Русская революция как зеркало Льва Толстого
Русская революция как зеркало Льва Толстого
Памяти Герцена
Ленин – талантливый критик, но, будучи зациклен на деле своей жизни, часто путал причину и следствие. На самом деле никаким зеркалом русской революции Толстой, естественно, не был. Но он сделал для нее гораздо больше Ленина. Ленин был при нем подмастерье, вроде того, что прописывает за мастером детали.
Разговоры о вине русской интеллигенции или русской литературы перед народом бессмысленны постольку, поскольку бессодержательны понятия “русский”, “вина” и “народ”. Но то, что без Льва Толстого никакой революции не могло произойти, – это азбука, хотя получилось все непреднамеренно.
Господь, как всякий истинный художник, преследует главным образом эстетические цели. Случающиеся попутно катаклизмы, происходящие от нашей читательской глупости, его занимают меньше. Катаклизмы проходят, тексты остаются главным результатом происшедшего.
Во второй половине прошлого века Господу было угодно, чтобы на свет появился роман-эпопея, отражающий состояние тогдашнего человечества с той же пугающей объективностью, с какой “Одиссея” отражала мир древнего грека. Для того, чтобы подобное сочинение появилось на свет, потребен был физически крепкий человек с опытом военной службы и светской жизни, болезненно чувственный и обостренно чувствительный, проницательный, самолюбивый, рефлексирующий даже во сне, знакомый с народным бытом и вдобавок владеющий пером. Господень выбор остановился на яснополянском помещике, у которого были все эти качества плюс материальная независимость. Впрочем, что такое муки безденежья, помещик тоже знал – и не только потому, что вникал в крестьянский быт, но и вследствие крупных карточных проигрышей, так что подходил идеально. Знакомы ему были и те взаимоисключающие, невыносимые состояния, в которых только и можно понять о жизни самое главное: чувство алкогольного или сладострастного опьянения с последующим тяжким похмельем и муками совести.
Господь для начала его женил, чтобы окружить совершенным уже комфортом и направить в одно легальное русло его бешеные вожделения. Засим, невзирая на сотрясавшие его имение приступы рьяного хозяйствования, он сделал так, что Ясная Поляна приносила стабильный доход, а вокруг были расположены соответствующие охотничьи угодья, ибо охота разгоняет кровь. Обозрев плоды трудов своих, Господь нашел, что это хорошо, и стал ждать – как выжидает биолог, создавший в чашке Петри условия для размножения дрозофилы.
Долго ждать ему не пришлось. Через год после женитьбы исключительно удачливый офицер и помещик Лев Толстой принялся писать роман века и за четыре года его доломал-таки.
Несомненное Божье вмешательство видится мне прежде всего в том, что человек, перепробовавший массу тем и всегда писавший только о современности, вдруг ударился в историческую прозу, и замысел внезапно увел его от декабризма аж в Аустерлиц. Инерция замысла была такова, что после “Войны и мира” Толстого еще тащило куда-то дальше, к истокам, в петровское время, но историческая проза ему не давалась совершенно – он фальшивил, как народник, передававший крестьянскую речь; и тем удивительнее, что все историческое в “Войне и мире” – Наполеон, масоны, Сперанский – у него получилось так убедительно. В эпопее достигнута та высота взгляда, которой только и может достичь образованный и физически развитый человек в расцвете сил, имеющий необозримый досуг для своих занятий, преданную жену и крепкое хозяйство.
Дальнейшее Господа не интересовало. Он думал получить русский роман, а получил русскую революцию. Он совершенно не подумал о том, что будет дальше с помещиком, который послужил только орудием. Кого заботит судьба лопаты, когда огород вскопан?
Впрочем, и русская революция вызвала к жизни ряд первоклассных текстов. Так что всё в дело.
