Вчера ходил по улицам и смотрел на лица: редкое не отравленное алкоголем, никотином и сифилисом лицо. Ужасно жалко и обидно бессилие, когда так ясно спасение. Бараны прыгают в воду, а ты стоишь отмахиваешь, а они все так же прыгают, и представляется, что они-то делают дело, а ты мешаешь им. Ужасно задирает меня написать об отношении общества к царю, объяснив это ложью перед старым*, но болезнь и слабость Сони задерживает.

Думал за это время:

1) Естественный ход жизни такой: сначала человек ребенком, юношей только действует, потом, действуя, ошибаясь, приобретая опытность, познает и потом уже, когда он узнал главное, что может знать человек, узнал, что добро, начинает любить это добро: действовать, познавать, любить. Дальнейшая жизнь (также и наша теперешняя жизнь, которая есть продолжение предшествовавшей) есть прежде деятельность во имя того, что любишь, потом познавание нового, достойного любви и, наконец, любовь к этому новому, достойному любви. В этом круговорот всей жизни.

2) Человек считается опозоренным, если его били, если он обличен в воровстве, в драке, в неплатеже карточного долга и т. п., но если он подписал смертный приговор, участвовал в исполнении казни, читал чужие письма, разлучал отцов и супругов с семьями, отбирал последние средства, сажал в тюрьму. А ведь это хуже. Когда же это будет? Скоро. А когда это будет, конец насильственному строю. […]

Сегодня 14 апреля 95. Москва. Еще думал: Продолжаю быть праздным и дурным. Нет ни мыслей, ни чувств. Спячка душевная. И если проявляются, то самые низкие, эгоистические чувства: велосипед, свобода от семейной связи и т. п. Устал ли я от пережитого в последнее время, или пережил ступень возраста, вступив в давно желанный мною старческий, чистый возраст? не знаю, но сплю. По утрам даже не читаю, а делаю пасьянсы. Здоровье Сони не улучшается, скорее ухудшается.

[…] Думал за это время:

1) Шел подле Александровского сада и вдруг с удивительной ясностью и восторгом представил себе роман — как наш брат образованный бежал с переселенцами от жены и увез с кормилицей сына. Жил чистою, рабочею жизнью и там воспитал его. И как сын поехал к выписавшей его матери, живущей вовсю роскошной, развратной, господской жизнью. Удивительно хорошо мог бы написать. По крайней мере, так показалось.

[…] 3) Читал журнал, статьи М. Ковалевского, Пыпина, Соловьева, повесть Ожешко, Бурже* и т. п. и вспомнил требование брата Сережи от литературы. Есть сердечная духовная работа, облеченная в мысли. Эта настоящая, и эту любит Сережа, и я, и все, понимающие. И есть работа мысли без сердца, а с чучелой вместо сердца, это то, чем полны журналы и книги.

За это время был в суде*. Ужасно. Не ожидал такой неимоверной глупости. Возился с Хохловым. Не ожидал такой подлости и жестокости врачей. И болезнь Сони. Очень жалею и люблю ее. […]

25 апреля 95. Москва. Вчера Соня уехала с приехавшей за ней Таней в Киев. Здоровье ее стало немного лучше — она поднялась, но вся разбита и нравственно все не находит точки опоры. Страшно трагично положение матери: природа вложила в ней прежде всего неудержимую похоть (то же она вложила и в мужчину, но в мужчине это не имеет тех роковых последствий — рождения детей), последствием которой являются дети, к которым вложена еще более сильная любовь и любовь телесная, так как и ношение, и рождение, и кормление, и выхаживание есть дело телесное. Женщина, хорошая женщина полагает всю свою душу на детей, отдает всю себя, усваивает душевную привычку жить только для них и ими (самый страшный соблазн тем более, что все не только одобряют, но восхваляют это); проходят года, и эти дети начинают отходить — в жизнь или смерть — первым способом медленно, отплачивая за любовь досадой, как на привешенную на шею колоду, мешающую жить им, вторым способом — смертью, мгновенно производя страшную боль и оставляя пустоту. Жить надо, а жить нечем. Нет привычки, нет даже сил для духовной жизни, потому что все силы эти затрачены на детей, которых уже нет. Вот что надо бы высказать в романе матери.

