Гоголевский проезд

Гоголевский проезд

Стопятидесятилетия со дня смерти Гоголя никто в России особенно не заметил. Появились небольшие статьи, сказали два слова по телевизору – и только. С одной стороны, это лучшее доказательство того факта, что тоталитаризма в России до сих пор нет: все помнят, какую тризну по Пушкину устроил Сталин в 1937 году. А с другой – в смерти Гоголя есть загадка столь мучительная, что к ней стараются не прикасаться. Нет в России другого писателя, смерть которого была бы окружена таким количеством легенд – при полном отсутствии легенд о жизни.

Самая распространенная – о том, что Гоголя похоронили живым; сложилась она из двух источников – упоминания в “Завещании” о том, что несколько раз он впадал в летаргический сон, и свидетельств о том, что при вскрытии могилы обнаружилось, будто Гоголь лежал на боку. Во-первых, на боку он не лежал – чуть повернута была голова, что бывает при перемене положения гроба; во-вторых, с Гоголя снимали посмертную маску – с живого, даже и в летаргическом сне, маску не снимешь, задохнется (об этом обстоятельстве недавно напомнил Юрий Манн). Просто, как заметил Андрей Синявский в великой своей книге “В тени Гоголя”, очень уж эта легенда идет ко всему облику Гоголя, к его таинственной смерти и к его странной литературе, в которой летает, бегает и ползает такое количество живых мертвецов и мертвых душ.

Не успели развенчать эту страшную легенду, как тут же возникла вторая – о похищении гоголевского черепа при захоронении: якобы череп выкрали, и он, путешествуя от владельца к владельцу, в конечном итоге попал к одному итальянскому коллекционеру, который, в свою очередь, сел в какой-то поезд, а поезд исчез; видный уфолог, занимающийся неопознанными явлениями, утверждал, что поезд провалился в дыру между измерениями, и все потому, что там был череп Гоголя. Потом будто бы этот поезд видели в Полтаве, он там появился на каких-то запасных путях. Многие его видели – старинный, итальянский. И вот уфолог, стало быть, туда поехал и в этот поезд вскочил – и вместе с ним исчез, растаял в дыму, и больше его никогда не видели. Ни уфолога, ни поезда. Вы говорите – бред собачий, а это было в серьезной газете напечатано, в “Совершенно секретно”, и с иллюстрациями.

От чего умер Гоголь – так до сих пор и не известно, и вряд ли кто когда поймет эту странную смерть, которой предшествовал необъяснимый, вполне безумный поступок – сожжение законченного второго тома “Мертвых душ”. У нас тут недавно переиздали книгу Владимира Чижа “Болезнь Гоголя” – Чиж был отличный русский психолог и недурной литературный критик, пытавшийся подойти к литературе с точки зрения психопатологии (кстати, как многие исследователи, он “заразился”-таки от объекта исследования – собственная смерть его довольно загадочна, о нем нет никаких сведений с 1919 года). Так вот, книга психолога и критика о гоголевской болезни являет собой классический пример узкого и пристрастного подхода к судьбе и творениям самого странного русского гения: душевной болезнью Гоголя объясняется и отход его от литературы, и пиромания, и непрестанные просьбы в письмах “молиться за него”; весь путь Гоголя с 1842 года рисуется Чижу как сплошная деградация – а между тем психическая болезнь у Гоголя была одна, довольно простая, и называлась она Россия. Бывают такие большие русские писатели, у которых чувство Родины достигает прямо-таки клинической остроты: они ужасно с этой Родиной совпадают. А потому и психические ее болезни имеют странное свойство перескакивать на них.

Что было делать великому русскому писателю в сороковые годы, когда эпоха на его глазах переломилась? Первый-то перелом 1825 года Гоголь застал, можно сказать, подростком – ему было шестнадцать, и он мало что понимал; то самое “отсутствие воздуха”, о котором Блок говорил применительно к Пушкину, сам уже задыхаясь, не могло убить Гоголя просто потому, что его-то силы были еще в полном расцвете, да и дуэль как-то не вяжется с его характером… Пушкин был невыездной – Гоголь и Жуковский уехали и тем спаслись. Дальше начинается мучительный, роковой тупик, который Гоголь осознал раньше прочих, с чуткостью, которой позавидуют любые здоровые: что было делать русскому писателю, на глазах которого одновременно скомпрометированы и русская оппозиция, и русская государственность?