Помещик не забыл сильных ощущений, испытанных при акте творения. Он написал еще один роман и несколько исключительных по силе рассказов, после чего понял, что все главное осуществил. Чувство подступающей пустоты было невыносимо. А между тем он был по-прежнему здоров (Господь дал ему сил с избытком – лишь бы сочинял), желания его обуревали, в 49 лет он влюбился в кухарку Домну, страх смерти накатывал на него с ужасающей силой, поскольку именно такая обостренная чувствительность требовалась для большой литературы… Короче, все главное было сделано, и Господь сосредоточился на французской поэзии, которая у него за это время поотстала. Это для Толстого было мукой, он страшно ревновал ко всем, кому писалось, и ругал любых новаторов. Только что, сам новатор, он чувствовал себя инструментом в доброжелательной руке. Теперь его оставили в покое, как исписанный стержень. Биологический носитель, Лев Николаевич Толстой, никого не интересовал.
Проблема в том, что жить с набором писательских и проповеднических качеств, если не пишется, – тяжело. Мировая слава росла, но пустота росла вместе с нею, и заполнить ее было нечем. Ему стало казаться, что литература никому не нужна, что это все баловство, потому что вот же она, жизнь, и что с ней сделаешь? Он ездил на кумыс, ссорился с детьми, орал на жену; лихорадочно ища новые сюжеты, типы, идеи, кидался то в историю, то в социологию, то опять в хозяйствование, – но мир был объяснен, большинство современников типизировано, а силу и время некуда девать. Писатель, достигший своего предела, опасен. Чаще всего он уходит в агрессивную экологию, как Распутин, или в национальную революцию, как Лимонов. Но Толстой был дворянин и образованный человек, так что оба эти варианта ему не подходили.
Тургенев, Достоевский, Гончаров – умерли. А он все жил и жил – Господь был заинтересован еще и в “Хаджи-Мурате”. В той голой прозе, до которой он дострадается за двадцать лет.
Когда человеку нечего делать, он начинает мучиться совестью. Обладая необходимым инструментарием для постижения других, Толстой каждодневно анализировал себя по одному и тому же распорядку, которому, кстати, заставляли следовать и советского школьника: “С 10 до 14 – самокопание. С 14 до 18 – самобичевание. С 18 до 22 – самоедство”. Желудок, которому нечего переваривать, переваривает сам себя.
И вот к пятидесяти годам совесть замучила Толстого до такой степени, что все ему стали казаться лучше, чем он сам. Самоуничижение потому чревато манией величия, что человек, очутившийся на дне собственной иерархии ценностей, подсознательно обижается на такой расклад и начинает затаскивать на дно всех остальных, чтобы не было так одиноко. Поэтому никто из серьезных проповедников не ограничивается личным покаянием, а начинает склонять к нему окружающих. Острое же художническое зрение и способность всякую беду переживать как свою вскоре довела Толстого до того, что вид голодного или бездомного человека доводил его до истерики.
У него были вполне нормальные отношения с Богом, пока он писал свои титанические романы: ты творец, я творец, мы понимаем друг друга. Ему даже казалось – на той гигантской высоте, – что мир и вправду устроен разумно или по крайней мере гармонично. Примерно так отвечает Господь Иову: что ты там жалуешься, погляди, какие у меня горы, пустыни и магнитные бури! При виде этого звездного блеска и вихревого вращения человек поневоле игнорирует свои мелкие страдания вроде гибели всей семьи и выдыхает в совершенном восторге: так, Господи! На высоте и Толстому представлялось, что яснополянские крестьяне находятся на том месте и в том положении, которое им от природы определено. Но сойдя со своего Олимпа и став просто человеком, он принялся мучительно переживать крестьянскую нищету и ощутил себя непосредственным виновником ее.