За это время начал учиться в манеже ездить на велосипеде. Очень странно, зачем меня тянет делать это. Евгений Иванович отговаривал меня и огорчился, что я езжу, а мне не совестно. Напротив, чувствую, что тут есть естественное юродство, что мне все равно, что думают, да и просто безгрешно, ребячески веселит.

Состояние души Сони нехорошее — не может подняться над личными, для нее семейными интересами и найти смысл в жизни духовной. Маша уехала в Киев. Она, бедняжка, худа и слаба. У Сережи что-то делается с Маней*. Трудно ему будет, и много надо будет ему себя переделать. И если переделает, ему будет хорошо. Лечение продолжается два раза в неделю. Как будто остановлюсь на 20 №.

За все это время отсутствие энергии, инициативы мысли. Только изредка вспыхивают — и особенно ярко художественные и не художественные образы, а целые задачи, замыслы художественных произведений.

Думал за это время:

[…] 2) Ездил с девочками — Саша и Н. Мартынова — в театр*, и, возвращаясь оттуда, они стали говорить про то, какой будет скоро матерьяльный прогресс, как — электричество и т. п. И мне жалко их стало, и я им стал говорить, что я жду и мечтаю, и не только мечтаю, но и стараюсь, о другом единственно важном прогрессе — не электричества и летанья по воздуху, а о прогрессе братства, единения, любви, установления царства божия на земле. Они поняли, и я сказал им, что жизнь только в том и состоит, чтобы служить приближению, осуществлению этого царства божия. Они поняли и поверили. Серьезные люди — дети, «их же есть царство божие». Нынче читал еще мечтания какого-то американца о том, как хорошо будут устроены улицы и дороги и т. п. в 2000 году, и мысли нет у этих диких ученых о том, в чем прогресс. И намека нет. А говорят, что уничтожится война только потому, что она мешает матерьяльному прогрессу.

Теперь 11 часов. 26 апреля 1895. Москва. Е[сли] б[уд]у ж[ив]. Написал письмо шведу, Шмиту и Левитскому, надо писать Хилкову, Черткову, Страхову, Алехину.

Вчера ездил в манеже на велосипеде. Потом ходил к Сергею Николаевичу. Он в ужасном духе, и все его семейные страдают. Потом дома хотел посидеть один, пришел Иван Михайлович. Кажется, был ему полезен. Написал письмо Соне. Лег спать с тоской в душе беспричинной и встал нынче с такою же. Сейчас сел за письменный стол, хотел продолжать Коневскую, решительно не могу. Вот и взял дневник. Напишу хоть письма. Вчера видел свой портрет, и он поразил меня своей старостью. Мало остается времени. Отец, помоги мне употребить ее на дело твое. Страшно то, что чем старше становишься, тем чувствуешь, что драгоценнее становится (в смысле воздействия на мир) находящаяся в тебе сила жизни, и страшно не на то потратить ее, на что она предназначена. Как будто она (жизнь) все настаивается и настаивается (в молодости можно расплескивать ее — она без настоя) и под конец жизни густа, вся один настой. […]

28 апреля. Москва. 95. Вчера с утра пошел к Хохлову. Он почти на свободе, говорит, что запутался. «Я и право стал сумасшедший». Не знаю, как помочь ему.

[…] Вчера думал:

[…] 2) Три есть средства облегчения положения рабочих и установления братства между людьми: а) не заставлять людей работать на себя, ни прямо, ни косвенно не требовать от них работы — не нуждаться в той работе, которая требует излишка труда: во всех предметах роскоши. 2) Самому делать для себя (и если можешь, и для других) ту работу, которая тяжела и неприятна, и 3) собственно не средство, а последствие приложения второго: изучать законы природы и придумывать приемы для облегчения работы: машины, пар, электричество. Только тогда придумаешь настоящее и не придумаешь лишнего, когда будешь придумывать для облегчения своей — или, по крайней мере, лично испытанной работы.