Советское литературоведение (да и досоветское, начиная с Чернышевского и Писарева) пеняли Гоголю, зачем он не пошел с Белинским, зачем не двинулся в сторону революции; Чиж корит его – зачем он вовсе не заметил европейских волнений 1848 года. Жуткое, вообще, дело! И такого выдающегося произведения, как “Коммунистический манифест”, он тоже не заметил, никак не отреагировал даже – а люди зачитывались! К сожалению, гоголевским обвинителям и в голову не приходило, что не в тех годах был Гоголь, когда совершались европейские волнения, – да он и в юные свои годы не отличался особенной прогрессивностью. Гоголь всегда предпочитал Остапа Андрию (не забуду чрезвычайно характерную и по-своему весьма мужественную статью Бориса Кузьминского 1994, кажется, года – “Памяти Андрия”: для либерала Андрий безусловно предпочтительней, и гибель за любовь как-то лучше гибели за Отечество. К проблеме Отечества мы, впрочем, еще вернемся. Гоголь – писатель по преимуществу мистический (таковым называл себя и Булгаков), а мистика с либерализмом не в ладу; главное же – мистику нет особого дела до социальных катаклизмов. Ведь и “Мертвые души” – роман мистический, а не социальный, гротескный, а не разоблачительный, сновидческий, а не реалистический. Говорить о гоголевском реализме вообще смешно: Гоголь “реалистичен” лишь в том смысле, что все у него видно и осязаемо; известна шутка Шкловского – “У Гоголя черт входит в избу – верю, у писателя Н. учительница входит в класс – не верю!”. Так вот, вся драма “Мертвых душ” в том и заключалась, что Чичиков ездит по России – и не может никуда приехать; автора это очень тяготило.

Есть, конечно, сильный аргумент в пользу гоголевской вроде как социальности – “Шинель”: бедный маленький человек, забитый нищетой и сотоварищами. Есть у меня смутное подозрение, что Норштейн потому никак и не может закончить свою “Шинель” (двадцать лет уже снимает), как и Гоголь – свои “Мертвые души”, – что все время проваливается в ту же щель: невозможно совместить Акакия-жертву и Акакия-мстителя. Гоголь-то первым угадал самую страшную вещь в русской истории: он почувствовал, ЧЕМ может стать маленький человек, жалкий Акакий Акакиевич, если дать ему силу и волю. Гигантское привидение, которое срывает шинели с генералов, – это тот типично гоголевский выход из сюжета, без которого “Шинель” была бы зауряднейшим физиологическим очерком, пусть и очень хорошо написанным. Жуткое привидение, которое мстит за поругание, – вот финал, и тот Акакий, которого придумал бесконечно добрый Норштейн, никаким образом не желает в это чудовище трансформироваться. Гоголем надо быть, чтобы носить в себе такие противоречия. Это все равно что нечисть, которая резвится у него в православном храме – в “Вие”, которого и сам Синявский, по его собственному признанию, не понимал. Во-первых, почему сочинение это называется “Вий”? Он ведь там появляется на одну минуту, в самом финале. Во-вторых, как такое возможно: круг, древнейшее языческое поверье, действует на всю эту нечисть, а православные иконы не действуют?! У Новеллы Матвеевой есть своя версия на этот счет – целое стихотворение о том, что мрачная византийская стенопись как раз и погубила несчастного философа Хому Брута: погиб он “по молчаливой и мрачной подсказке стенописи византийской”. Догадка резонная, но вопроса она не снимает. Впрочем, Брута погубило другое: “Не смотри!” – шепнул ему голос, а он ПОСМОТРЕЛ. Вот и Гоголь – посмотрел; и Россия уставилась на него страшными своими глазами, что твой Вий. “Русь, Русь! Вижу тебя из моего чудного прекрасного далека… Бедно, разбросано, неприютно в тебе! Открыто, пустынно и ровно все в тебе. Но какая же непостижимая тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоих твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей от моря до моря песня? Русь, чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так? И зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?”

