Спаситель

Спаситель

В конце февраля 1987 года ленинградские газеты опубликовали информацию: в городе скрывается вооруженный, очень опасный преступник. Ориентировку на него получили все местные отделения милиции. Город лишился сна.

На следующий день после этой публикации вооруженный, очень опасный преступник зашел в почтовое отделение, выскреб остаток денег, выбрал самую красивую открытку к Восьмому марта и написал:

“Мама, папа! Со мной случилось несчастье, которое перечеркнуло всю мою жизнь. Но я ни в чем не виноват, нет! Все эти длинные полгода во мне накапливались боль и страдание. Последняя поездка поставила точку. Я не помню, как взял оружие, как открыл огонь по ним. Теперь я прячусь и знаю, что меня ищут. Извините за все. Но, может быть, мы еще увидимся? И прошу, успокойтесь, такая моя судьба. Ваш сын Артур”.

…Страшно сказать, я примерно представляю себе, что он чувствовал, – тысячекратно слабей, но представляю. Я служил в армии в Питере в это самое время и знаю, что такое петербургская зима с ее влажностью, превращающей десять градусов мороза в двадцать; знаю город, полный подворотен и патрулей, бессолнечный, плоский, насквозь видный; хорошо помню, что такое видеть в увольнении толпы людей на улицах (им не возвращаться в часть), знаю, что такое звонить домой с почты на Невском, делать бодрый голос и после этого опять идти в свой ад, – который был раем по сравнению с его частью.

И что такое прятаться от патрулей, я тоже хорошо представляю: поехали завтра в Питер, на спор, и я уйду от любого хвоста даже на нынешнем Невском – лабиринт черных внутренних дворов спрячет меня.

Но он не прятался. Когда его взяли, он ехал в автобусе. Никакого сопротивления оказано не было. К моменту задержания он не спал ровно неделю, что ел и пил – неизвестно. Его звали Артурас Сакалаускас, ему было восемнадцать лет, за два дня до этого он убил восемь человек и спас жизнь нескольким тысячам.

Я отдаю себе отчет в том, какая это страшная тема. Может быть, десять лет спустя и не стоило бы обо всем этом напоминать, если бы жизнь не напомнила его историю сразу несколькими жуткими случаями: сначала московское бегство вооруженного рядового, измученного дедовщиной, потом – дальневосточный и абхазский расстрелы. Это то, о чем мы знаем. По статистике, сообщенной мне Александром Рогожкиным, поставившим в 1990 году свой первый фильм “Караул”, расстрелы караулов в Советской Армии происходили в среднем один-два раза в месяц.

Такие особенности национальной охоты.

Сакалаускаса призвали из Вильнюса в июне 1986 года. Его отец Адольф работал токарем в мастерских НИИ, мать Ольга – заместителем начальника отдела в статистическом управлении. В семье было двое детей: он и младший брат Эдвард. Артур рос поразительно спокойным и миролюбивым мальчиком: все одноклассники и соседи вспоминают, что он как никто умел останавливать ссоры и устанавливать мир во дворе. После восьмого класса он пошел в строительный техникум. Больше всего интересовался историей. Были друзья, любимая девушка – все как у людей.

Этой девушке он и писал ровные, бодрые письма: сначала из учебки, где все было нормально (конечно, по меркам СА), а потом из той самой ленинградской части внутренних войск, куда он попал через два месяца. Их вильнюсский призыв был небольшой, доставалось всем, но ему больше всех. “Потому что он не мог постоять за себя”, – как вещали впоследствии с глубоко затаенной ненавистью представители ленинградской военной прокуратуры. “Постоять за себя” – любимое их выражение. Мудрено было Сакалаускасу постоять за себя, когда его десять дедов молотили ногами в сушилке. Остальным доставалось тоже, но он открывал рот, а это было непростительно.

Сакалаускас и в самом деле отнюдь не был качком, не блистал ловкостью и не занимался на гражданке боевыми искусствами. Но у него хватало прибалтийской внутренней стали не стирать чужое хэбе и не отжиматься произвольное количество раз перед отбоем. За это он получал. У него сформировался комплекс жертвы, столь привлекательный для любого садиста, и садисты почувствовали это: образовалась компания, с особенной изощренностью его доводившая. С этой шестеркой он и должен был ехать в свой последний караул, в Свердловск.

Я не буду здесь рассказывать, что с ним делали до того: кто служил, тот знает. Я только хочу напомнить старую, горбатую отмазку всех садистов, встречавшихся мне в армии и вне ея: с каждым делают только то, что он позволяет с собой делать. Это очень удобная формула. Поэтому почти никто из тех, кого действительно мучили, об этом сегодня не рассказывает. Мучили – значит позволял. Сам дерьмо.