И вот люди заняты только приложением 3-го средства, и то неправильно, потому что устраняются от 2-го и не только не хотят употребить настоящих средств 1-го и 2-го, но и слышать не хотят о них. Вчера написал письмо Черткову. Нынче хочу хоть несколько слов написать Хилкову.

4 мая 95. Москва. Все та же апатия, лень. Ничего не работаю. Велосипед. Приезжал Лева и уехал с Андрюшей в Ганге. Он [вымарано 1 слово] тяжелое испытание. Стараюсь, ищу не с той уверенностью успеха, которая дает или успех или отчаяние, но и не с безнадежностью, а с упорством и уступчивостью по форме, но не по силе — воды. Слава богу, не вижу весны, не желаю ее. И как будто готов на дело божие, но не делаю еще его. Помоги, отец. Соня вернулась из Киева не лучше. Как бы сделать то, чтобы так же не досадовать на душевные искривления и калечество, как не досадуешь на физические, но и не проходить их мимо, а терпеливо, если не излечивать их, то помогать либо освобождению от них, либо жизни при них. Приехал Душкин. Много говорил с ним. […]

7 мая 1895. Воскресенье. Москва. Утро. Нынче утром в первый раз после долгого тумана ясно понял, почувствовал, что жизнь служения людям открыта мне вполне, и захотелось этой жизни, только этой жизни. Но вошел в жизнь и как будто колеблюсь, — где служение: идти к Хохлову, облегчить его, к девице, о которой вчера просили студенты; или дома: домашние, прислуга, или встречи на улице? И отвечаю себе: и то, и другое, и третье, и четвертое. Записывать, что требуется вне дома, и делать. Помоги, отец! Так вдруг радостна, полна стала жизнь. За эти два дня было то же: (апатия). Начал писать о 17 января*. Но без entrain[1], и не пошло дальше. Дурные эгоистические мысли. Написал много пустых писем. […]

13 мая 1895. Москва. Лечение и велосипед, и упадок духовной жизни. На днях даже рассердился за то, что велосипед не готов, и оскорбил человека. Давно не помню в себе такого упадка духа. Сжался и сижу, жду. Так же мало эгоистического, как и божеского.

Нынче 15 мая 95. Москва. Всё то же. Немного светлее и деятельнее голова. Ночью спал всего четыре часа. Вчера устал на велосипеде. Ездил с Страховым. Проходит и велосипедное увлечение. Завтра ждут Маню из Лондона. Кажется, состоится женитьба Сережи. Это хорошо, как школа для Сережи и отвлечение для Сони. Нынче хочу кончить с лечением и завтра ехать к Олсуфьевым.

Думал за это время: 1) Часто тратишь свои душевные силы бесполезно. Это грех. Силы эти даны на служение. Только на это они и должны быть расходуемы. А то из приличия, из тщеславия, из апатии тратишься так, что не остается сил и времени на служение.

2) Не надо смешивать: тщеславия с славолюбием и еще менее желанием любви — любвелюбием. Первое — это желание отличиться перед другими ничтожными, даже иногда дурными делами, второе — это желание быть восхваляемым за полезное и доброе, третье — это желание быть любимым.

Первое: хорошо танцевать, второе — прослыть между людьми добрым, умным, третье — видеть выражение любви людей. Первое — дурное, второе — лучше, что бы ни было, третье — законно. […]

Сегодня, кажется, 18 мая 95. Москва. Очень тяжело живется. Все нет охоты работать, писать, все мрачное настроение. Третьего дня Андрюша без всякого повода наговорил мне грубостей. Я не мог простить. То не хотел здороваться с ним, то стал выговаривать ему, но он опять еще хуже стал говорить, и я не выдержал и ушел, сказав, что он мне чужой. Все это дурно. Надо простить, простить совсем и тогда помогать ему. Соня уехала на день к Мартыновым. Был Архангельский. Я боюсь за него. Хорошее письмо от Черткова. Файнерман пишет, что Алехин подлежит каторге 6 лет. Больно за него, если меня оставят*. […]