Чтобы сравнить двух Толстых – до и после, – вспомним одну историю. В 1872 году, пока Толстой был в Самаре, яснополянский бычок забодал пастуха. Против Толстого как конечного виновника было возбуждено уголовное дело, и не в меру ретивый тульский следователь взял с него подписку о невыезде. “С седой бородой, с шестью детьми, с сознанием полезной и трудовой жизни” (из письма двоюродной тетке; значит, было у него это сознание еще в 44 года!), к тому же сам присяжный заседатель, он оказывается под угрозой ареста, а пока приговаривается к штрафу! Это его до того взбеленило, что он тут же восхотел со всей семьей, шестью детьми, седой бородой и сознанием трудовой жизни уехать в Англию, потому что там законы защищают людей, а у нас наоборот. Это он понял, уже будучи присяжным, и именно после того, как на его исключительно спокойную жизнь посягнули. Вообразите себе беспрецедентную удачливость этого человека, если штраф в 225 рублей заставляет его думать об эмиграции! Он переполошил всю родню, жена уже укладывала чемоданы, но природная доброта и здравый смысл в нем взяли верх: в сравнении с грудницей, начавшейся у жены, ему такою чепухой показался штраф и вся история, что граф дал отбой и семья его с седою бородой и сознанием жизни осталась в Тульской губернии. Самое же интересное, что во всей этой истории он меньше всего думает о пастухе – и уж во всяком случае совершенно не сознает себя виновником его гибели. Десять лет спустя он с ума бы сошел. Его знаменитый постулат “Нет в мире виноватых” оборачивается на деле тезисом “Нет в мире невиновных” – как социалистическая коллективная ответственность оборачивается всеобщим начихательством.
Толстовский комплекс вины, который и погубил Россию, проистекал от двух причин: с одной стороны – благополучия и праздности, с другой – таланта и совести. Именно эти два источника были нужны, чтобы написать лучшие русские книги, и именно они угрохали страну после их написания. Толстой хотел опроститься и раздать имущество не потому, что от этого в России убыло бы нищих, но исключительно ради того, чтобы хоть на секунду ослабить терзавшие его муки. Он действительно ощущал себя в горящем доме и считал, что опрощаться так же естественно, как из этого дома бежать. Его не понимали даже собственные дети, и он злился и страдал, что им не дано такой совестливости (хотя будь она им дана, его семейная жизнь, пока напоминавшая чистилище, стала бы полновесным адом). Только очень сытый человек может испытывать такие страдания, какие достались Толстому: всю жизнь ни в чем не имея нужды, с самого своего дебюта сопровождаемый восторгами публики, носимый на руках даже завистливыми коллегами, он закономерно к концу жизни стал думать, что благополучие его преступно, а заслуги ничтожны. Перейди он жить в избу, первая же зима заставила бы его забыть о нравственных муках и целиком отдаться переживанию физических, а повседневные заботы отняли бы время, необходимое для самоанализа. Таким образом он бы не возвысился, а оскотинился, но совесть его успокоилась бы навеки.
Вообще, главная трагедия русской революции заключалась в том, что люди богатые, благополучные и вследствие этого совестливые заразили своими идеями людей нищих, темных и вследствие этого бессовестных. Там, где Толстой провидел народную нравственность, было на самом деле в лучшем случае роевое начало, чувство “мира”, некое подобие всечеловеческой связи, но грубой, животной. Толстой рассуждал так: если я боюсь смерти, а мужик не боится, значит, мужик живет правильнее, чем я. А поскольку страх смерти и борьба с ней были доминантами всей жизни Толстого, о людях он судил исключительно по тому, как они к ней относятся. Ему и в голову не могло прийти то несложное соображение, что мужику попросту нечем и некогда бояться смерти так, как боится ее праздный, одаренный и утонченный граф Толстой.