И когда четверо тебя держат, а пятый голым задом садится тебе на лицо; и когда пятеро играют с тобой в Чапаева, то есть окунают головой в воду, пока не перестанешь дергаться; и когда десятеро посылают твоих братьев и детей убивать и умирать неизвестно за что на Кавказе; и когда двести пятьдесят миллионов не желают тебя слушать и внушают тебе, что ты вечно перед ними виноват и место твое у параши, – ТЫ ПОЗВОЛЯЕШЬ ЭТО С СОБОЙ ДЕЛАТЬ.

Рядовой Рожанскас вспоминал впоследствии, что накануне того рейса, в котором Сакалаускасу с шестью дедами предстояло конвоировать зеков в Свердловск и обратно, Артур подошел к нему и с отчаянием в голосе сказал: “С ними”. То есть с теми самыми, которые мучили его больше всех. Думаю, командир роты подбирал этот караул не без тайного злорадства; тем более, что многие караулы в этой части формировались по принципу “пятеро спят, один пашет”. Прапорщик, деды и молодой.

Никто никогда не рассказал бы, что делалось в том спецвагоне, если бы не зеки, которые все видели. Осужденный по фамилии Елин подтвердил, что над Сакалаускасом издевались страшно. В соседнем спецвагоне, который конвоировался тем же караулом, везли женщин. Они говорили Сакалаускасу: дай им сдачи! Эта подробность просочилась тогда даже в печать. Трижды судимый Евтухов сказал, что оцепенел от страха, глядя на тот беспредел, который творился с Сакалаускасом. “Даже среди рецидивистов и уголовников я не видел такого, как в караулах”, – сказал он. А это был не первый караул на его памяти, и все они мало чем отличались – разве тем, что над Сакалаускасом измывались особенно изобретательно.

Началось с того, что его сутки не меняли на посту (сами вместе с прапорщиком отдыхали); когда он пришел напомнить, что ему пора сменяться, – избили; когда он заснул на посту да так крепко, что не почувствовал, как стащили сапоги, – разбудили “велосипедом”, то есть засунули между пальцев ног бумагу и подожгли; очень смеялись. С обожженными ногами он отстоял еще сутки. Били. Еще было такое развлечение – заставляли рассказывать про девушку: “Девушка-то есть у тебя? Вот подушка, покажи, как ты с ней управляешься”. Мне про такое рассказывали. Но было ли это в данном конкретном случае – сказать не могу. Знаю только, что на четвертые сутки его, все это время не евшего и почти не спавшего, после очередных издевательств отправили мыть туалет; и им НЕ ПОНРАВИЛОСЬ, как он его вымыл.

Они очень любили чистоту, я так думаю.

Даже в тогдашней прессе (которая была много честнее сегодняшней) упомянули – правда, очень завуалированно – то, что произошло дальше. Двое снова отволокли Сакалаускаса в туалет, сунули головой в унитаз, сорвали штаны и изнасиловали.

Он потерял сознание и пришел в себя от того, что около его лица водили спичкой. “Сейчас ты все вымоешь, – сказали ему, – а потом сюда придут остальные. Через тебя пройдут все”.

Надо ли объяснять, какая жизнь ждала его после этого в части; выхода не было, ибо тех, кто бегал стучать к замполитам, презирали больше всех сами замполиты, и стучать было еще хуже, чем стать “опущенным”; впереди было еще несколько дней в дороге; по возвращении в часть все узнали бы, что с ним сделали; и вспомните, кроме того, что он был из дружной, любящей семьи, и от роду ему было восемнадцать лет.

Изнасиловали не его, не только его; чувство это помнит всякий, кому приходилось пройти через серьезное унижение. В твоем лице унижено все, что тебе дорого: ты не сумел этого защитить. Изнасиловали твою мать, твою девушку, твоего брата. В дерьмо окунули твою жизнь, твою любовь, твои книги. И ты позволил сделать все это с ними.

Может быть, вы поймете, почему Сакалаускас, когда он смог встать и двигаться, встал и из табельного оружия расстрелял прапорщика-начкара, с видимым одобрением наблюдавшего за всем происходившим в дороге; гражданского проводника, который ни во что не вмешивался, и шестерых своих мучителей.

Случилось это в Вологде, и как он добрался до Ленинграда – не расскажет никто. Там он двое суток скитался по городу, а остальное вам известно.