Должно быть, 20 мая 95. Никольское у Олсуфьевых. Вчера собирались ехать Сережа и Маня. Говорил с ними. Сережа трогателен, сама жизнь заставила его строго нравственно отнестись к себе. Соня лучше. Ехал скучно. У меня, должно быть, лихорадка. Тоска. Нынче то же самое, ничего не могу делать. Вчера написал только несколько писем. Вчера полученная газета с статьей о клеветах и глупостях книжки Seuron, к стыду моему, огорчила меня*. Но немного. Опровергать предлагает журналист. Да я ничего о себе не утверждал, поэтому нечего мне и опровергать. Я такой, какой есть. А какой я, это знаю я и бог. Никогда с такой силой не проявляются воспоминания, как когда в слабом душевном состоянии, как теперь. Думал у Олсуфьевых писать, но вот 12 часов, и я не садился.

Сегодня 26 мая. Никольское. 95. В тот же вечер писал. Потом захворал лихорадкой. День не писал, и потом еще вечер писал и довольно много, так что больше половины набросано. Странно складывается; нужно, чтобы Нехлюдов был последователь Генри Джорджа и вводил это, чтобы он ослабевал, примериваясь к дочери лежащей утонченной дамы — (Мэри Урусовой)*.

Была здесь Соня. Она была очень возбуждена из-за хинина. Слава богу, все хорошо, любовно кончилось. Нынче рано утром она уехала. Нынче мне лучше. Анна Михайловна умнее и гораздо добрее, чем я думал.

Думал:

На гулянье устроены мачты для влезания на них и доставания призов. Такой прием увеселения: чтобы манили человека часами — (пускай он погубит свое здоровье), или бег в мешках, а мы будем забавляться, смотреть, — мог возникнуть только при делении людей на господ и рабов. Все формы нашей жизни сложились такими, какими они сложились, только потому, что было это деление: акробаты, половые в трактирах, нужники, производство зеркал, карточек, все фабрики, все могло возникнуть таким, каким оно есть, только потому, что было деление на господ и рабов. А мы хотим братскую жизнь, удержав рабские формы жизни.

Теперь 7 час. вечера.

Нынче 29 мая 95. Никольское. Еще третьего дня мне стало лучше. Нынче тоже не было лихорадки, и если бы не нога, которая все еще не совсем подсохла, я бы считал себя совсем здоровым. Нынче писал немного и нехорошо — без энергии. Но зато уяснил себе Нехлюдова во время совершения преступления. Он должен был желать жениться и опроститься. Боюсь только que cela n’empi?te sur le drame[2]. Решу, когда буду в более сильном состоянии. Ездил сейчас верхом и на велосипеде. Читаю все Полторацкого. Люблю эти воспоминания*. Отношения с Соней не теплые, и это мне больно. Нет ничего вызывающего в письмах и внешней жизни.

Думал:

[…] 2) Специализация труда есть произведение рабства. Предела специализации нет. Для того, чтобы специализация была законна, она должна быть прежде всего свободна. А то люди вступили на путь специализации и поддерживают ее скрытым рабством.

[…] 4) Говорят: она не в силах понять. А если она не в силах понять, то зачем же она не слушается. А то хочет, не понимая жизни и зная, что жизнь эта осуждается, руководить ею*.

Теперь 10 ч. веч. Иду ужинать.

4 июня 95. Москва. В Никольском во вторник делал себе операцию, и по ошибке Петр Васильевич сделал масло с 3% раствором, так что я… заболел. На другой день, однако, выехал вечером. Я совсем был болен. Приехав в Москву, застал Таню, Сережу, Маню. И в эту же ночь заболел жестокими желчными камнями. Во время болей ничего не мог думать, кроме желания прекращения боли. Причина боли, должно быть, разгорячение на солнце накануне. После этого вот пять дней хвораю, ничего не делаю, кроме чтения. Прочел прекрасную книгу Кастильона*. Это был истинный христианин 16 века, и еще перевод Мэтью Арнольда*. Потом виделся с посетителями. Интересен Дехтярев, был нынче.