С 1882 года… но тут расскажем легенду, поныне бытующую в степях. Толстой поехал на кумыс. Там, в степях, он увидел маленького зверька, который будто бы в тех местах водится: это своего рода перекати-поле животного мира, лежебока перекатная, мифический персонаж татарского и прочего степного фольклора. Этот толстый, пушистый зверек, круглый, как Платон Каратаев, неспособен сам добывать себе пищу и спасаться от врагов. Он лопает что дают или что само заносится в рот ветром, и катится по полю, куда этот ветер дует. От врагов же его защищает только пронзительный жалостливый взгляд, которого, согласно легенде, ни один охотник не может выдержать. И вот, по рассказам аборигенов, Толстой шел как-то по степи с палкой и наткнулся на лежебоку перекатную, которая праздно каталась по ковылю и страшно перепугалась при виде охотника. Она встала на рудиментарные задние лапки и посмотрела на писателя с такой невыносимой тоской и скорбью, что Толстой отшвырнул палку и кинулся бежать куда глаза глядят, терзаемый совестью. Именно этим объясняется запись в его дневнике от 30 июля 1880 года: “Вчера в степи зверек. Смотрит жалостно. Бросил все, бежал. 99/100 всего человечества делают не то, что должно быть ими делаемо и что само от рождения в них вложено, но то, что они единственно полагают важным и нужным и хорошим для их securite. А в это же самое время в степи живет добрый круглый зверек, который один в этом доме сумасшедших знает, что противиться злу есть только большее зло и так зло все плодится без конца, пока кому-нибудь не придет в голову кинуть палку”.
Как бы то ни было, Лев Николаевич в результате духовного переворота принялся учить всю Россию каяться и опрощаться, но ему никогда не приходило в голову, что муки совести, сами по себе неплодотворные, тем менее плодотворны, чем более распространены. Никакое коллективное действие не ведет к благому результату, если это не есть совместная косьба или иное занятие по хозяйству Сам Толстой своим рациональным и циничным умом понимал полную бесполезность любой проповеди: когда ему доложили, что где-то в провинции собрался новый клуб трезвенников, он рассмеялся – что ж собираться, чтобы не пить? Если соберутся, то сейчас выпьют! Трезвость хороша в одиночку, но внушить это россиянам опять-таки не представлялось возможным, ибо страна, отстававшая от Толстого не на годы, а на века, полагала, что за всякой констатацией следует немедленное действие, а за угрызениями совести – изменение мира.
Самое интересное, что у Толстого практически не было социальной программы – во всяком случае, позитивной. Он очень хорошо знал, чего НЕ НАДО делать, и об этом писал всем – от провинциального алкоголика до русского царя, которого в 1881 году умолял не казнить народовольцев. В конце века он еще раз обратился с письмом к властям, предлагая какие-то совсем уж мелкие, косметические меры. Социальный протест по-толстовски ограничивался тем, чтобы не участвовать в карательных мероприятиях правительства, то есть не ходить в армию и не служить в судах. Под его влиянием зародилось могучее движение отказников, и Толстой вскоре жестоко раскаялся в своих призывах. Он тогда уже начал понимать, какие чудовищные плоды может принести его учение, попавшее на “благодарную почву”: “Укоры совести я чувствую от того, что своими писаньями, которые я пишу, ничем не рискуя, был причиною вашего поступка и его тяжелых матерьяльных последствий”, – писал он одному из отказников, осужденному на восемнадцатилетнюю ссылку в 1904 году (это к вопросу о гуманности и мягкости российских законов до 1917 года). Все, что Толстой думал, делал и предлагал, имело смысл в свете духовного переворота, который в нем произошел, но ни малейшего смысла не имело для людей, которые кинулись спасаться коллективно (ибо в индивидуальное спасение в России никогда не верили).