Повесть Юрия Полякова “Сто дней до приказа” – относительно честное, первое его произведение – была опубликована только в октябре 1987 года. До этого тема дедовщины на страницах отважной перестроечной прессы не поднималась. Военкомы и генералы, время от времени выступавшие в газетах, звезд ел и что-то типа того, что отголоски негативных явлений, бытующих на гражданке, проникают, конечно, в здоровое тело армии, в крепкий мужской коллектив, где больше всего не любят слюнтяев и маменькиных сынков… но в этом здоровом теле стоит такой крепкий дух, что негативные явления тотчас задыхаются. Поэтому в течение всего 1987 года о деле Сакалаускаса в газетах не было ни слова. Первой голос подала самая смелая тогда молодежная газета России, ленинградская “Смена”, в которой 13 апреля 1988 года появилось интервью военного прокурора Ленинградского военного округа полковника Олега Гаврилюка и начальника политотдела управления внутренних войск по Северо-Западу и Прибалтике генерал-майора Виктора Петрова. Тон этого интервью очень характерен для тех межеумочных времен: явное сочувствие к Сакалаускасу со стороны спрашивающего и тяжелозвонкое скаканье со стороны отвечающих. “Труднее всего в армии нытикам, хамелеонам, бездельникам, маменькиным сынкам!” – гремел Гаврилюк; мог бы и не греметь, поскольку все это пойло мы уже хлебали большою ложкой в военкоматах перед медкомиссией. Какого черта надо составлять армию как минимум наполовину из этих самых хамелеонов и маменькиных сынков, зачем грести в нее студентов и заведомо беспомощных интеллигентов, зачем ломать всех, кто сколько-нибудь отличается от окружающих, – все эти вопросы остались без ответа и сегодня, когда мы еще дальше от профессиональной армии и альтернативной службы, чем в 1987 году. Армия была универсальной мясорубкой, кузницей ничтожеств, где ломались все, кто был способен на сопротивление. Вот зачем она была нужна, а не для боеспособности: она поставляла этому государству идеальных граждан. Маменькины сынки тут были без надобности, потому что маменькины сынки составляют золотой фонд нации, ее интеллектуальное и культурное будущее; и именно те люди, которым труднее всего в замкнутом, голодном, люмпенизированном мужском коллективе, есть гордость и надежда любой страны. А Пушкин, любимец лицея? – спросят меня. А Толстой, любимец друзей-офицеров? Очень сомневаюсь, отвечу я, что Пушкин был бы любимцем своих крестьянских сверстников, а Толстой – кумиром солдатской казармы; в армии больше всего ненавидят интеллигенцию, а Сакалаускас принадлежал к ней.

Разумеется, тогдашние ленинградские солдаты (и я в их числе) знали о нем не из газет. Работал солдатский телеграф. И первым свидетельством о Сакалаускасе для меня и многих, многих еще – было то, что наши деды подозрительно присмирели. О Сакалаускасе заговорили – и тема выплеснулась на страницы газет. 29 июля 1988 года, через три месяца после “Смены”, проснулась “Комсомолка”: появилась статья “Случай в спецвагоне”. Там все тот же Гаврилюк настоятельно советовал солдатам обращаться к командирам при любом неуставняке. Знал, что посоветовать. “Ведь вот же в соседней части, – приводил он безымянный, бездоказательный пример, – пожаловался молодой солдат, и были приняты меры!” Что потом было с этим солдатом, история умалчивает; армия всегда поощряла стукачество – и расправу со стукачами. Слава Богу, автор публикации, М. Мельник, поставил полковника на место: кому, какому политруку следовало Сакалаускасу жаловаться в спецвагоне после изнасилования?

И как только тема стала обсуждаться, а в армии начался, хоть и ненадолго, надзор за дедовщиной, как только деды по-настоящему испугались, что их могут за это убить, – всем молодым стало легче дышать, и я не берусь сказать, сколько жизней спас Артур Сакалаускас своими выстрелами.

Возмущение, которое вызовут эти мои слова, я предвижу.

Ведь есть и та сторона. Есть родственники убитых, которым до дембеля оставалось меньше полугода. Литовский режиссер Стаулюс Бержинис, которому я низко кланяюсь за помощь в подготовке этого материала, снял о Сакалаускасе документальный фильм “Кирпичный флаг”. Он объехал семьи погибших. Они были непримиримы. Никто не желал признавать за своими детьми никакой вины. Вот красноречивое коллективное письмо в прокуратуру ЛенВО: “Этот фашист-убийца, спасая свою шкуру, всячески лил грязь на наших детей. Этот сопляк, прослуживший всего восемь месяцев в армии (и здесь дедовщина! – Д. Б.), заслуживает лишь высшей меры”. Брат одного из убитых, чью фамилию я здесь называть не буду (теперь его родина – тоже заграница, но восточная), молодой красавец с жесткими чертами лица, сказал Бертинису прямо в кадре: если Сакалаускаса помилуют, я все равно его убью. Найду и убью. Этими руками.