Писать хочется — уяснилось важное для Коневской: именно двойственность настроения — два человека: один робкий, совершенствующийся, одинокий, робкий реформатор и другой, поклонник предания, живущий по инерции и поэтизирующий ее.

Живу, несмотря на почти невольную праздность, не дурно — есть движение, смело скажу — больше люблю людей, естественнее становится любить и больнее всякая нелюбовь. Был тут бедный Андрюша, постарался помочь ему, но мало.

Сережу с Маней мне стало вдруг жалко. Оба хотят выпутаться и выбраться на дорогу и сугубо запутываются и удаляются от дороги. Читал вчера об Ибсене*, что он говорит, что, отрекшись от плотской любви, застынешь, что она приведет к истинной. Какое заблуждение! Только отрекшись от нее или пока не знаешь ее, знаешь истинное умиление любви.

О, как хорошо может выйти Коневская. Как я иногда думаю о ней. В ней будут два предела истинной любви с серединой ложной.

Думал: 1) Про то же, что строй жизни нашей рабский и что думать, что можно удержать этот строй жизни с братством, хотя с равенством и свободой, все равно что построить египетские пирамиды братской общиной. […]

[8 июня. ] Нынче, должно быть, 7. Ясная Поляна. 95. Третьего дня приехал. Ехали с Буланже в отдельном вагоне. Очень неприятно. Я очень слаб и физически и духовно: не мог подавить в себе недоброго чувства…

Вчера целый день ничего не делал. Начал было писать письма, но не мог.

[…] Летняя Москва: замазанные окна, чехлы, свобода дворников и оставшихся при домах и их детей, летние севшие одежды — ляжки, обтянутые старыми белыми штанами, и чудные сады у домов пустые, и на улице, на раскаленных камнях, в пыли мостовщики. И гулянья с папиросами, апельсинами и пьяным и распутным хохотом.

Теперь 12 часов. Надо служить, разоблачать соблазны и потому любить.

Нынче, должно быть, 12 июня 1895. Ясная Поляна. Дни на убыль. Два дня был тяжело болен. Было 40° и 0,1. Дочери очень, милые, перепугались. Как жаль, что неизбежно почти буду причиной их горя моей смертью. Не долгое горе и хорошее, но все-таки горе. Все время читал. То «Неделю», то «Русскую мысль». Все интересно, но все излишне. В Закаспийском крае процветают только те поселения, которые хозяйничают, как подгородные. Разве не то же самое и во всей России? Откуда же деньги в городах? С податей, с народа и с торговли, с народа же. Не проще ли было не обирать этих денег? Не было бы войска, чиновников, фабрик, перемещения товаров. Все это правда, но если бы не было рабства и не продолжали оставаться в рабстве земледельцы. От них в зависимости были бы устроители войска, чиновников, фабрик и торговли, а не наоборот, как теперь. […]

Сопоцько в тульской тюрьме. Я послал ему, что мог и чего он просил, сам не мог съездить.

Письмо от Маковицкого о Шкарване. Шкарван все сидит и тверд. И его всё свидетельствуют.

13 июня. 1895. Ясная Поляна. Здоровье все плохо. Очень слаб. Желчь наполняет желудок и мутит. Я боюсь, что начинаю вдаваться в лечение себя и слежение за собой, то самое, что я так осуждал в Леве. Вчера приехал Сережа с Маней. Они очень любовны, но боюсь, что, женясь, они делают то, что делают иногда, когда — положим, ключ не отворяет или дверь забухла: вертят и толкают в противоположную сторону. Сравнение не верно, но я хочу сказать, что каждый отдельно не может, не умеет прожить; давай же попробуем, связавшись вместе. Дай бог, чтобы это было ложное предсказание. Читал прекрасную статью о математике в «Русской мысли»*.