Вот так она и смотрит. Не смотри – хочется крикнуть ему, – но что же делать, если он уже вперился в эти непостижимые глаза? Так под взглядом Рогожина позднее сходил с ума Мышкин: всюду преследовал его этот взор. Беда тому, кто не отведет глаз. Гоголь – не отвел; и то, что он там увидел, убило его навеки. Грянулся оземь.

Как Пушкина преследует тема ожившей статуи – каменного гостя, медного всадника, государства, оглянувшегося пустыми глазницами на дерзкого молодого бунтаря, чей весь грех заключается в стишках и любвеобильности, – так Гоголя преследовала тема переродившегося мстителя. Несчастный Копейкин, с одной рукой и одной ногой, становится вождем страшной, безжалостной разбойничьей шайки; Башмачкин срывает шинели; Поприщин делается в своем бреду испанским королем и принимается казнить и миловать, а также спасать Луну. Кучер Селифан поет свою бесконечную песню, “несущуюся от моря и до моря”, – и эта бесконечная песня становится так страшна под конец, так жутко звенит и воет, что поневоле ввергает слушателя в безотчетный ужас: о чем ты, собственно, поешь?! Дай ответ – не дает ответа. И сколь ничтожны, сколь маломощны все Собакевичи, Коробочки, Маниловы перед этой русской тайной, перед бесконечной равниной, перед пустотой, которая втягивает в себя все?!

На этой русской пустоте Гоголь и сошел с ума; любые попытки ее заполнить казались ему иллюзорными. Что можно сделать с этой страной, какой тут, к дьяволу, Белинский с его довольно-таки домотканым прогрессизмом и явной, неприкрытой тенденциозностью? Что было Гоголю обсуждать с демократами, реформаторами, с московским кружком, со славянофилами и западниками (и те, и другие на него окрысились)? В “Выбранных местах из переписки с друзьями” он предлагает самые фантастические рецепты спасения Отечества, вплоть до чтения вслух русских классиков; дает наивнейшие рецепты о пользе экономии и бережливости… Чиж, тут как тут, объясняет эту болезненную бережливость “старческим скопидомством”, плюшкинской деменцией; о, как это далеко от истины! Гоголь “Выбранных мест” – писатель не в распаде, а в силе, даром что книга его из рук вон плоха; он просто видит, как в России все утекает в пустоту, в амбивалентность, в страшную русскую равнину, – и призывает из последних сил удерживать хотя бы личное имущество! Нет – все со свистом уносится… Что тут сделаешь? какой демократ, какой либерал остановит это движение? какой судебный пристав?! Он понадеялся было на власть – да и на власть никакой надежды; поставил на Чичикова – но Чичиков и есть русская пустота: не слишком толст, не слишком тонок, не высок, не низок, не хорош, не уродлив… Он потому и в выигрыше, потому и неуловим, что совершенно НИКАКОВ – пустая бричка едет по пустой равнине, и Селифан поет песню ни о чем; кто разглядит эту пустоту – тому крышка.

Несколько обещанных соображений об Отечестве: Гоголь ведь был, ко всему, нерусским. Отношения России с Украиной вообще довольно драматичны, и тема эта не так весела, как представляется разлюли-рецензентам чудовищного, наверное, фильма “Молитва за гетмана Мазепу”. Украина – СОВСЕМ другая страна: во всяком случае, Украина Гоголя. Есть подлинная мистика в ее страшных, поэтических поверьях и обрядах; есть настоящий подземный ужас в ее легендах, лучшую из которых – “Страшную месть” – сочинил опять-таки Гоголь, контаминировав несколько болезненно волновавших его мотивов украинского фольклора. Чтобы увидеть и почувствовать русскую пустоту – нужен был Гоголь, “хохлик”, как звала его Смирнова-Россет. Русские-то притерпелись. Потому и недолюбливали его славянофилы, кроме разве Языкова, – что он-то Россию понимал и видел лучше, чем они, и смешны ему были разговоры о русских традициях, корнях, основах… Он знал, что все висит в воздухе, что все и рухнет в конечном итоге в эту воздушную яму. Давно не свой на Украине (где был у него и дом, и мать, и родной, любимый с младенчества язык) – в России он тем менее мог стать своим, ибо своим тут бывает только пустой. Гоголь России не выносит – и без России не может; пустота российского пейзажа, его неорганизованность – выводит его из себя; ему нужны дворцы на утесах, обустроенные, заботливо обихоженные человеком пейзажи, – но русский пейзаж жрет человека. Особенно теплолюбивого. Особенно чужого.