И фотография убитого – одного из тех двух, кто насиловал, – висела в школе рядом с фотографией другого выпускника, убитого в Афганистане.

А про других, по большей части сельских жителей, односельчане говорили: “Такое нежное было дите…”

И про Сакалаускаса говорили подобное.

Ненависть сельских к городским – ведь давно известная; ее культивировали тут все, от секретарей обкомов до прозаиков-деревенщиков. Но, конечно, не в одной социальной разнице тут дело: просто Сакалаускас был другой. Прибалт, домашний, тихий, замкнутый, упрямый, – непростительно другой, этим и вызывавший ненависть. И то, что действовал тогда пресловутый принцип экстратерриториальности (нельзя было служить ближе 600 километров к дому), и то, что интеллигенцию старательно окунали в народ, пока не переставала опять же дергаться, – все виновато.

А сам-то он, спросят меня? А сам он – не виноват?! Ведь и прогрессивнейшее по тем временам “Искусство кино” писало тогда: в спецвагоне невиновных не было!

Минуточку. Женщина, всеми средствами защищающаяся от насильника и даже убивающая его, – в глазах населения всегда героиня. А юноша, над которым измывались восемь месяцев, и не в одиночку, а стаей, юноша, с которым сделали самое гнусное, что только можно, и опять не в одиночку, юноша, который нашел в себе силы отомстить за себя, – он преступник, заслуживающий высшей меры? Следователь, который вел это дело, осмелился сказать журналисту, что, если бы остался в живых хоть кто-то из мучителей Сакалаускаса, они тоже предстали бы перед судом. И за эти слова был тотчас услан на Север: шел все-таки восемьдесят девятый…

Но Сакалаускас всего этого уже не знал.

Он сошел с ума.

Это случилось во время следственного эксперимента, когда его на очередной психической экспертизе в который раз просили показать, как именно его насиловали и как именно он стрелял.

После своего преступления, как рассказали мне хорошо помнящие его врачи петербургских “Крестов”, он выказывал все признаки глубочайшего надлома: угнетенность, замкнутость, загнанность, нежелание и неспособность общаться. Постоянно повышенный пульс, бессонница, признаки мании преследования. Он был уверен, что его казнят. Он ни на секунду не переставал мучиться виной. Когда к нему привезли мать, он ничего не смог ей сказать – только разрыдался.

Он вообще почти не говорил.

Врачи разделились: одни говорили, что все это реактивный психоз и в момент убийства он был вменяем. Другие, их было большинство, утверждали, что в скрытой форме психические отклонения у Сакалаускаса были давно – детонатор сработал после самых страшных унижений, которым его подвергли. Правы оказались вторые: ни один реактивный психоз не может длиться годами. Симуляция исключалась: Сакалаускаса тестировали самые опытные судебные психиатры Ленинграда. В 1989 году всякие сомнения в его невменяемости отпали. И точно: измученный сначала в армии, а потом в тюремных психушках, он не выдержал. Он стал казаться себе инопланетянином, над которым ставят опыты.

Был такой прием у советских призывников, если кто не помнит: представлять себе, что ты инопланетянин и все это делают с тобой, чтобы испытать. Такой прием, называемый у психологов “транзит”, – перенос всех мук на ложную, вымышленную личность.

И когда съемочная группа Бертиниса приехала снимать Сакалаускаса, они ожидали увидеть задерганного, загнанного человека – а увидели довольно спокойного. Он уже понял, что он инопланетянин. И что все происходящее – часть грандиозного эксперимента. А потому ему ничего не могут сделать.

У него были моменты просветления, если можно так назвать периоды, когда он метался, рыдал, пытался покончить с собой, – двадцатилетний юноша, изнасилованный, измученный, доведенный до самого страшного греха. Тогда он по неделям не спал от страха и отчаяния. А потом наступал спасительный бред, когда он не понимал происходящего и не узнавал людей, входящих к нему, – и действительно не узнавал: пульс у него при их приближении был ровный, тогда как будучи в сознании, он боялся их. Все эти наблюдения доказали, что Сакалаускас болен, что трагедия подтолкнула его болезнь и выгнала ее наружу, что болезнь эта практически неизлечима.