Толстой и в своих публицистических работах оставался могучим художником (как, продолжим сравнение, и лопата остается лопатой, когда ею перестают копать и начинают лупить по голове). Он с такой силой обрисовал России ее положение (особенно голод 1891 года), что сидеть сложа руки стало уж просто невозможно. Подобная изобразительная сила не снилась ни Чернышевскому, ни Глебу Успенскому, ни его несчастному запойному однофамильцу Николаю. Интересно, что волна, поднятая “Что делать?”, была куда меньше и слабее той, которую в конце века поднял Толстой: а все потому, что в руках у Толстого была лопата, называемая Божьим даром, и с таким орудием можно произвести впечатление даже на скептиков вроде Чехова. Возьмем “Крейцерову сонату”, едва ли не самую абсурдную по замыслу вещь Толстого, исполненную тем не менее с бетховенской мощью. До Сахалина Чехов писал, что это великое произведение, а после Сахалина, набедствовавшись и насмотревшись чужих бедствий, откровенно над ней трунил. Но нельзя же было всю Россию гнать на Сахалин, чтобы она увидела всю бредовость толстовской проповеди, направленной на сей раз против супружества! Ведь ясно, что, если жена не любит мужа, ей непременно потребуется кто-то на стороне, и нечего размазывать манную кашу по чистому столу. Но изобразительная сила даже в этой, на грани фола, повести такова, что Россия всерьез дискутировала, не стоит ли отказаться от секса в супружестве. Будь Чернышевский писателем такого таланта, дама в трауре поехала бы в Пассаж уже в 1864 году. Толстой умудрился-таки вызвать в России революцию, поскольку поднес к лицу своей Родины зеркало с очень высокой разрешающей способностью. Невозможно просто так жить, прочитавши описание похорон прачки, или умирающего от голода крестьянина, или избы, с крыши которой съели всю солому… Но если Толстой после всех этих наблюдений шел тачать, косить и пахать, – менее продвинутая часть населения искала глазами топоры. Никакой вины Толстого в этом нет – просто таковы были издержки метода, в тридцатые годы нашего столетия получившего мягкое название “критический реализм”.
Надо отдать обществу справедливость: в толстовстве страна отчаялась еще быстрее, чем сам Толстой (а он толстовцев терпеть не мог, потому что уже разочаровался в любом массовом движении; об его ироническом отношении к последователям вспоминают лучшие мемуаристы от Горького до Вересаева). Эти-то разочарованные и пополняли ряды марксистов: жить в обществе, которое им показал Толстой, они по-прежнему не могли, но успели убедиться, что от сыроядения народу легче не становится. Через увлечение Толстым прошли почти все русские марксисты, начиная со Струве и кончая Луначарским, и подавляющее их большинство хорошенько усвоило из всего учения Толстого только “Не могу молчать”. Эта фраза сделалась пословицею. Иное дело, что в мировоззрении большинства толстовцев она превратилась в грозное “Так жить нельзя!” – как будто с муками совести только и можно бороться оружием.
На самом деле, мне кажется, лучшая, умнейшая часть большевиков (как и умнейшая часть их противников) уже к 1918 году отлично понимала, что этак ничего не выйдет, что Россия по-прежнему будет вызывать у своих сколько-нибудь грамотных жителей жгучий стыд, и потому их бешеная энергия взаимного истребления, ничем другим не объяснимая, была направлена именно на то, чтобы эту мучительную страну уничтожить, стереть с лица земли, раз ничего другого с ней все равно сделать нельзя. Гражданская война была не чем иным, как вариантом коллективного самоубийства, когда страна дозрела до самосознания, увидела себя, ужаснулась увиденному и разочаровалась во всех рецептах спасения.
Многие толстовцы, как Россия во время гражданской войны, покончили с собой. Многие, однако, влились в ряды конструктивных борцов за осязаемое счастье, и вскоре Толстой, сам того не желая, поставил Ленину и его присным огромную армию добровольных помощников. Нехитрый лозунг о том, что дальше так невозможно, затронул и крестьянство, которое получило таким образом индульгенцию на все свои будущие зверства. В России никого нельзя будить, писал один честный поэт. Толстой разбудил столько народу, сколько не снилось декабристам, Герцену и “Союзу борьбы за освобождение рабочего класса”, вместе взятым. Оставалось только сунуть в зубы этой массе нехитрый позитив, что и было исполнено при посредстве романа-эпопеи “Капитал”.
Тут есть еще один завиток, а именно точная ленинская формулировка насчет срывания всех и всяческих масок. Что да, то да. Толстой не терпел лицемерия до такой степени, что обязательно стремился докопаться до грязного побуждения, лежащего в основе самого чистого дела. Толстой ненавидел условности – сценические, литературные или этикетные. Вполне в его духе было на сообщение о том, что такой-то очень здоров, заметить:
– А все равно непременно умрет!
Или Стасову на Пасху на его “Христос воскресе!” ответить грустно и веско:
– Христос не воскрес, Владимир Васильевич. Не воскрес.