Собственно, на констатации этой пустоты, во всех отношениях роковой, на признании этой всевместимости и равной открытости к добру и злу – Гоголь мог бы и остановиться. И так уже ясно, что все помещики в “Мертвых душах”, хороши они или плохи, – жертвы Чичикова, и всех их жалко. Ясно, что самый страшный ревизор для России – ревизор поддельный, абсолютно пустой внутри Хлестаков, что самый страшный проверяльщик, руководитель и цензор – пустое место, призрак; что только призраков вроде Вия тут и боятся. Ведь именно бездну, абсолютную пустоту, и увидел Хома в глазах Вия – и провалился в нее… Но тогда эта статья называлась бы “Гоголевский тупик”.

Гениальным чутьем художника, непостижимым инстинктом Гоголь из этого тупика – вырвался. “Мертвые души” – законченное произведение, которое только казалось незавершенным своему безумному создателю. В нем есть могучий апофеоз, грандиозный финал – которого Белинский не понял и, более того, советовал пропустить, “нимало не теряя в удовольствии от чтения самой поэмы”. И вы хотите, чтобы Гоголь солидаризировался с подобным критиком, двадцать раз распрогрессивным? Какой метафизической куриной слепотой надо было обладать, чтобы пройти мимо этого последнего отступления – главной гоголевской загадки?!

Главной, ибо в этом хрестоматийном отрывке, который поколения школьников учили наизусть с тем, чтобы тем вернее не понять его смысла, заглушить его тупой зубрежкой, – понято и описано ВЕЛИЧИЕ ПУСТОТЫ. Пожалуй, один Пелевин с такой остротой понял это же самое – но уже в наши дни, – и не так в “Чапаеве и пустоте”, как в “Generation «П»”. Все держится ни на чем, ни на что не опирается – вот главная мысль этого страшноватого романа, в котором абсолютно пустой человек Вавилен Татарский побеждает всех. О чем-то подобном догадался и Балабанов, чьи совершенно пустые Данила (в “Брате”) и Иван (в “Войне”) побеждают всех, кто полон, определен, понятен. Пустота непобедима, ибо умеет быть всякой. Чичиков неуловим, ибо его нет. Пустая русская бричка несется по дороге без кучера – на козлах сидит призрак, поющий бессмысленную песню, – и потому-то “постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства”. Движение, движение – просто так, в никуда. Гремит и становится ветром разорванный в куски воздух. Дым, туман, струна звенит в тумане.

Эту русскую пустоту, которую бессмысленно заполнять, направлять, вводить в русло, первым увидел Гоголь (вторым, думаю, – Толстой). Этих русских бедных людей, в любую минуту готовых обернуться медными всадниками, этих капитанов Копейкиных, в которых уже прочитываются страшные лесные разбойники, этого жулика, в котором так и виден рок. Россией правит никто, Россия верит в ничто, Россия бывает всякой. Ее пространство пожрет любого.

И тут он сделал гениальный художественный жест, уничтожив свою главную книгу о России. Ибо адекватной книгой о Великом Ничто может быть только несуществующая книга, сожженный второй том.

А вы говорите – душевнобольной. Нет, просто он раньше всех все понял. С тех пор его тройка и скачет.

Это и есть Гоголевский проезд, магистральный русский путь. Никаких критериев – ни прагматических, ни моральных. Дай ответ! Не дает ответа: триумф безответственности. Сторонись, прохожий, едет Пустота.

Хорошо было Белинскому. Он ничего не понимал.

2002