Суд состоялся, но без него. На суде в адрес его части было вынесено частное определение – зачем не проводили поэтапную профилактику дедовщины? Очередные стрелочники понесли очередные наказания. Но тогда, в 1990 году, еще была надежда удержать Литву – сначала посулами, потом силой. В порядке посулов шли на удовлетворение некоторых политических требований. И одним из первых политических требований Литвы, которая, в отличие от России, своих берегла, – было выдать Сакалаускаса. В его защиту на Кафедральной площади Вилюнюса собрали сотни тысяч подписей. Комитет женщин Литвы рассылал своих эмиссаров в советские общественные организации. Вся Прибалтика просила за Сакалаускаса. И его – невменяемого, растерзанного, непоправимо искалеченного – привезли в Вильнюс, где он лечился еще пять лет.

В 1991 году Рогожкин привез “Караул” в Вильнюс. Мать Сакалаускаса подошла поблагодарить его. Рогожкин ответил, что снимал свой фильм не о ее сыне; картина снята по сценарию Ивана Лощилина, написанному еще в 1979 году, о той трагедии, очевидцем которой был сам Рогожкин шестью годами раньше: служа в армии, он участвовал в облаве на солдата, расстрелявшего весь караул и теперь скрывавшегося. И таких случаев он знал много.

После всего пережитого отец и мать Сакалаускаса стали инвалидами второй группы. Артура пытались лечить западные врачи – безрезультатно. Он выписан из больницы, пытается жить нормальной жизнью, но ни работать, ни завести семью не может. Болезнь оказалась неизлечимой, и где ее корни – в армии, в спецвагоне, в детстве, – не может ответить никто. Мать Сакалаускаса в беседе со мной утверждала, что он ушел в армию здоровым. Она просила меня не напоминать в печати об ее сыне: боль и ужас никуда не делись. Я понимаю ее и, повторяю, не стал бы писать этого материала, если бы сама жизнь не напомнила об истории Сакалаускаса, в которой тогда, за лавиной межнациональных и внутренних кровотечений, не успели расставить моральные акценты. Самое ужасное, что и настоящего протеста не вышло: сколько бы публицисты ни призывали призывников, простите за тавтологию, рвать повестки и требовать альтернативы, – все тщетно. Вот и сегодня депутаты-демократы разослали по редакциям факс: не ходите, мол, служить, требуйте альтернативной службы, – но, боюсь, все это бесполезно. К тому же и публикаций об армии в сегодняшней прессе почти нет – то ли дело о поносе у собачки Агутина!

В тогдашней армии на 100 солдат приходилось 20 самоубийц. В сегодняшней, по подсчетам фонда “Право матери”, – 36. Или это армия стала меньше?

Литва поглотила, укрыла Сакалаускаса – несчастного своего сына, которого я осмеливаюсь назвать героем, ибо он нашел в себе силы отомстить. Мне скажут, что месть его несоразмерна, – но до соразмерности ли было ему, если он почти ничего не помнит? Сколько из нас носит в себе тот “тухлый кубик рабства, растворенный в крови”, о котором когда-то написал свой лучший рассказ безвестный тогда сержант запаса Виктор Шендерович? Его герой, пианист, приезжает с концертом в город, где живет его бывший мучитель из дедов. Герой находит в справочном бюро его адрес. И не решается пойти к подонку, чтобы отомстить ему. Что это – смирение, всепрощение или трусость? Трусость, ответил тогда Шендерович. Трусость, повторяю я за ним. Есть, есть на свете пара славных парней, которые не только передо мной виноваты – которые на моих глазах топтали саму человеческую природу. Слава Богу, того, что творили с Сакалаускасом, у нас не было. Хорошая была часть. Но сколько людей безропотно прошло через те же мучения – и живут с этим?

Люди, которых он убил, – какими бы нежными и чудными ни были они на гражданке, – в ту ночь истребили в себе все человеческое. Так случилось. И Сакалаускас, стреляя в них, – не только мстил, но и спасал остальных, таких, как он. Ибо после его выстрелов молчать стало уже нельзя: они прогремели в переломное время.

Я не встречался с ним в Литве. Я даже не знаю точно, где именно он сейчас находится. Мне не надо этого знать, и я не нашел бы что сказать ему. Я тогдашний, я образца 1987 года, хотел бы пожать ему руку. Но я сегодняшний, примирившийся, измельчавший, – боюсь, недостоин этого.

Но у меня хватает мужества помнить, что он спас меня.

1999