Говорил с Мишей и Митей. Кое-что уяснилось для Коневской повести. Главное же хорошо то, что весь день, входя в сношения с людьми, помнил, что это не они и не я, а бог. Помоги мне — всегда.

[…] Думал: 2) конкретные науки в противоположность абстрактным становятся тем менее точны, чем ближе предмет их приближается к человеческой жизни: а) математика, б) астрономия, в) химия, г) физика, д) биология (начинается неточность), антропология (неточность увеличивается), социология (неточность доходит до тех пределов, что самая наука уничтожается). […]

Нынче 15 июня 95. Ясная Поляна. 8 часов вечера. Уехал вчера Сережа. Я радуюсь, что говорил с ним хорошо и обещание доброе. Он ли размяк от любви, или я. И вчера же приехала Соня с детьми и Илья. Утром было много просителей, беседовал с Курсинским. Он спрашивал, как ему ответить на требования консистории избрать священника для покаяния. Благодарю бога, до сих пор не забывал ни с Соней, ни с детьми того, что отношение не с людьми, а с богом. И очень хорошо. Нынче письмо от немца с выписками из вранья m-me Seuron. Было досадно. И теперь даже не пересилил. Нет, пересилил. Мое влияние. Это не мое дело, а дело божие; если нужно униженье личности моей, то, видно, так надо. А мне все-таки хорошо. Хорош был мужик из Деменки 79 лет, знающий, что он умирает, желающий этого страстно и все-таки шутящий. Одно возбудило его — воспоминание о том, сколько он работал в свою жизнь. «Редко кому удается столько поработать». Он до прошлого года один убирал два надела.

Нынче начал было писать сначала Коневскую, но не пошло. Все нездоров. Поехал на велосипеде, тоже не доехал — гроза заходила. За весь день, кроме личного общения, сделал только то, что обдумал среду, в которой живет Нехлюдов: нянюшка, почти невеста и мать, только что умершая. Очень это оживило его и все начало. […]

17 июня 95. Ясная Поляна. Все то же желудочное нездоровье, и оттого тяжелое расположение духа и большая слабость. Вчера был тяжелый день. Соня была не в духе. И говорила только то, что больно: сочинения и доход с них, раздел, воровство, вегетарьянство. Я держался внешне, но внутренно не мог вызвать в себе того чувства сожаления к ней за то, что жизнь так тяжела для нее, которое должно. Помнил еще, что все мои отношения с людьми — это отношения с ним, но слабее первых дней. Не хочу ослабевать, хочу думать и чувствовать так до конца.

[…] Сейчас 10 часов утра, чувствую себя слабым, но именно от этого думал, что необходимо работать свое служебное дело в периоды слабости. Может быть, так будет до конца, и потому надо приучить себя, работая, служить среди слабости, уныния, даже страдания. За это время ничего не думал стоящего записи. Уясняется Коневская.

18 июня. Ясная Поляна. 95. Вчера был судья военный просить на школу. Я много с ним говорил и нехорошо, неубедительно и излишне. Начинаю забывать отношение к богу при общении с людьми. Вчера же получил от Дунаева вырезку из газеты о том, что девять солдат-духоборов отказались от военной службы и несколько запасных возвратили свои билеты. Удивительное дело, это не радует меня. О том, почему это так, после. Я не добр был с Соней и с Мишей. Ходил на Козловку. Вечером ездил верхом. Читал Herron’а — «Christian state», бездарно, холодно и неопределенно*. Илюша с мальчиками уехал к себе. Здоровье все то же — слабость. Надо приспособливаться к слабости. […]

Нынче 28 июня 95. Ясная Поляна. Последние дни писал «Воскресение». И оно все больше и больше занимает меня и все больше и больше уясняется. Много было народа: Чертков, Касаткин, Катерина Ивановна, Булыгин. Музыка. Начинаю забывать, что отношения не между людьми, а всегда между мной и богом. Думал за это время.