Или при толстовце, распевавшем за общим столом, как хорошо ему стало после перехода на вегетарианство, – шепнуть Горькому, перегнувшись через стол, но так, чтобы все слышали:
– Все врет, шельмец, но это он для того, чтобы сделать мне приятное.
И уж совсем невинна на этом фоне шутка с Чеховым: тот, уходя от едва выздоровевшего Толстого, нагнулся его поцеловать, а Толстой возьми и шепни ему:
– А все-таки пьесы ваши я терпеть не могу. У Шекспира плохо, а у вас еще хуже.
Любой ценой договориться до правды – это очень хорошо в художественном произведении, но в личной жизни пахнет чудовищной бестактностью. Можно написать, что к NN не шло ее платье и вообще что лицо у нее было лошадиное, – а ты поди скажи, даже за глаза! Именно толстовский призыв отказаться от условностей и начать резать правду-матку привел к тому, что условностей в России действительно не осталось и табу, ограждавшие жизнь, были упразднены. Как это ни парадоксально, где можно сказать всю правду, там можно и убить за здорово живешь. Тем более, что “всей правдой” мы обычно называем худшее о человеке и мире, – потому что другой правды не можем вместить. Своим бесстрашным реализмом Толстой подарил России новую меру свободы – ту меру, которой она уже вынести не могла. После такой правды – только за вилы.
Думаю, что и уход его из Ясной Поляны был не в последнюю очередь следствием глубокого разочарования в судьбах учения. Незадолго до ухода он прочел надписи в яснополянской беседке, которые специально для него скопировал секретарь В. Булгаков. Типа: “В знак посещенья Льва Толстого как Льва ума большого я руку приложил”. Или: “Привет Толстому от учеников тульской гимназии!” (Всю жизнь ждал великий старец, пока тульская гимназия передаст ему привет…) Или: “Никто не знает правды, не исключая Толстого”. И, наконец, “Потрясен великим старцем” – так потрясен, что тут же пошел и порезал ему беседку. Каково ему было любить весь этот дурдом? В том же десятом году он посетил настоящую психбольницу – и навстречу ему сразу кинулась какая-то сельская учительница, съехавшая крышей как раз на его учении, стала кричать, что ее не тем кормят… “Докторам, наверное, виднее”, – мягко ответил он. “Как виднее? Как виднее, когда речь идет о моей еде!” – и пошел шизофренический бред, слова не вставить… Он с тоской пошел дальше, а к нему выбежал еще один последователь, всклокоченный, бородатый, с развевающимися немытыми патлами (почти все безумцы боятся мыться): “Лев Николаевич! Наконец-то и вы здесь, где все честные люди России!” Прежде он бы засмеялся – могло хватить цинизма; здесь же только потупился и ушел прочь.
Я иногда думаю, что вся жизнь Толстого в России была посещением лечебницы.
Ленин отлично понимал, чем обязан Толстому, и никогда не запрещал его сочинений. Напротив, даже религиозные его труды систематически издавались – и по крайней мере были доставаемы. Горького так не издавали, как Толстого. Другое дело, что со всех кафедр старательно вдалбливали, что Толстой-художник сильнее Толстого-мыслителя: это чтобы не преувеличивать заслуг графа в русской революции. Надо же и Ленину оставить какие-то заслуги. Хотя без него революция все равно произошла бы. А без Толстого – ни в жисть.
Так что ж, ему не писать было? Почему, писать. Господу ведь в любом случае был нужен русский роман. А человек, призванный его написать, обречен спровоцировать русскую революцию, будь его фамилия хоть Тютькин.
Муки совести, за которыми не следует никаких действий, – напрасное и бесполезное мучительство себя и ближних, а муки совести, за которыми следует действие, – столь же напрасное и к тому же кровавое мучительство несравнимо большего числа людей.
Что Толстой 30 июля 1880 года не был ни на каком кумысе – это я знаю не хуже вас. 30 июля – день рождения моей жены, которая однажды, когда дочь никак не засыпала, придумала лежебоку перекатную. У нас таких зверьков целый зоосад.
1998